Мы прошли улицей поселка мимо тихих, невзрачных домиков. Прошли и мимо дома, где жила Леля. Мне даже почудилось, что она сидела у окна, но сразу же отодвинулась от него, когда мы проходили возле палисадника.
   — Нашего берега рыба не любит, здесь с завода воду из фильтропрессов спускают! — прогремел Краюшный. — На тот берег переедем.
   Миновав рощу, мы вышли к перевозу. Шоссе, гладкое, прямое и уже совсем просохшее, упиралось прямо в реку и, вынырнув на другом берегу, шло дальше, как ни в чем не бывало, такое же сухое и ровное. Посреди реки виден был паром, он медленно двигался в нашу сторону. Его канат время от времени сердито бил по воде, и от ударов по плесу шли узкие длинные блинки. Уже хорошо видны были пассажиры, подводы и настороженно косящиеся на воду кони. Когда паром подчалил, запахло дегтем, сеном и конским потом.
   — Дядя Афоня, перевези нас задаром, у нас гривенников нет! — гаркнул Леня Краюшный.
   — Тише ты, труба ерихонская! — строго сказал паромщик. — Коней пугаешь!
   Меж тем с парома все сошли и съехали, и мы взошли на палубу.
   — Ну, потянули, что ли! — обратился к нам паромщик. — На том берегу ждут. Сейчас все с Хмелева едут, поезд встречали.
   — Потянули! — гулко сказал Леня, и эхо откликнулось ему с того берега.
   — Постойте, никак поспешает кто-то, — остановил нас дядя Афоня. Потом, вглядевшись, улыбаясь, добавил: — Олька Богданова бежит, Марь-Викторовны племяшка. И чего ей занадобилось на том берегу?
   Через минуту Леля — легкая, порозовевшая от бега — ступила на паром. Она несла пустую провизионную сумку из коричневых кожаных обрезков. Не глядя на нас, она поздоровалась с паромщиком и честно уплатила ему гривенник за переезд. Потом повернулась к нам и сказала:
   — Здравствуй, Леня!
   — Здравствуй, Оля! — молвил Краюшный, и снова эхо на другом берегу добросовестно повторило его слова.
   — Леля, здравствуй, — сказал я наигранно небрежным тоном.
   — Здравствуй, — равнодушно, почти враждебно ответила она, не глядя на меня.
   У меня упало сердце от ее равнодушного голоса, а она присела на узкую лавочку, идущую недалеко от борта парома, и стала глядеть на воду.
   — Ну, голытьба, отрабатывай! — распорядился дядя Афоня. Он взялся за канат, мы с Леней тоже. Паром медленно, нехотя отвалил от берега. Тупо упершись ногами в палубу, тянул я этот мокрый шершавый канат. На душе у меня было смутно, тревожно, и хотелось эту тревогу перевести в усилие всего тела, в напряжение, неуклонное движение парома.
   — Вот и до середки добрались, ай да мы! — пробасил вдруг Краюшный. — Полгривенника отработали!
   Мне стало неловко, что он заговорил об этом при Леле, — она, пожалуй, теперь подумает, что я всегда и всюду езжу на шарапа. Я поглядел на нее. Она неловко, боком, сидела на узкой скамейке. Почувствовав мой взгляд, она обернулась, чуть улыбнулась мне — и сразу отвела глаза. И вдруг звонко и вкрадчиво-весело запела под паромом вода, и с берега донесся запах весенней зелени, и все вокруг переменилось — будто в природе сработала какая-то пружинка. Теперь я уже с радостью тянул мокрый канат, и мне казалось, что паром движется только благодаря моим усилиям.
   — Что так поздно в магазин, Олюшка? — спросил вдруг паромщик, когда мы подчалили к берегу.
   — Так… Мне в ларек, — торопливо ответила она, сходя на берег.
   — Ну разве что в ларек… Смотри, последний паром в девять часов перегоню.
   Мы с Леней Краюшным забрали удочки и пошли по берегу вправо, мимо избушки паромщика.
