Страница:
Когда я, вдоволь набродившись по линиям, вернулся домой, Костя полусидел-полулежал на своей постели и бренчал на гитаре. Это было одним из его любимых занятий, хоть музыкальным слухом он и не обладал. Обычно гитара лежала у него под кроватью, а не висела на стене, как у всех порядочных гитаристов, — гвозди в наши стены вбивать было не просто.
— Какие последние слухи из убежища Марии Магдалины? — спросил он и, не дожидаясь моего ответа, не в лад аккомпанируя, затянул куплет из «Гоп со смыком» с перевранными словами:
— Хорошо бы так, — ответил Костя, откладывая гитару. — Появляется просвет… И ты все это время с ней проразговаривал?
— Нет. Я еще прошелся немного по Васину острову. Один.
— Шлифовал асфальт на Большом? Рад, что кончилось затемнение? Глазел на девушек? — начал задавать Костя наводящие вопросы.
— Да, девушек там чертовски много ходит, — признался я. — Несмотря на мороз.
— Взял бы да и познакомился с какой-нибудь хорошей интеллигентной девушкой. Или даже с двумя.
— А ты что ж не знакомишься?
— Мои девушки, увы, на Большой в этот час не ходят. Они в это время нянчат чужих детей. Не та у меня рожа, чтобы знакомиться с интеллигентными девушками.
Действительно, в смысле внешности Косте не повезло. Парень сильный, стройный, но левый глаз — стеклянный и вся левая щека в синих точках-порошинках. За это его и прозвали Синявым. Давно, еще шкетом. Костя мастерил пистолеты-самопалы, и однажды самоделку разорвало. Он тогда был левшой, поэтому стрелял с левой, и покалечил левый глаз. В наш детдом он прибыл с черной повязкой, а уж потом ему вставили искусственный глаз. Когда Костя смотрел на вас, у него был какой-то глупо-нахальный вид, — это из-за того, что левое глазное яблоко не двигалось. Костя очень переживал этот свой недостаток. Он старался быть как все, он даже переучился на правшу. Он даже выучился играть на гитаре, чтобы блистать в женском обществе, но все равно блеска не получалось. Ему почему-то везло только — одним словом, прозрачная жизнь. Однако каждый раз не то интеллигентная девушка разочаровывалась в нем, не то он в ней, и Костя оставался при пиковом интересе. И он обрывал прозрачную жизнь и снова возвращался к домработницам.
У него был знакомый инвалид мировой войны, дядя Вася, который жил на Петроградской стороне в отдельной квартире, состоящей из одной комнаты, кухни и уборной. Этот дядя Вася охотно давал приют Косте и его временным подругам — дядя Вася работал ночным сторожем где-то на Елагином острове. Дяде Васе нравилось, что в его жилье бывают молодые женщины, хотя они приходят и не к нему. К нему женщины никогда не приходили, и он никогда не был женат — он не годился для этого дела. Его мобилизовали в 1915 году совсем молодым, и он сразу же был контужен. Его ударило взрывной волной от немецкого «чемодана» — крупнокалиберного снаряда. С тех пор он все время трясся, и лицо его все время перечеркивали гримасы, и говорил он нечетко. Я раза три бывал у дяди Васи — надо было помочь с электропроводкой; и каждый раз мне казалось, что вот сейчас дядя Вася успокоится и перестанет трястись. Как-то не верилось, что он всегда такой. Но он трясся уже больше двадцати лет и должен был трястись до конца жизни. Никакого лекарства против этого не было. Вот в жилище-то доброго дяди Васи водил Костя своих подруг. А утром возвращался домой. «Ну, как прошла ночь любви к ближнему?» — насмешливо спрашивал его Володька. «Нет больше Пиренеев!» — кратко отвечал Костя, не вдаваясь ни в какие подробности. А в душе он мечтал об интеллигентной девушке и о прозрачной жизни.
И сейчас, желая его утешить, я сказал:
— Мы оба вполне могли бы познакомиться с симпатичными девушками там, на Большом. Нам бы только с тобой одеться пошикарнее. Пальтуганы у нас — так себе, а шкары — узковатые. Давно пора нам носить оксфорды.
Костя взял гитару, тронул струну и запел нарочно противным голосом:
— В будущем никакой одежды не будет. Ношение одежды развивает ложный стыд, а разнобой в одежде приводит к неравенству и к обывательской зависти. В недалеком будущем люди будут носить несколько проволочек, обматывающих тело в наиболее охлаждающихся местах. Путем включения и выключения миниатюрной клавиатуры на приборчике можно будет регулировать нагрев тела в зависимости от внешних температурных условий. Этим будет нанесен еще один удар по мещанству.
— Ты сам до этого додумался? — спросил я Костю.
— Эта реформа носится в воздухе! — заявил Костя.
— Интересно, что будет делаться в трамваях в часы пик после такой реформы? Придется ввести мужские и женские вагоны.
— Ты просто сексуальный пошляк, — обиделся Костя. — Так можно оплевать любую идею… Но у нас здесь собачий холод!
— Протопим камин! — предложил я.
— Я «за»! — ответил Костя, подымаясь с кровати. — Двадцать поленьев! Кто больше?
— Двадцать пять! — крикнул я.
— Тридцать! — крикнул Костя. — Зажигаем! Мы оба сорвались с места и начали бегать вокруг стола, стираясь делать круги пошире…
— Раз!.. Два!.. Три!.. — выкрикивал Костя. — Двадцать!.. Двадцать семь!..
Каждый виток вокруг стола заменял в тепло-калориях одно полено. Этот способ отопления придумал Гришка. Реальных дров у нас не водилось. Правда, нам выдавались дровяные деньги, однако они уходили на другое. Даже в эту лютую зиму, когда под Ленинградом померзли все яблони, мы жили без дров. Мы норовили по ночам держать дверь комнаты открытой, чтобы к нам шло тепло из коммунального коридора.
Когда «камин был протоплен» и мы немного согрелись, я пошел на кухню готовить ужин, — сегодня я дежурил. Первым долгом разжег примус и поставил вариться сардельки. На керосинку взгромоздил большой чайник, потом подготовил кастрюлю, чтобы заварить в ней сухой кисель. Супы у нас были не в моде. Из месяца в месяц питались мы сардельками, сухим киселем и, конечно, хлебом. Такой сарделечно-кисельный уклон ввел Володька. Это он стал кормить нас так в дни своих дежурств, — а придумал он такой рацион от лени, великая лень натолкнула его на это великое открытие. А Костя подхватил эту идею потому, что она была рациональна. И Гришка тоже нашел такой способ питания удобным и целесообразным, и я тоже ничего не имел против. И теперь мы со стипендии сразу накупали сухого киселя впрок, а сардельки прикупали через день. Иногда за неделю до стипендии денег на сардельки не хватало, — тогда мы питались одним киселем с хлебом. Не так уж это страшно: кисель тот очень питателен.