   — С «Ангела» будем удить, — гаркнул Леня, — там хорошо клюет!
   «Ангел» стоял в затончике, кормой к реке. Мы подошли к нему. Это была большая широкая лодка, рассчитанная на пять пар гребцов. В носовой ее части была сделана площадка — для сена и для гроба. Весенними половодьями Полать так разливается, что на Пятницкое кладбище, расположенное на холме в семи километрах от поселка, посуху ни пройти, ни проехать. Если кто-нибудь умирает в такое неудачное время, его везут хоронить по реке, благо кладбище на самом берегу. А летом, в сенокос, на этой лодке возят в поселок сено с дальних пойменных лугов. Когда-то эта посудина принадлежала звонарю местной церкви, но потом церковь закрыли, и лодка перешла в собственность поселка, а весла стал хранить паромщик. Лодка была старинная, дубовая, ее лоснящиеся скамейки покрывала паутина мелких трещинок. Но снаружи корпус сиял свежей шаровой масляной краской; сквозь краску на носу проглядывала надпись зелеными славянскими буквами:

 
   Тихiй Ангелъ

 
   Мы прошли на корму, и Леня вынул из старой противогазной сумки жестяную коробочку «Моссельпром» с червяками. Рыбная ловля началась. Но рыба клевала совсем плохо — и не то время дня было, да и вода еще холодна.
   — А гордая дивчина эта Олюха Богданова! — задумчиво прокричал Краюшный, закидывая удочку. — К ней кое-какие ребята подходы делали, а она — никакого внимания.
   — Гордая? — переспросил я.
   — Гордая! — подтвердил Леня. — Но, между прочим, не вредная. Хорошая.
   — А ты за ней стрелял?
   — Ну, это товар не по мне, — грубо, но с какой-то затаенной грустью ответил Краюшный. И вдруг загорланил на всю реку:

 
Да эх, кукушечка, ку-ку,
Да мне бы рябеньку каку,
Да мне б молоденьку каку,
Да лет под семьдесят каку!

 
   — Тише, ты, рыбу всю распугаешь!
   — Э, все равно она, сволота, не клюет… А вот у нас в поселке слух идет, будто в Питере крысиный король народился. Правда это?
   — Что за крысиный король?
   — Во! Студент, а не знаешь! Крысиный король — это когда шестнадцать крыс сразу рождаются, со сросшимися хвостами. Эти шестнадцать — вроде как бы одна, вроде одной головой думают. Он очень умный, этот крысиный король, его все крысы слушаются. Он сам промышлять не ходит, а крысы его охраняют и кормят. В том доме, где он завелся, крысы у людей ничего не трогают, они ему корм издалека несут. И ни одна кошка его никогда не тронет — уважают. А если какая-нибудь опасность ему угрожает — крысы его хоть за сто верст в другое место на себе утащат. Вот какой он, крысиный король!
   — Это просто суеверье, — сказал я Лене Краюшному. — Ты вроде и не дурак, а в такую чепуху веришь.
   — Может, и вправду чепуха, — согласился Леня. — А может, и есть он, да никто из людей толком не разглядел его. Он, этот крысиный король, говорят, только раз в сто лет нарождается… Не клюет, сволота!
   Мы еще долго сидели на корме «Ангела». Река текла, такая ровная и гладкая, что, казалось, стоит очень уж захотеть — и пройдешь над ее глубиной, как по толстому стеклу, не замочив ног. Начался было клев, и Леня поймал несколько плотичек. А я — ничего. Поплавки стояли как воткнутые, их только слегка относило течением.
   — Ну, с меня довольно, кошке на ужин наловил! — прогудел Краюшный и намотал леску на удилище.
   — Ты иди, если хочешь, — сказал я. — А я поужу еще. Может, что и попадется.
   — Значит, остаешься? — спросил Леня. — Ну, оставайся… — Он внимательно поглядел на меня и, ссутулясь, зашагал к переправе.
   Я остался один. Никакого клева не было, да и смотрел я не столько на поплавок, сколько на шоссе, сбегающее с берегового холма. Проехали две подводы, изредка показывались пешеходы, направлявшиеся к переправе. Лели все не было — я бы разглядел. Потом паром отчалил. Теперь дорога совсем опустела. Тогда я спрятал удочку в кусты и побежал к шоссе.
   По шоссе я направился в сторону Хмелева. Вскоре я увидел Лелю. Она шла навстречу мне по обочине, помахивая своей сумкой из сапожной кожи. Сумка, видно, была совсем легкая.
   — Леля, — сказал я, подойдя к ней, а больше ничего сказать не мог.
   — Что, Толя? — мягко спросила она, ничуть не удивляясь моему появлению. — Ну, что?
   — Ты на меня за что-нибудь сердишься?
   — Нет-нет-нет, — ответила она. — Не сержусь.
   — Ларек уже закрыт был, что ты ничего не купила? — спросил я, не зная, что говорить.
   — Закрыт был, ничего не купила, — без сожаления ответила она.
   — А где же ты так долго была?
   — По лесу гуляла, веночки плела, — нараспев ответила Леля. И она раскрыла свою сумку и вынула из нее два желтых венка, аккуратно сплетенных из придорожных одуванчиков. — Ну-ка, снимай кепку.
   Я снял кепку, и она напялила мне на голову желтый венок.
   — Тебе очень идет. Ты на кого-то в нем очень похож.
   — На кого?
   — Не знаю на кого, — засмеялась она. — А мне идет?
   — Тебе очень идет, — сказал я. — Хоть они и желтые… Тебе всё идет.
   — Ну, всё да не всё.
   Мы подошли к переправе и встали на дощатом причальном мостике, облокотившись на перила. Ни здесь, ни на другом берегу никого не было видно. Уже смеркалось, на воду наплывала серая дымка.
   — Дядя Афоня! Дядя Афоня! — закричал я, сложив рупором ладони.
   — Не кричи, — негромко сказала Леля, тронув меня за рукав. — Он там пассажиров поджидает. Из-за нас двоих он паром не погонит, ему одному и не справиться.
   Мы стали ждать. Локоть Лели чуть касался моего локтя, мне было очень хорошо стоять так рядом с ней. Но она молчала, и я тоже молчал. Не знал, о чем говорить. Когда я бывал у нее там, в библиотеке, разговор заводился как-то сам собой, а здесь, на реке, рядом с лесом, в этом открытом вечереющем пространстве, я не знал, о чем говорить. Но мне казалось, что молчать нельзя — вдруг она сочтет меня глупым, неинтересным, ненаходчивым. Я вспомнил, что в техникуме в нашей группе есть такой Вася Абанеев, известный бабник, которому удивительно везет с девушками. Он — остряк-самоучка, у него запасено несколько ключевых вопросов, после которых разговор катится как по рельсам.
   — Что ж ты, Леля, молчишь? Расскажи какой-нибудь фактец из твоей интимной биографии, — нерешительно произнес я одну из абанеевских фраз.
   Леля отодвинулась и со строгим недоумением посмотрела на меня.
   — Не понимаю, что ты такое вообразил… Ты слишком много воображаешь о себе, — сердито, почти грубо сказала она.
   — Леля, не сердись… Я совсем не то хотел. Я просто дурак.
   — Дядя Афоня, наверно, заснул на том берегу, — спокойно сказала Леля. — А ты рыбы не наловил?
   — Не клевала. Ленька, правда, кое-какую мелочь, поймал.
   — А ты — ничего? Значит, зря просидел?
   — Нет, не зря! — возразил я.
   — Но ведь ничего не поймал — значит, зря. — Она пристально взглянула на меня и перевела взгляд на воду.
   — Нет, не зря! — повторил я. — Потом когда-нибудь я тебе скажу, почему не зря… Но ты и вправду в этом венке очень красивая. Девочка — дай бог на пасху!
   — Не говори глупостей. Давай лучше бросим венки в воду, поглядим, куда они поплывут. Ты брось мой, а я брошу твой. И пусть каждый задумает, что захочет. Здесь так гадают.