— Какие последние слухи из убежища Марии Магдалины? — спросил он и, не дожидаясь моего ответа, не в лад аккомпанируя, затянул куплет из «Гоп со смыком» с перевранными словами:
— Ну, был у меня разговор с Верандой, — доложил я. — Может, она воздействует на Люсенду. Тогда, может, рассосется это дурацкое дело.
Мария Магдалина там живет, — да-да!
Техникума нашего оплот, — да-да!
Заведение открыла, райских девок напустила,
С ангелов червончики гребет, — да-да!
— Хорошо бы так, — ответил Костя, откладывая гитару. — Появляется просвет… И ты все это время с ней проразговаривал?
— Нет. Я еще прошелся немного по Васину острову. Один.
— Шлифовал асфальт на Большом? Рад, что кончилось затемнение? Глазел на девушек? — начал задавать Костя наводящие вопросы.
— Да, девушек там чертовски много ходит, — признался я. — Несмотря на мороз.
— Взял бы да и познакомился с какой-нибудь хорошей интеллигентной девушкой. Или даже с двумя.
— А ты что ж не знакомишься?
— Мои девушки, увы, на Большой в этот час не ходят. Они в это время нянчат чужих детей. Не та у меня рожа, чтобы знакомиться с интеллигентными девушками.
Действительно, в смысле внешности Косте не повезло. Парень сильный, стройный, но левый глаз — стеклянный и вся левая щека в синих точках-порошинках. За это его и прозвали Синявым. Давно, еще шкетом. Костя мастерил пистолеты-самопалы, и однажды самоделку разорвало. Он тогда был левшой, поэтому стрелял с левой, и покалечил левый глаз. В наш детдом он прибыл с черной повязкой, а уж потом ему вставили искусственный глаз. Когда Костя смотрел на вас, у него был какой-то глупо-нахальный вид, — это из-за того, что левое глазное яблоко не двигалось. Костя очень переживал этот свой недостаток. Он старался быть как все, он даже переучился на правшу. Он даже выучился играть на гитаре, чтобы блистать в женском обществе, но все равно блеска не получалось. Ему почему-то везло только — одним словом, прозрачная жизнь. Однако каждый раз не то интеллигентная девушка разочаровывалась в нем, не то он в ней, и Костя оставался при пиковом интересе. И он обрывал прозрачную жизнь и снова возвращался к домработницам.
У него был знакомый инвалид мировой войны, дядя Вася, который жил на Петроградской стороне в отдельной квартире, состоящей из одной комнаты, кухни и уборной. Этот дядя Вася охотно давал приют Косте и его временным подругам — дядя Вася работал ночным сторожем где-то на Елагином острове. Дяде Васе нравилось, что в его жилье бывают молодые женщины, хотя они приходят и не к нему. К нему женщины никогда не приходили, и он никогда не был женат — он не годился для этого дела. Его мобилизовали в 1915 году совсем молодым, и он сразу же был контужен. Его ударило взрывной волной от немецкого «чемодана» — крупнокалиберного снаряда. С тех пор он все время трясся, и лицо его все время перечеркивали гримасы, и говорил он нечетко. Я раза три бывал у дяди Васи — надо было помочь с электропроводкой; и каждый раз мне казалось, что вот сейчас дядя Вася успокоится и перестанет трястись. Как-то не верилось, что он всегда такой. Но он трясся уже больше двадцати лет и должен был трястись до конца жизни. Никакого лекарства против этого не было. Вот в жилище-то доброго дяди Васи водил Костя своих подруг. А утром возвращался домой. «Ну, как прошла ночь любви к ближнему?» — насмешливо спрашивал его Володька. «Нет больше Пиренеев!» — кратко отвечал Костя, не вдаваясь ни в какие подробности. А в душе он мечтал об интеллигентной девушке и о прозрачной жизни.
И сейчас, желая его утешить, я сказал:
— Мы оба вполне могли бы познакомиться с симпатичными девушками там, на Большом. Нам бы только с тобой одеться пошикарнее. Пальтуганы у нас — так себе, а шкары — узковатые. Давно пора нам носить оксфорды.
Костя взял гитару, тронул струну и запел нарочно противным голосом:
Затем он сунул гитару под кровать и строго сказал:
Толя-фрайер понравился Ниночке,
В красоте он поставил рекорд:
Полубокс, рантовые ботиночки
И широкие брюки «Оксфорд».
— В будущем никакой одежды не будет. Ношение одежды развивает ложный стыд, а разнобой в одежде приводит к неравенству и к обывательской зависти. В недалеком будущем люди будут носить несколько проволочек, обматывающих тело в наиболее охлаждающихся местах. Путем включения и выключения миниатюрной клавиатуры на приборчике можно будет регулировать нагрев тела в зависимости от внешних температурных условий. Этим будет нанесен еще один удар по мещанству.
— Ты сам до этого додумался? — спросил я Костю.
— Эта реформа носится в воздухе! — заявил Костя.
— Интересно, что будет делаться в трамваях в часы пик после такой реформы? Придется ввести мужские и женские вагоны.
— Ты просто сексуальный пошляк, — обиделся Костя. — Так можно оплевать любую идею… Но у нас здесь собачий холод!
— Протопим камин! — предложил я.
— Я «за»! — ответил Костя, подымаясь с кровати. — Двадцать поленьев! Кто больше?
— Двадцать пять! — крикнул я.
— Тридцать! — крикнул Костя. — Зажигаем! Мы оба сорвались с места и начали бегать вокруг стола, стираясь делать круги пошире…
— Раз!.. Два!.. Три!.. — выкрикивал Костя. — Двадцать!.. Двадцать семь!..
Каждый виток вокруг стола заменял в тепло-калориях одно полено. Этот способ отопления придумал Гришка. Реальных дров у нас не водилось. Правда, нам выдавались дровяные деньги, однако они уходили на другое. Даже в эту лютую зиму, когда под Ленинградом померзли все яблони, мы жили без дров. Мы норовили по ночам держать дверь комнаты открытой, чтобы к нам шло тепло из коммунального коридора.
Когда «камин был протоплен» и мы немного согрелись, я пошел на кухню готовить ужин, — сегодня я дежурил. Первым долгом разжег примус и поставил вариться сардельки. На керосинку взгромоздил большой чайник, потом подготовил кастрюлю, чтобы заварить в ней сухой кисель. Супы у нас были не в моде. Из месяца в месяц питались мы сардельками, сухим киселем и, конечно, хлебом. Такой сарделечно-кисельный уклон ввел Володька. Это он стал кормить нас так в дни своих дежурств, — а придумал он такой рацион от лени, великая лень натолкнула его на это великое открытие. А Костя подхватил эту идею потому, что она была рациональна. И Гришка тоже нашел такой способ питания удобным и целесообразным, и я тоже ничего не имел против. И теперь мы со стипендии сразу накупали сухого киселя впрок, а сардельки прикупали через день. Иногда за неделю до стипендии денег на сардельки не хватало, — тогда мы питались одним киселем с хлебом. Не так уж это страшно: кисель тот очень питателен.
4. Первая смерть
Я принес еду в комнату, вынул из шкафа три тарелки — на Костю, на Володьку и на себя — и расставил их на столе. Четвертая тарелка осталась в шкафу — ведь Гришка Семьянинов лежал в госпитале, на Охте. Во время финской кампании он вступил добровольцем в лыжный батальон, и его тяжело ранило под Кирка-Кивенаппа.
— Садитесь, господин Синявый, кушать подано, — объявил я Косте. — А Володька опять где-то шляется!
— За Володьку не бойся, — усмехнулся Костя. — Он на литкружок остался. Но к сарделькам он еще ни разу не опоздал. Поэт — поэт, а жратву за версту чует.
Действительно, не успели мы приступить к киселю, как ввалился Володька. Он быстро вымыл руки и кинулся к столу.
— Внемлите и трепещите! — сказал он, принимаясь за еду. — С Амушевского завода пришло в техникум письмо с просьбой временно выделить им одного студента-теплотехника. Они горны с дров на мазут переводить будут. На этот Амушевский завод никто добровольно кочегарить не пойдет, так что будут выделять добровольца.
— Где ты это разнюхал? — спросил я. — И какое отношение это имеет к литературе?
— К литературе — никакого. Просто это мне сообщил Малютка Второгодник, он все знает. Я его встретил у техникума, он шел с дополнительных занятий.
Женька Рябинин, длинный и нескладный парень, прозванный Малюткой Второгодником, действительно всегда все знал — все, за исключением того, что он выслушивал на лекциях. Учился он туго, зато все слухи прямо-таки липли к нему, и он ими охотно делился со всеми.
— А на литкружке что сегодня было? — спросил Костя. — Выявился ли новый гений?
— Сегодня разбирали мои стихи, — скромно ответил Володька. — Как я и ожидал, всем очень понравилось мое «Предчувствие». Особенно начало. Ну да вы знаете:
— Почему «несчастными»? — взъелся Володька и даже тарелку с сардельками отодвинул от себя — правда, не очень далеко. — Сами вы несчастные! Все говорят, что это творческая находка.
— Пользуйся своими находками единолично, не дели их с нами, — сурово проговорил Костя. — Или читай свои вирши глухонемым, этим ты убережешь себя от побоев.
— Тупицы вы недорезанные, товарищи, вот вы кто! — с печальной улыбкой сказал Володька.
— От тупицы слышу! — крикнул Костя. — Бейте его! — С этими словами он схватил с койки подушку и подбежал к Володьке. Володька бросился к своей постели и тоже схватил подушку. Вооружился и я. Через мгновенье с хохотом бегали мы по комнате за Володькой, били его подушками, а он отбивался от нас.
Вдруг раздался стук в дверь.
«Опять недоволен сосед», — подумал я.
В соседней комнате жил бухгалтер, который любил тишину, и он иногда просил нас вести себя потише. Это был человек пожилой, и мы всегда выполняли его просьбу. Но нет, на этот раз в дверях показалась тетя Ыра, жиличка из комнаты, что рядом с кухней. Когда-то в этой квартире жила девочка, которая не выговаривала буку «и». Девочка выросла, вышла замуж и переехала. А тетя Ира навсегда осталась тетей Ырой.
— Вас к телефону, Константин Константинович! — сказала тетя Ыра.
— Объявляется перемирие! — крикнул Костя, бросая подушку на койку. — Через пять минут избиение поэта продолжится.
Володька тоже бросил подушку и сел доедать сардельку. На него приятно было смотреть, когда он ест. Он ел не причавкивая, как некоторые, ел аккуратно — но очень быстро и целеустремленно. Он не был жаден, не был запаслив, не был скуп — но он был очень прожорлив. Несмотря на прожорливость, у него была дурацкая привычка не есть хлебных корок, это при здоровых-то зубах. Он норовил забрасывать корки на печку, и мы всегда ругали его за это. Вот и теперь, видя, что Костя вышел и что ругать буду только я, он ловко метнул на печь выгрызенную горбушку.
— Все-таки свинья ты, — сказал я. — Говорим, говорим тебе…
Из коридора послышались Костины шаги. Это были какие-то медленные шаги, обычно Костя ходил быстро. Он вошел в комнату, и по лицу его я понял, что что-то произошло. Но что — понять было трудно. Такого лица у Кости я еще не видел.
— Гриша умер, — почему-то очень громким голосом сказал он. — Он еще днем умер, они второй раз звонят. Днем не дозвонились сюда… Это из госпиталя звонили. — Костя торопливо подошел к столу, взял пачку «Ракеты» и жадно закурил папиросу. Лицо его покрыла бледность, и от этого еще отчетливее стали видны на нем синие порошинки.
Мы молчали. Володька положил недоеденную сардельку на тарелку и испуганно посмотрел на койку Гриши Семьянинова.
— Неужели Григорий умер? — спросил я, ни к кому не обращаясь, и сам почувствовал, как по-дурацки звучит мой вопрос и в особенности это полное имя — Григорий. Никогда мы не звали его ни Григорием, ни Гришей — всегда Гришкой или даже Мымриком — его детдомовской кличкой. А теперь как его называть?
— Они ничего не могли сделать, — сказал Костя. — Ранение было тяжелое, и все это было предрешено. Это они по телефону сказали.
Володька тоже закурил «Ракету», а за ним и я. В холодном воздухе комнаты дым легко подымался вверх, скапливаясь у потолка. Мы курили одну папиросу за другой и изредка обменивались какими-то ровно ничего не значащими словами. У нас еще не было опыта потерь, и мы не знали, что надо говорить в таких случаях и надо ли вообще говорить. Для меня это была первая смерть. Родителей своих я не знал, их вроде бы и не было, мне некого было терять. Смерть я видел только издали — когда похоронные процессии проходили по тихой Похоронной линии к Смоленскому кладбищу, — туда, где у тихой речки стоят спокойные старые деревья.