   Мы обменялись венками и бросили их в реку. Венки поплыли рядом. Потом у маленького выступа, где ополз кусок берега, где торчали коряги и между ними бурлила и вспучивалась еще не сбывшая вода, Лелин венок отклонился от курса. Его потащило течением в сторону, втянуло под нависающие корни, и он где-то там скрылся. А мой венок поплыл дальше по темной вечереющей реке.
   — Ты в приметы веришь? — спросила Леля.

 
— Мы — приматы, приматы,
Мы не верим в приметы,
Мы судьбой не примяты,
Мы тверды, как кастеты, —

 
   ответил я.
   — Что это за стихи? — удивилась она. — Почему кастеты?
   — Это ты у Володьки Шкилета спроси, почему кастеты. Это из его стихотворения, он нам все уши им прожужжал. А вообще-то он больше пишет о будущей войне. Он думает, что война обязательно будет.
   — Господи, война же только что была, с финнами. Какую ему еще нужно войну?
   — Шкиле-то? Ему никакой войны не нужно, но он считает, что она когда-нибудь да начнется, может быть, даже скоро. Это у него бзик.
   — Зачем вы его скелетом дразните? — спросила Леля. — Разве это хорошо?
   — Не дразним, а зовем. И то только в особых случаях. Когда он в детдоме появился, он был очень тощий, его прозвали Шкилет — Семь Лет. А потом сократили в Шкилю, так и осталось. А я вот — Чухна, а Костя — Синявый. А Гришка был Мымрик…
   — А девочкам вы тоже давали прозвища? Если б я была в детдоме, меня бы тоже как-нибудь прозвали?
   — Тебя бы прозвали необидно, потому что ты симпатичная… Леля, пойдем послезавтра в кино, а?
   — В кино? Хорошо… Вот и дядя Афоня едет на лодке, он нас перевезет… Хорошо, я пойду в кино.


14. Закон ящика


   Крысиный король уходил из города. Вернее, его уносили крысы на своих спинах. Они под ним сгрудились в тесную массу, в серую, чуть-чуть шевелящуюся площадку, — и он восседал на этой живой платформе. Он был, этот король, с шестнадцатью сросшимися хвостами, с шестнадцатью умными головами — и у всех одинаково тревожное выражение. Он напоминал какой-то не то серый венок, не то шестерню, не то штурвал: в центре — сросшиеся хвосты, от них отходят серые туловища, и шестнадцать пар крысиных умных глаз смотрят по кругу во все стороны. Чуть поодаль от крыс, несущих короля, шли крысы-телохранители, большие отборные корабельные крысы, крысы из столовых и складов. Шли выдающиеся крысы — крысы-крысавцы и крысы-крысавицы. За ними шли обыкновенные домашние. Все двигались очень торопливо, но строго соблюдая ряды. В них не было ничего противного, и морды у них были не злые, но очень серьезные, сосредоточенные. Уже крысиный король со своей личной охраной свернул с Большого и в Первую линию, а они все шли и шли мимо меня, и мне стало грустно и страшно. Казалось бы, радоваться надо, что крысиный король уходит куда-то из города, — а я не радовался. Потом я понял, что я во сне, — и проснулся.
   Я встал, умылся. На душе у меня было смутно. Но когда я выпил все молоко из кружки «хочешь видить миня — выпей все до дна», увидел на дне толстую голую тетку, мне стало веселей. «Черт с тобой, крысиный король, — подумал я, — меня не запугаешь! Раз день начался с такого дурацкого сна, значит, все в порядке».
   Я давно уже заметил и принял к сведению, что если что-нибудь начинается с удачи, с хорошей погоды, с хорошего настроения, с веселья, с добрых примет, то потом добра не жди. Удача обернется неудачей, хорошая погода к вечеру обернется моросящим дождем, веселье обернется такой тоской, что хоть плачь, добрые приметы напророчат какую-нибудь дребедень. «Лучше уж пусть хуже будет вначале — зато потом будет лучше. Моя жизнь началась неважно, детство у меня было не очень веселое — значит, в будущем меня ждет счастье, — так втайне думал я. — Да здравствует закон ящика!»