Мы легли спать в обычное время, но почему-то впервые не погасили на ночь свет. Голая стосвечовая лампочка, висящая на запыленном проводе, казалась мне ослепительно яркой, и я долго не мог уснуть, но не хотелось вставать и бежать по холодным плиткам пола к выключателю. Опершись локтем на подушку, я лежал на боку с открытыми глазами. Мне видна была койка Гришки Семьянинова, — она была аккуратно застелена. У изголовья Гришкиной постели виднелась открытка, приклеенная хлебным мякишем к холодной изразцовой стене. Там три верблюда шли по желтым песчаным барханам. Странно, Гришка (теперь он Григорий) был хорошим лыжником, умел крутить слалом, но мечтал о Средней Азии, о Каракумах, — оттого и приклеил он эту картинку. Он умер, а верблюды, тяжело и медленно преодолевая пески, все идут и идут сквозь зной к своему неведомому оазису.
Мне стало грустно смотреть на этих верблюдов, и я перевел глаза к Костиной койке. У его изголовья тоже висела картинка — по его вкусу. Это был город будущего, весь состоящий из нагроможденных друг на друга кубов, призм и треугольников; город, где поезда мчались сквозь дома, — город, который мог построить только сумасшедший для сумасшедших, но который нравился Косте потому, что все там было рационально. «Нет, не хотел бы я жить в таком городе, — подумал я, — вот у Володьки над постелью висит куда лучше картинка: море, корабль, на пирсе девушка прощается с моряком. Открытки этой с моей постели не видно, но я ее отлично помню… Странно, Володька человек мирный, войны он не хочет, но вешает на стену такие вот рисунки, читает Клаузевица, книги о морских боях, пишет стихи о будущей войне. Странный наш Володька…»
А у меня над изголовьем висела картинка, вырезанная из дореволюционной «Нивы». Она называлась так:
«Когда улетают ласточки». Там был нарисован какой-то старинный дом, и сад, и листья, падающие с кленов. И девушка с красивым и задумчивым лицом смотрит на улетающих ласточек. На ней длинное темное платье, и она в нем такая легкая и стройная… Когда я глядел на нее, мне становилось и грустно и радостно, и начинало казаться, что в моей жизни должно когда-нибудь случиться что-то очень-очень хорошее и что я буду счастлив.
Но пока что счастья в моей жизни не прибавлялось, оно даже убывало. Вот было нас четверо — теперь нас трое. Умер Гришка (теперь он Григорий). А верблюды на картинке все идут и идут сквозь зной пустыни к неведомому оазису.
— Садитесь, господин Синявый, кушать подано, — объявил я Косте. — А Володька опять где-то шляется!
— За Володьку не бойся, — усмехнулся Костя. — Он на литкружок остался. Но к сарделькам он еще ни разу не опоздал. Поэт — поэт, а жратву за версту чует.
Действительно, не успели мы приступить к киселю, как ввалился Володька. Он быстро вымыл руки и кинулся к столу.
— Внемлите и трепещите! — сказал он, принимаясь за еду. — С Амушевского завода пришло в техникум письмо с просьбой временно выделить им одного студента-теплотехника. Они горны с дров на мазут переводить будут. На этот Амушевский завод никто добровольно кочегарить не пойдет, так что будут выделять добровольца.
— Где ты это разнюхал? — спросил я. — И какое отношение это имеет к литературе?
— К литературе — никакого. Просто это мне сообщил Малютка Второгодник, он все знает. Я его встретил у техникума, он шел с дополнительных занятий.
Женька Рябинин, длинный и нескладный парень, прозванный Малюткой Второгодником, действительно всегда все знал — все, за исключением того, что он выслушивал на лекциях. Учился он туго, зато все слухи прямо-таки липли к нему, и он ими охотно делился со всеми.
— А на литкружке что сегодня было? — спросил Костя. — Выявился ли новый гений?
— Сегодня разбирали мои стихи, — скромно ответил Володька. — Как я и ожидал, всем очень понравилось мое «Предчувствие». Особенно начало. Ну да вы знаете:
— Мы этот твой гром уже слыхали, — перебил его Костя. — Ты уже раз десять топтал нас этими несчастными ботинками.
Мы будем все мобилизованы.
Вдали военный слышен гром,
Войны ботинки зашнурованы
Тугим бикфордовым шнуром.
Все громче с Запада доносится…
— Почему «несчастными»? — взъелся Володька и даже тарелку с сардельками отодвинул от себя — правда, не очень далеко. — Сами вы несчастные! Все говорят, что это творческая находка.
— Пользуйся своими находками единолично, не дели их с нами, — сурово проговорил Костя. — Или читай свои вирши глухонемым, этим ты убережешь себя от побоев.
— Тупицы вы недорезанные, товарищи, вот вы кто! — с печальной улыбкой сказал Володька.
— От тупицы слышу! — крикнул Костя. — Бейте его! — С этими словами он схватил с койки подушку и подбежал к Володьке. Володька бросился к своей постели и тоже схватил подушку. Вооружился и я. Через мгновенье с хохотом бегали мы по комнате за Володькой, били его подушками, а он отбивался от нас.
Вдруг раздался стук в дверь.
«Опять недоволен сосед», — подумал я.
В соседней комнате жил бухгалтер, который любил тишину, и он иногда просил нас вести себя потише. Это был человек пожилой, и мы всегда выполняли его просьбу. Но нет, на этот раз в дверях показалась тетя Ыра, жиличка из комнаты, что рядом с кухней. Когда-то в этой квартире жила девочка, которая не выговаривала буку «и». Девочка выросла, вышла замуж и переехала. А тетя Ира навсегда осталась тетей Ырой.
— Вас к телефону, Константин Константинович! — сказала тетя Ыра.
— Объявляется перемирие! — крикнул Костя, бросая подушку на койку. — Через пять минут избиение поэта продолжится.
Володька тоже бросил подушку и сел доедать сардельку. На него приятно было смотреть, когда он ест. Он ел не причавкивая, как некоторые, ел аккуратно — но очень быстро и целеустремленно. Он не был жаден, не был запаслив, не был скуп — но он был очень прожорлив. Несмотря на прожорливость, у него была дурацкая привычка не есть хлебных корок, это при здоровых-то зубах. Он норовил забрасывать корки на печку, и мы всегда ругали его за это. Вот и теперь, видя, что Костя вышел и что ругать буду только я, он ловко метнул на печь выгрызенную горбушку.
— Все-таки свинья ты, — сказал я. — Говорим, говорим тебе…
Из коридора послышались Костины шаги. Это были какие-то медленные шаги, обычно Костя ходил быстро. Он вошел в комнату, и по лицу его я понял, что что-то произошло. Но что — понять было трудно. Такого лица у Кости я еще не видел.
— Гриша умер, — почему-то очень громким голосом сказал он. — Он еще днем умер, они второй раз звонят. Днем не дозвонились сюда… Это из госпиталя звонили. — Костя торопливо подошел к столу, взял пачку «Ракеты» и жадно закурил папиросу. Лицо его покрыла бледность, и от этого еще отчетливее стали видны на нем синие порошинки.
Мы молчали. Володька положил недоеденную сардельку на тарелку и испуганно посмотрел на койку Гриши Семьянинова.
— Неужели Григорий умер? — спросил я, ни к кому не обращаясь, и сам почувствовал, как по-дурацки звучит мой вопрос и в особенности это полное имя — Григорий. Никогда мы не звали его ни Григорием, ни Гришей — всегда Гришкой или даже Мымриком — его детдомовской кличкой. А теперь как его называть?
— Они ничего не могли сделать, — сказал Костя. — Ранение было тяжелое, и все это было предрешено. Это они по телефону сказали.
Володька тоже закурил «Ракету», а за ним и я. В холодном воздухе комнаты дым легко подымался вверх, скапливаясь у потолка. Мы курили одну папиросу за другой и изредка обменивались какими-то ровно ничего не значащими словами. У нас еще не было опыта потерь, и мы не знали, что надо говорить в таких случаях и надо ли вообще говорить. Для меня это была первая смерть. Родителей своих я не знал, их вроде бы и не было, мне некого было терять. Смерть я видел только издали — когда похоронные процессии проходили по тихой Похоронной линии к Смоленскому кладбищу, — туда, где у тихой речки стоят спокойные старые деревья.
* * *
Мы легли спать в обычное время, но почему-то впервые не погасили на ночь свет. Голая стосвечовая лампочка, висящая на запыленном проводе, казалась мне ослепительно яркой, и я долго не мог уснуть, но не хотелось вставать и бежать по холодным плиткам пола к выключателю. Опершись локтем на подушку, я лежал на боку с открытыми глазами. Мне видна была койка Гришки Семьянинова, — она была аккуратно застелена. У изголовья Гришкиной постели виднелась открытка, приклеенная хлебным мякишем к холодной изразцовой стене. Там три верблюда шли по желтым песчаным барханам. Странно, Гришка (теперь он Григорий) был хорошим лыжником, умел крутить слалом, но мечтал о Средней Азии, о Каракумах, — оттого и приклеил он эту картинку. Он умер, а верблюды, тяжело и медленно преодолевая пески, все идут и идут сквозь зной к своему неведомому оазису.
Мне стало грустно смотреть на этих верблюдов, и я перевел глаза к Костиной койке. У его изголовья тоже висела картинка — по его вкусу. Это был город будущего, весь состоящий из нагроможденных друг на друга кубов, призм и треугольников; город, где поезда мчались сквозь дома, — город, который мог построить только сумасшедший для сумасшедших, но который нравился Косте потому, что все там было рационально. «Нет, не хотел бы я жить в таком городе, — подумал я, — вот у Володьки над постелью висит куда лучше картинка: море, корабль, на пирсе девушка прощается с моряком. Открытки этой с моей постели не видно, но я ее отлично помню… Странно, Володька человек мирный, войны он не хочет, но вешает на стену такие вот рисунки, читает Клаузевица, книги о морских боях, пишет стихи о будущей войне. Странный наш Володька…»
А у меня над изголовьем висела картинка, вырезанная из дореволюционной «Нивы». Она называлась так:
«Когда улетают ласточки». Там был нарисован какой-то старинный дом, и сад, и листья, падающие с кленов. И девушка с красивым и задумчивым лицом смотрит на улетающих ласточек. На ней длинное темное платье, и она в нем такая легкая и стройная… Когда я глядел на нее, мне становилось и грустно и радостно, и начинало казаться, что в моей жизни должно когда-нибудь случиться что-то очень-очень хорошее и что я буду счастлив.
Но пока что счастья в моей жизни не прибавлялось, оно даже убывало. Вот было нас четверо — теперь нас трое. Умер Гришка (теперь он Григорий). А верблюды на картинке все идут и идут сквозь зной пустыни к неведомому оазису.
5. В то время как…
На следующий день мы все трое опоздали на занятия. Нас разбудила тетя Ыра. Перед самым уходом на работу она постучала нам в дверь. Мы сразу проснулись, но вставать не хотелось. В комнате было очень холодно, — на эту ночь мы не открыли дверь в коммунальный коридор.
— Вставай, Чухна! — крикнул мне Костя.
— Вставай, Шкилет! — крикнул я Володьке, соскакивая с постели. В серьезные моменты жизни мы всегда звали друг друга по старым детдомовским кличкам. А сейчас момент был серьезный: за опоздание могло здорово влететь, в особенности мне. Ведь я уже на примете после вчерашнего. Да и Костя тоже на плохом счету.
Я быстро оделся и побежал к умывальнику. Над фарфоровой раковиной, на гвоздике, вбитом в зазор между облицовочными плитками, висела на веревочке фанерка — ее повесил Костя, когда стал капитаном комнаты вместо ушедшего на финскую Гришки. На фанерке Костя вывел синей тушью:
ППНЧ
(Полный Процесс Наведения Чистоты)
1. Чистка зубов.
2. Умывание лица и рук.
3. Причесывание головы.
4. Чистка обуви.
5. Заправка коек.
Но если мы торопились, Костя перевертывал табличку другой стороной — этого проделать он никогда не забывал. А на той, другой стороне было написано красными тревожными буквами:
КУУО
(Краткое Ускоренное Упрощенное Омовение)
Костя во все вносил систему. Если б он задумал утопиться, то и здесь он прежде всего разработал бы для себя инструкцию, как надо тонуть. Но, при всей своей любви к порядку, человеком он был беспечным и безалаберным. И если он хорошо учился, то не за счет старательности, а из-за общего развития. Да и память у него была очень хорошая.
В это утро, совершив КУУО, то есть наскоро ополоснув лица, мы надели свои нетяжелые пальто, съели по куску хлеба и вышли в коридор. Дверь мы закрыли, но не заперли — она у нас не запиралась. В квартире жили люди честные, да и воровать у нас нечего было.