   Однажды наш завхоз привез в детдом ящик купленного по дешевке подпорченного мыла. Когда ящик открыли, оттуда пошла такая вонь, что хоть нос затыкай: верхние куски напоминали какую-то слизь, от них несло тухлым салом и еще чем-то совсем уж противным. Мы с отвращением мылись этим мылом и проклинали завхоза. Но чем ближе ко дну ящика — тем мыло ряд за рядом становилось лучше. И когда содержимое ящика было на исходе, мы мылись уже отличным мылом. Я до сих пор помню эти большие куски, белые с синими прожилками, похожие на мрамор. Их резали на кусочки и раздавали нам перед баней. И всем мы были довольны. А ведь ящик могли открыть и с другой стороны, и тогда бы все пошло наоборот, от лучшего к худшему. Нет, пусть уж сперва плохо, а потом хорошо… Мне уже, кажется, начинает везти в жизни, и — согласно закону ящика — в будущем меня ждет безоблачное счастье.
   Так размышлял я в то утро. Все мне казалось очень просто.
   Вечером я ожидал Лелю у входа в кино. Оно помещалось в каменной церкви. Церковь была довольно большая, когда-то богатая; ее построил еще первый владелец Амушевского завода — тот самый, которого потом будто похоронили в фарфоровом гробу. Сейчас у входа в кинозал висел вылинявший плакат «Добро пожаловать», а пониже — рукописная афиша. Фильм этот я уже видел в Ленинграде. Там шла речь об одном инженере, который чуть было не стал вредителем, но вовремя одумался и исправился через любовь к одной умной и принципиальной журналистке с красивыми ногами, и даже сам потом помогал выявлять вредителей.
   Пришла Леля. На ней серый костюмчик с приподнятыми плечами, черный берет, в руках — сумочка.
   — Леля, я почему-то думал, что ты не придешь.
   — Почему? — спросила она, сделав удивленное лицо.
   — Так… Просто не верил.
   — А ты верь мне всегда… — не то серьезно, не то шутливо сказала она и смахнула с моего рукава невидимую мне пушинку.
   Мы вошли в церковь, уставленную скамейками, и сели в заднем ряду. Все передние ряды, как это водится в таких провинциальных киношках, заняли ребятишки. Они там возились и галдели. На стенах висели всякие диаграммы и плакаты, а повыше, под куполом, можно было разглядеть ангелов и святых. Вид у них был не очень кроткий. Один ангел стоял наклонясь, с мечом, другой держал копье, третий — хоругвь, на которой было что-то написано золотыми славянскими буквами. Там у них шло какое-то свое небесное совещание. Вернее даже — совещание уже закончилось, они там что-то уже порешили и постановили.
   Лампочки погасли. Где-то близко над нами заработал киноаппарат. Над нашими головами протянулся длинный световой брусок, и экран заполыхал ответным пульсирующим светом. Зрители присмирели. Начался киножурнал, старенький, прошлогодний. Сперва показана была стройка, потом новая железная дорога и поезд, идущий по ней, — на движущийся поезд никогда не надоест смотреть. Потом дали иностранную кинохронику.
   По шоссе двигалась немецкая пехота. Колонна снята была сбоку, с обочины. Они шагали как бы мимо нас. По-видимому, батальон недавно вышел из боя, у одного солдата виднелась на голове белая повязка, сквозь бинты проступало темное пятно. Каски — у пояса, воротники курток расстегнуты, штыки в ножнах висели на ремнях. Тускло блестели овальные коробки противогазов из рифленого железа. До заключения с Германией договора о ненападении у нас писали, что у немцев все держится на палочной дисциплине, а потом перестали писать о таких вещах. У этих, на экране, палочной дисциплины не чувствовалось. Они шли не спеша, но и не медля, выработанным ходким шагом, шли в строю, но не соблюдая его строго, шли не по-парадному. Шли так, как, наверно, удобнее всего идти в походе. И лица у солдат были не угрюмые и не забитые. Офицер, шагающий сбоку, не подгонял их, он шел, сшибая тросточкой травинки. Вряд ли он лупит этой тросточкой солдат. Нет, тут действовала какая-то другая, непонятная мне дисциплина — не добрая, но и не палочная.
   Я взглянул в купол — мерцающий отсвет с экрана скользил по лицам ангелов, по их оружию, по распахнутым для полета крыльям. Хоругвь с золотыми письменами колыхалась от света, как от ветра. Экран на мгновенье померк, потом пошли новые кадры: пляжный сезон в Копакабане. Красивая смуглая женщина, почти без ничего, бежала по песку к океану.
   Затем начался художественный фильм. Мы досмотрели его до середины, и тут я сказал Леле:
   — Сейчас будет пожар, а после пожара уже совсем не интересно.
   — Нет, еще собака будет, — ответила Леля.
   — Ты, значит, тоже эту картину уже смотрела?
   — Смотрела. А что?
   — Так. Значит, ты очень любишь кино?
   — Нет, не очень люблю кино. Только я об этом никому еще не говорила. Никто об этом не знает. Вот что: я люблю валяться на диване и читать.
   — Я тоже люблю читать. Только дивана у нас в комнате нет… Знаешь, Костя как-то сказал, что в будущем хожденье в кино будет считаться признаком умственной отсталости. Я ему говорю: «А Чарли Чаплин, а „Чапаев“?» — а он: «Эти „ч“ — случайные жемчужины в большой куче „г“».
   — Ну, это уж очень… — поежилась Леля. — Но раз человек так думает — пусть он так и говорит. Он умный, Костя твой?
   — Поумнее меня, — признался я. — И даже умнее Володьки, хоть Володька и стихи пишет… Но Косте не везет. Он несколько раз пробовал начать прозрачную жизнь, но ничего не получается.
   — А какую это прозрачную жизнь? — спросила Леля.
   — Ну, такую правильную жизнь, прозрачную, безо всяких ошибок.
   — Пожар начался, — тихо сказала Леля. — Смотри свой пожар.
   — Знаешь что? — предложил я. — Погасят его — и давай смоемся. Или подождем твоей собаки?
   — Можно, пожалуй, и не ждать… А ты любишь собак?
   — Не знаю. Если по-честному — мне больше нравятся кошки. В них никакого холуйства нет, что хотят, то и делают. От собак я добра не видел, они меня только кусали. Собака хороша, если она твоя. А кошка хороша, если даже чужая или вообще ничья.
   — Пожар погасили, — сказала Леля.
   — Ну, давай просачиваться. — Я взял ее руку, и мы бочком, тихо-тихо вышли из ряда, на цыпочках дошли до тяжелых церковных дверей и очутились на паперти.
   В темной реке отражались звезды, они были воткнуты в нее, как булавочки. На плотном береговом песке, возле старых дуплистых ив, чернели следы костров. Поперек ручейка, впадающего в реку, мальчишки укрепили камнями доску; под ивовыми ветвями, в зеленой темноте, вода, спадающая с этой плотинки, была гладка, черна и плавна изогнута, как крышка рояля. Она звенела тихо и однотонно. Здесь у реки, в этом ночном мире, Леля казалась маленькой, хрупкой — прямо девчонка, а не взрослая девушка. В ней было что-то беззащитное.
   — Тебе холодно или просто ты задумалась? — спросил я.
   — Немножечко холодно, — ответила она. — И задумалась.
   — На тебе мою куртку, мне совсем не холодно. — Я снял вельветовую куртку и накинул ей на плечи. — Теперь теплее?
   — Теплее.
   — А о чем ты думаешь, Леля?
   — Эти солдаты в кино… Как по-твоему, может быть война? У меня ведь брат в армии. Должны были отпустить, а задержали.