— Постойте, ребята! — серьезным голосом сказал вдруг Володька. Затем он кинулся обратно в комнату, открыл шкаф, вынул оттуда хлеб и отрезал себе два куска. На один кусок насыпал сахарного песку и прикрыл его вторым. Шкиля Володька всегда помнил о еде. Если бы Земле угрожало столкновение с Луной, то он, за пять минут до мировой катастрофы, воспользовавшись всеобщей паникой, забрался бы в продовольственный магазин и погиб бы не из-за столкновения миров, а из-за своей прожорливости.
Дожидаясь Володьку, я бросил взгляд в нашу комнату. Койки, конечно, остались неприбранными. И только постель Гришки была аккуратно заправлена. Серое, с тремя синими полосами, одеяло лежало ровно, без единой складочки, и подушка в изголовье белела, как маленький сугроб, пухлая и непримятая.
Мы добежали до трамвайной остановки, и скоро подошел наш номер. Ехать было не близко: техникум находился на другом конце города, на окраине. В трамвае было свободно, главный поток пассажиров уже схлынул. Нам достались сидячие места. Вагон был весь проморожен, он скрипел от тряски. Пассажиры стучали ногами в пол, чтобы хоть немного согреться. В вагоне стоял топот — можно было подумать, что мы не едем, а все куда-то бежим на месте. На стеклах лежал толстый бархатистый слой инея, и на нем видны были следы метлы, — должно быть, ночью в трампарке пробовали счистить со стекол людское дыхание, да так и не счистили, а за утро иней нарос сызнова. Мне было зябко в моем полубумажном пальтеце. Морозы все продолжались, хоть теперь они стали не такими лютыми, как в дни недавней финской войны.
Я сидел, топал ногами и думал о том, как же это так вышло с Гришкой. Когда его привезли с Карельского перешейка в госпиталь, нам сразу же позвонили и сказали, что у него серьезное ранение, но первые четыре дня к нему не пускали. Наконец позвонила дежурная сестра и сказала, что впуск к Семьянинову свободен и что Гришку мы можем посещать втроем, по его личной просьбе. И вот мы поехали к нему в гости все втроем. Потом мы навещали его поодиночке.
Когда мы пришли все трое, гардеробщица вначале заартачилась и не хотела дать сразу три халата для посещения одного больного. И тогда Костя пошел к дежурному врачу. Пришел дежурный врач и коротко приказал гардеробщице выдать халаты всем троим. Он быстро и внимательно оглядел нас и ушел, ничего больше не сказав. А мы помогли друг другу напялить на себя белые халаты, и нас сразу охватило чувство необычности происходящего.
— Значит, тяжелый, если так вот родню пускают, — сказала гардеробщица.
— Он и не родня нам, — с какой-то непонятной обидой буркнул Володька. — У нас нет родни. И у него нет.
Мы молча поднялись по широкой лестнице на второй этаж и пошли по коридору. Коридор тоже был очень широкий, чистый и почти безлюдный. Я ожидал, что здесь обязательно будет пахнуть лекарством, но нет, — лекарствами не пахло, и вообще больницей почти не пахло. Только от нагретых батарей слегка тянуло запахом масляной краски. Окна госпитальные были высоки, с полукружьями наверху. Стекла были чисты, свет морозного дня легко ложился на чуть блестящие серые стены, на коричневый линолеум пола.
Мы вошли в одиннадцатую палату. Здесь стояло всего четыре койки, как у нас в комнате. На одной из коек, справа от двери, лежал Гришка. Я думал, что увижу его исхудалым, с лицом, искаженным от боли, но он был почти такой, как и раньше, до всего этого. В первую минуту я обрадовался, что Гришка такой, как всегда, но потом мне это показалось странным и даже испугало.
— Аха, вот и пришли, — сказал он, увидев нас. — А я, видите, лежу-полеживаю. А что новенького?
— Да ничего новенького, — бодро ответил Костя. — Вот только у Шкилета двойка по спецтехнологии набухает. Если не сдаст — снимут со стипендии, и придется нам его кормить. А жрет он — сам знаешь как!
— Ну вот, — улыбнулся Гришка, — как я с поста капитана комнаты ушел, так Шкилет учиться перестал. Стыдно, Шкиля! Ведь мы четверо — самые старшие в группе.
— А ты, Мымрик, совсем неплохо выглядишь, — произнес Володька, будто читая по книге. — Скоро ты опять капитаном будешь, а Синявого мы с этого поста сгоним.
— Они, дураки, недовольны моими нововведениями, — слишком широко улыбаясь, заявил Костя, — и Чухна, и Шкилет — оба недовольны… А тебе больно, Мымрик?
— Нет, теперь ничего. Колют все время. Уколы, понимаешь, Синявый…
— Ну это уж такое дело — уколы, — вмешался я. — Это уж надо потерпеть. Терпи, Мымрик, атаманом будешь.
Как всегда в трудные моменты жизни, мы в нашем этом разговоре звали друг друга по детдомовским кличкам, а не по именам, и Гришка охотно включился в эту игру. Но слишком уж обычен и естествен был его голос, слишком уж будничны интонации. Мне вдруг почудилось, что Гришка теперь много старше нас и знает то, чего мы не знаем. Мне стало казаться, что он подыгрывает нам, как ребятишкам, чтобы не огорчать вас, чтобы мы думали, будто все остается по-прежнему.
— Нас, Мымрик, к тебе пускать не хотели, халатов сестричка не давала, — сказал вдруг Володька. — Еле у врача допросились… А там у тебя тоже был халат? Лыжникам же дают.
— Да, был. Был белый маскхалат…
— А ты видел того, который стрелял в тебя? — спросил Володька. — Это тебя из автомата?
— Да нет, не пулей! Разве вам дежурный доктор не объяснил?.. Меня осколком… А дома как у нас? Как дядя Личность?
— Дядя Личность все пьет, — с готовностью ответил я. — А к тете Ыре из жакта опять приходили, агитировали ее против бога. Ну да разве ее сшибешь с ее позиции!
— Она и за тебя молится, — вмешался в разговор Костя. — К Николе два раза ездила.
— Теперь уже поздно молиться, — без выраженья, ровным голосом сказал Гришка. — Так уж получилось…
— Ну ничего, Мымрик, поправишься, — промолвил Костя. — Ты не горюй.
— Да я и не горюю.
Выйдя из госпитального большого здания, мы долго молча шли по длинной аллее. В морозной тишине снег звонко и грустно скрипел у нас под ногами. Здания, стоящие вдали, были как бы обведены синеватой туманной каймой.
— Ребята, Гришка умрет, — сказал вдруг Володька. — Он умрет. Я знаю, он умрет. Он умрет…
— Чего ты каркаешь! — сказал я. — Заткни плевательницу!
Трамвай пустел. Приближалось кольцо.
— Ребята, нам надо на медпункт смотаться, — сказал Костя. — Попробуем справки добыть, чтоб опоздание было уважительное. Если Валя дежурит в медпункте, она сделает. Помните, в прошлый раз она дала справки — и все сошло. Только надо болезни с умом придумать. Такие, чтоб температура не влияла.
— У меня, чур, зубы, — невнятно сказал Володька; рот у него был набит хлебом: всю дорогу он жевал свой сладкий бутерброд — с чувством, с толком, с расстановкой.
— Зубы я себе хотел взять, — огорченно протянул Костя. — Ну, ладно. Тогда у меня люмбаго. Тут поди проверь.
— Я тоже зубы хотел взять, — сказал я. — Что же у меня тогда?
— У тебя пусть понос, — промычал Володька. — Понос тоже трудно проверить.
— Нет, только не это! — решительно возразил я. — Не хочу перед Валей с поносом. Пусть у меня что-то с сердцем.
— Заметано, — подытожил Костя. — Люмбажник, зубатник и сердечник.
— При Гришке мы ни разу в техникум не опоздали, — сказал вдруг Володька четким тихим голосом. Он наконец прожевал свой хлеб. — А ведь Гришка нам на психику не давил. Просто у него была легкая рука.
— В техникуме уже знают насчет Гришки, — проговорил Костя. — Они из госпиталя туда в первую очередь позвонили.
— У Гришки была легкая рука, — повторил Володька. — Теперь без него все у нас плохо пойдет. Я знаю, знаю.
— Перестань ты, — строго сказал Костя. — Все у нас должно идти как при Гришке. Нечего нам нюни распускать!
Трамвай свернул на кольцо, скрипуче вздрогнул и остановился. Вагоновожатый и две кондукторши побежали греться в дежурку, а мы по заснеженной улице направились к техникуму. Окраинная улица, состоящая из невзрачных одноэтажных и двухэтажных домов, упиралась в сад, где стоял техникум. Он возвышался среди окрестных строений, как морской корабль среди рыбачьих баркасов. Это было монументальное четырехэтажное здание, облицованное желтоватым глазурованным кирпичом и украшенное серыми колоннами и классическим фронтоном. На фронтоне еще сохранились следы от сбитых букв:
— Вставай, Чухна! — крикнул мне Костя.
— Вставай, Шкилет! — крикнул я Володьке, соскакивая с постели. В серьезные моменты жизни мы всегда звали друг друга по старым детдомовским кличкам. А сейчас момент был серьезный: за опоздание могло здорово влететь, в особенности мне. Ведь я уже на примете после вчерашнего. Да и Костя тоже на плохом счету.
Я быстро оделся и побежал к умывальнику. Над фарфоровой раковиной, на гвоздике, вбитом в зазор между облицовочными плитками, висела на веревочке фанерка — ее повесил Костя, когда стал капитаном комнаты вместо ушедшего на финскую Гришки. На фанерке Костя вывел синей тушью:
ППНЧ
(Полный Процесс Наведения Чистоты)
1. Чистка зубов.
2. Умывание лица и рук.
3. Причесывание головы.
4. Чистка обуви.
5. Заправка коек.
Но если мы торопились, Костя перевертывал табличку другой стороной — этого проделать он никогда не забывал. А на той, другой стороне было написано красными тревожными буквами:
КУУО
(Краткое Ускоренное Упрощенное Омовение)
Костя во все вносил систему. Если б он задумал утопиться, то и здесь он прежде всего разработал бы для себя инструкцию, как надо тонуть. Но, при всей своей любви к порядку, человеком он был беспечным и безалаберным. И если он хорошо учился, то не за счет старательности, а из-за общего развития. Да и память у него была очень хорошая.
В это утро, совершив КУУО, то есть наскоро ополоснув лица, мы надели свои нетяжелые пальто, съели по куску хлеба и вышли в коридор. Дверь мы закрыли, но не заперли — она у нас не запиралась. В квартире жили люди честные, да и воровать у нас нечего было.
— Постойте, ребята! — серьезным голосом сказал вдруг Володька. Затем он кинулся обратно в комнату, открыл шкаф, вынул оттуда хлеб и отрезал себе два куска. На один кусок насыпал сахарного песку и прикрыл его вторым. Шкиля Володька всегда помнил о еде. Если бы Земле угрожало столкновение с Луной, то он, за пять минут до мировой катастрофы, воспользовавшись всеобщей паникой, забрался бы в продовольственный магазин и погиб бы не из-за столкновения миров, а из-за своей прожорливости.
Дожидаясь Володьку, я бросил взгляд в нашу комнату. Койки, конечно, остались неприбранными. И только постель Гришки была аккуратно заправлена. Серое, с тремя синими полосами, одеяло лежало ровно, без единой складочки, и подушка в изголовье белела, как маленький сугроб, пухлая и непримятая.
Мы добежали до трамвайной остановки, и скоро подошел наш номер. Ехать было не близко: техникум находился на другом конце города, на окраине. В трамвае было свободно, главный поток пассажиров уже схлынул. Нам достались сидячие места. Вагон был весь проморожен, он скрипел от тряски. Пассажиры стучали ногами в пол, чтобы хоть немного согреться. В вагоне стоял топот — можно было подумать, что мы не едем, а все куда-то бежим на месте. На стеклах лежал толстый бархатистый слой инея, и на нем видны были следы метлы, — должно быть, ночью в трампарке пробовали счистить со стекол людское дыхание, да так и не счистили, а за утро иней нарос сызнова. Мне было зябко в моем полубумажном пальтеце. Морозы все продолжались, хоть теперь они стали не такими лютыми, как в дни недавней финской войны.
Я сидел, топал ногами и думал о том, как же это так вышло с Гришкой. Когда его привезли с Карельского перешейка в госпиталь, нам сразу же позвонили и сказали, что у него серьезное ранение, но первые четыре дня к нему не пускали. Наконец позвонила дежурная сестра и сказала, что впуск к Семьянинову свободен и что Гришку мы можем посещать втроем, по его личной просьбе. И вот мы поехали к нему в гости все втроем. Потом мы навещали его поодиночке.
Когда мы пришли все трое, гардеробщица вначале заартачилась и не хотела дать сразу три халата для посещения одного больного. И тогда Костя пошел к дежурному врачу. Пришел дежурный врач и коротко приказал гардеробщице выдать халаты всем троим. Он быстро и внимательно оглядел нас и ушел, ничего больше не сказав. А мы помогли друг другу напялить на себя белые халаты, и нас сразу охватило чувство необычности происходящего.