   — Не думай ты об этом. Ну кто на нас полезет! Вот в Норвегию они влезли, так ведь там всего три миллиона населения, меньше, чем в Ленинграде. А у французской границы они стоят, им ее слабо перейти. А мы-то не Франция какая-нибудь. Пусть о войне Володька думает, он помешан на этом деле.
   — А ты не думаешь?
   — Тоже иногда думаю. Если начнется — пойду в армию. У меня отсрочка, но тут ее снимут. Да я и сам пойду, снимут или не снимут. Ведь у нас особое дело: нас государство вырастило. Без него бы мы скапутились под забором. Мы должны идти на войну в первую очередь, а то это будет уже неблагодарность… А я тебе не говорил, почему у меня отсрочка?
   — Нет. Кажется, не говорил.
   — У меня в детстве был туберкулез. Вернее, не в детстве, а когда мне было пятнадцать лет. Меня даже на два месяца в санаторий отправляли. Потом все прошло, но рубцы какие-то остались — вот и отсрочку все время дают… Тебе не противно с бывшим туберкулезником под ручку ходить?
   — А тебе не стыдно это спрашивать? — строго сказала Леля. — Какой ты…
   — Ну прости… Тогда я тебе еще одну вещь скажу. Ты, наверно, думаешь, что я в институте учусь, а я всего-навсего в техникуме.
   — Хорошо, что ты мне сказал. Я и сама уже догадывалась.
   — А как ты догадывалась? По умственному уровню?
   — Нет-нет-нет, не по умственному. Просто немножко догадывалась… Но мне все равно, где ты учишься.
   — Все равно? — разочарованно переспросил я.
   — Да, все равно. Но не так все равно, как ты думаешь.
   — А как?
   — Где бы человек ни учился, я к нему одинаково отношусь… Ой, тут топко!
   — Дальше опять сухо будет, — сказал я. — Давай я тебя перенесу. Перенести?
   Она ничего не ответила. Я перенес ее через топкое место. Нести было совсем легко.
   — Ноги, наверно, промочил? — спросила она.
   — Чуть-чуть… Леля, давай поедем на это… как его, Пятницкое кладбище, за сиренью, когда она цвести будет. Я у своих хозяев лодку выпрошу. Они дадут.
   — Придется у тети отпрашиваться, — ответила Леля. — Она что-то коситься на меня начала. Вчера спросила, действительно ли ты из детдомовцев. Тут все быстро разносится… все о каждом знают.
   — А ты что ей сказала?
   — Сказала: ну и что ж, он же не виноват, что он был в детдоме.
   — А она недовольна?
   — Да, немножко. Она думает, что из детдома все… ну, испорченные, что ли… Что там девчонки такие… Она мне два раза говорила: «Девушка должна беречь себя, особенно в наш век».
   — Почему особенно в наш век?
   — Ну, этого уж я не знаю. — Леля тихо засмеялась. — Так она сказала… Пойдем обратно, пора домой.
   — Поверху пойдем или опять низом? — спросил я.
   — Давай опять низом.


15. Один день


   Ночью мне не спалось. Я лежал с открытыми глазами, ни о чем не думая; это была счастливая бессонница. Бессловесное ощущение радости не давало мне уснуть. Когда я пытался думать о будущем, то никакой ясной картины не получалось, а просто голова начинала кружиться от счастья. Так если в ясную звездную ночь лечь спиной на подоконник, и смотреть на звезды, и думать: вот за этими звездами — еще звезды, а за теми — еще, и вообще им нет конца, — то голова идет кругом, и чувствуешь, что этак и с ума недолго сойти.
   А что такого вчера случилось? Когда я проводил Лелю до палисадника, она сказала, что, может быть, скоро вернется в Ленинград.
   — Я по тебе скучать буду, — признался я.
   — Я тоже по тебе скучать буду, — негромко сказала она. — Ты мне пиши, а когда вернешься в город — заходи. Да?
   Вот и весь разговор, и из-за него мне не спалось. Но когда я поднялся с постели и умылся, то почувствовал себя бодрым, собранным, будто крепко спал всю ночь.