— Значит, тяжелый, если так вот родню пускают, — сказала гардеробщица.
— Он и не родня нам, — с какой-то непонятной обидой буркнул Володька. — У нас нет родни. И у него нет.
Мы молча поднялись по широкой лестнице на второй этаж и пошли по коридору. Коридор тоже был очень широкий, чистый и почти безлюдный. Я ожидал, что здесь обязательно будет пахнуть лекарством, но нет, — лекарствами не пахло, и вообще больницей почти не пахло. Только от нагретых батарей слегка тянуло запахом масляной краски. Окна госпитальные были высоки, с полукружьями наверху. Стекла были чисты, свет морозного дня легко ложился на чуть блестящие серые стены, на коричневый линолеум пола.
Мы вошли в одиннадцатую палату. Здесь стояло всего четыре койки, как у нас в комнате. На одной из коек, справа от двери, лежал Гришка. Я думал, что увижу его исхудалым, с лицом, искаженным от боли, но он был почти такой, как и раньше, до всего этого. В первую минуту я обрадовался, что Гришка такой, как всегда, но потом мне это показалось странным и даже испугало.
— Аха, вот и пришли, — сказал он, увидев нас. — А я, видите, лежу-полеживаю. А что новенького?
— Да ничего новенького, — бодро ответил Костя. — Вот только у Шкилета двойка по спецтехнологии набухает. Если не сдаст — снимут со стипендии, и придется нам его кормить. А жрет он — сам знаешь как!
— Ну вот, — улыбнулся Гришка, — как я с поста капитана комнаты ушел, так Шкилет учиться перестал. Стыдно, Шкиля! Ведь мы четверо — самые старшие в группе.
— А ты, Мымрик, совсем неплохо выглядишь, — произнес Володька, будто читая по книге. — Скоро ты опять капитаном будешь, а Синявого мы с этого поста сгоним.
— Они, дураки, недовольны моими нововведениями, — слишком широко улыбаясь, заявил Костя, — и Чухна, и Шкилет — оба недовольны… А тебе больно, Мымрик?
— Нет, теперь ничего. Колют все время. Уколы, понимаешь, Синявый…
— Ну это уж такое дело — уколы, — вмешался я. — Это уж надо потерпеть. Терпи, Мымрик, атаманом будешь.
Как всегда в трудные моменты жизни, мы в нашем этом разговоре звали друг друга по детдомовским кличкам, а не по именам, и Гришка охотно включился в эту игру. Но слишком уж обычен и естествен был его голос, слишком уж будничны интонации. Мне вдруг почудилось, что Гришка теперь много старше нас и знает то, чего мы не знаем. Мне стало казаться, что он подыгрывает нам, как ребятишкам, чтобы не огорчать вас, чтобы мы думали, будто все остается по-прежнему.
— Нас, Мымрик, к тебе пускать не хотели, халатов сестричка не давала, — сказал вдруг Володька. — Еле у врача допросились… А там у тебя тоже был халат? Лыжникам же дают.
— Да, был. Был белый маскхалат…
— А ты видел того, который стрелял в тебя? — спросил Володька. — Это тебя из автомата?
— Да нет, не пулей! Разве вам дежурный доктор не объяснил?.. Меня осколком… А дома как у нас? Как дядя Личность?
— Дядя Личность все пьет, — с готовностью ответил я. — А к тете Ыре из жакта опять приходили, агитировали ее против бога. Ну да разве ее сшибешь с ее позиции!
— Она и за тебя молится, — вмешался в разговор Костя. — К Николе два раза ездила.
— Теперь уже поздно молиться, — без выраженья, ровным голосом сказал Гришка. — Так уж получилось…
— Ну ничего, Мымрик, поправишься, — промолвил Костя. — Ты не горюй.
— Да я и не горюю.
Выйдя из госпитального большого здания, мы долго молча шли по длинной аллее. В морозной тишине снег звонко и грустно скрипел у нас под ногами. Здания, стоящие вдали, были как бы обведены синеватой туманной каймой.
— Ребята, Гришка умрет, — сказал вдруг Володька. — Он умрет. Я знаю, он умрет. Он умрет…
— Чего ты каркаешь! — сказал я. — Заткни плевательницу!
Трамвай пустел. Приближалось кольцо.
— Ребята, нам надо на медпункт смотаться, — сказал Костя. — Попробуем справки добыть, чтоб опоздание было уважительное. Если Валя дежурит в медпункте, она сделает. Помните, в прошлый раз она дала справки — и все сошло. Только надо болезни с умом придумать. Такие, чтоб температура не влияла.
— У меня, чур, зубы, — невнятно сказал Володька; рот у него был набит хлебом: всю дорогу он жевал свой сладкий бутерброд — с чувством, с толком, с расстановкой.
— Зубы я себе хотел взять, — огорченно протянул Костя. — Ну, ладно. Тогда у меня люмбаго. Тут поди проверь.
— Я тоже зубы хотел взять, — сказал я. — Что же у меня тогда?
— У тебя пусть понос, — промычал Володька. — Понос тоже трудно проверить.
— Нет, только не это! — решительно возразил я. — Не хочу перед Валей с поносом. Пусть у меня что-то с сердцем.
— Заметано, — подытожил Костя. — Люмбажник, зубатник и сердечник.
— При Гришке мы ни разу в техникум не опоздали, — сказал вдруг Володька четким тихим голосом. Он наконец прожевал свой хлеб. — А ведь Гришка нам на психику не давил. Просто у него была легкая рука.
— В техникуме уже знают насчет Гришки, — проговорил Костя. — Они из госпиталя туда в первую очередь позвонили.
— У Гришки была легкая рука, — повторил Володька. — Теперь без него все у нас плохо пойдет. Я знаю, знаю.
— Перестань ты, — строго сказал Костя. — Все у нас должно идти как при Гришке. Нечего нам нюни распускать!
Трамвай свернул на кольцо, скрипуче вздрогнул и остановился. Вагоновожатый и две кондукторши побежали греться в дежурку, а мы по заснеженной улице направились к техникуму. Окраинная улица, состоящая из невзрачных одноэтажных и двухэтажных домов, упиралась в сад, где стоял техникум. Он возвышался среди окрестных строений, как морской корабль среди рыбачьих баркасов. Это было монументальное четырехэтажное здание, облицованное желтоватым глазурованным кирпичом и украшенное серыми колоннами и классическим фронтоном. На фронтоне еще сохранились следы от сбитых букв: