– Пошел вон! – Лора машет рукой мальчишке. Он покорно засовывает банку обратно за пазуху и катит дальше.
   – Тут его рабочее место, ему ноги специально, за деньги отрезали. Родители продали.
   – Откуда вы знаете?
   – Они все такие, жулики и лжецы.
   – А вы заглядывали в его сердце, вы точно умеете распознавать, кто обманщик, а кто действительно беден?
   Лора молчит.
   – Помните, я рассказывал в школе про принцип психометрии – подавать каждому, кто протягивает руку. Мелочь, но подавать.
   – Это в Израиле хорошо, а здесь вы бы с таким принципом давно разорились.
   – Милосердие еще никого не разорило.
   Несколько минут едем молча. Лора достает пачку сигарет и вопросительно смотрит на меня.
   – Курите, курите.
   Противно, да деваться некуда. Не запрещать же? Долго все равно не выдержит. Страна третьего мира...
   Машину сильно трясет по брусчатке Пушкинской. Пейзаж за окном знаком до удивления, даже цвета фасадов не поменялись, лишь иногда выпирает яркая витрина. Неприятное ощущение беспокойства, опасности. Но откуда, что – не улавливаю. Тестирую пространство, все чисто.
   Проезжаем мимо филармонии. Те же коричнево-шафранные стены, сетка от голубей, афиши. Опять гастроли вечнозеленой Ирины Поноровской! Это когда-нибудь кончится или до тех пор, пока стоит одесская филармония, в ней будет гастролировать Ирина Поноровская?
   Желтые листья планируют на крыши автомобилей, хрустят под колесами. В Израиле нет листопада. Жить без него можно, но запах мокрой листвы подцепляет воспоминания детства: молодая мама, давно ушедшая бабушка, холод чугунных цепей вокруг памятника Воронцову, засыпанная палой листвой Соборка. Ага, поймал. Вот оно откуда лезет. Детский садик, прогулки по Соборной площади.
   В эмоции главное – отыскать корень, привязку. Стоит вытащить его из недр подкорки на свет сознания, как всесильное, казалось бы, чувство превращается в обыкновенный лопух, подорожник. Идет человек по тропинке, а на брюки репья прыгают. Возвращаясь с прогулки, репья надо снимать.
   «БМВ» останавливается перед оградой Художественного музея. Следы былой роскоши: желтая краска, словно шерсть шелудивого пса, пятнами сползает с дуги фасада, массивные деревянные двери в паутине трещин, петли и ручки оконных рам в ржавчине. Но внутри тепло и чисто, у стола при входе сидит вахтерша, а в окне гардероба, прямо напротив двери, символизируя незыблемость искусства, возвышается массивная фигура гардеробщицы.
   – Здравствуйте, – протягивает руку цапля с носом совы. – Я Таня, сотрудник музея.
   Очень милая Таня. Просто очень. Седеющий экземпляр завсегдатая архивов. Таких люблю.
   – Прежде чем приступить к осмотру выставки, я проведу вас по постоянной экспозиции нашего музея. Вы сможете познакомиться с работами таких замечательных художников, как Кипренский и Айвазовский, полюбоваться полотнами передвижников Боголюбова и Архипова, насладиться Шишкиным, Репиным, Суриковым, Левитаном. У нас хранятся редкие работы Серова, Врубеля, Коровина, Васнецова...
   – Таня, Танечка, – Лора с трудом втискивается между художниками, – не надо так подробно, наш гость одессит и, наверное, не раз бывал в художественном музее. Не правда ли?
   Это уже ко мне.
   – Правда. Но с удовольствием пройдусь еще раз. И послушаю.
   Тане очень приятно. Мне тоже. Оставляю куртку в гардеробе и начинаю двигаться к входу на экспозицию.
   – Мужчина, а шляпу?
   Гардеробщица при исполнении. От возмущения она выдвинула из приемного окна треть своего монументального торса и негодующе машет рукой. Персты растопырены, словно клешни рака.
   Забытые, милые были. На мне небольшой картуз, защита третьего центра. Снимать его в окружении чужих людей я не собираюсь.
   – Это наш гость, – приходит на помощь Таня. – Оттуда! – поднимает глаза к потолку.
   Что она имеет в виду, я не понимаю, но гардеробщице другого объяснения не требуется. Она втягивается в окно, будто рак-отшельник в раковину. Последней исчезает клешня.
   Паркет скрипит, точно вот-вот рассыплется, карнизы в паутине, краска на стенах пузырится и отстает. Только картины не изменились, все те же величественные позы кавалеров, струящийся мех у дам, горы в дымке, луна над морем. Таня рассыпает бисером даты и цитаты, складывает из них замысловатую мозаику. Видно, что живопись она любит. И не просто любит, а служит. Жизнь как приложение к искусству.
   – Таня, у меня к вам крамольный вопрос.
   Она любит крамольные вопросы, она ждет их, она их хочет. Ого, как глазки загорелись, похоже, в последнее время охотники до крамольных вопросов сильно сошли на нет.
   – Взгляните в окно, чем не полотно? Листопад, море. Тучи над морем. Корабли на рейде. Раньше не умели запечатлеть, рисовали картины. Сегодня любой мальчишка с видеокамерой и компьютером может превратить этот пейзаж в картину, куда более красочную.
   Таня разочарована. Видимо, ждала чего поумнее. Сейчас, сейчас…
   – Художник должен домысливать реальность, дополнять ее, видоизменять. Тогда интересно. Кому, кроме студентов, изучающих историю живописи, интересны старые тусклые картины?
   – Вы не правы, картины, которые вы видите перед собою, не просто отображение действительности, а ее художественное переосмысление. Если бы мы могли взглянуть на реалии, которые стояли перед мольбертом живописцев, мы бы, несомненно, удивились, насколько они не соответствуют возникающим на полотне изображениям. Дабы в полной мере понять мастерство художников, мы должны хорошо знать их эпоху, погрузиться в нее, и тогда картины, словно волшебный ларчик, раскроются перед нами.
   – Танечка, у кого сегодня есть время погружаться в другую эпоху? Чтобы понять современную музыку, нужно приобрести музыкальное образование. Книги обращаются уже не к читателю, а к другим книгам, живопись понять можно только с экскурсоводом. Искусство уползает в свою нору, превращаясь в эзотерическую секту, освобождая сцену для рок-музыки, детективов в пестрых обложках и аргентинских телесериалов.
   – Мужчина, снимите головной убор, вы в музее!
   Откуда-то из-за двери выдвинулась еще одна служительница культа, бабулечка вполне домашнего вида, только не в халате и шлепанцах, а в приличном костюме. Сознание исполняемого долга, ответственность перед вечным и возмущение тщетой быта переполняют ее до краев.
   – Это наш гость, оттуда! – повторяет прежний прием Таня, но безуспешно.
   – Да хоть откуда! Хоть где-то культура должна остаться, хоть в музее! Если мы себя сами не уважаем, кто ж нам поверит?
   Жалко бабулю, я ведь для нее просто клапан, пары выпустить, а накопилось, видать, немало.
   – Мужчина, вы или снимайте головной убор, или покидайте помещение.
   В таких случаях правда проще и убедительнее любых доводов. Поэтому говорю, как есть.
   – Видите ли, я психометрист из Реховота и никогда, ни при каких обстоятельствах не снимаю головного убора. Даже перед картинами Рериха. Уж извините.
   Бабуля сникает и медленно отползает на исходный рубеж между дверью и картиной Васнецова. Бабуля мне очень мила своей искренней убежденностью в святости музея, в необходимости культуры и в презумпции уважения к ней.
   Перед выходом из зала я оборачиваюсь. Бабуля сидит на маленькой скамеечке, горестно сложив руки на коленях, и глядит в окно. Зарабатывает она в музее копейки, жалкие гроши, последнее, что осталось – это уважение к месту, причастность. Если бы не боязнь за третий центр, снял бы я свой картуз, ради нескольких минут ее удовольствия. Улыбаюсь на прощание, самой широкой из своих улыбок, но бабуля не видит. Бабуля смотрит в окно, на одесскую осень.
   Наконец, по скрипящему и ноющему, будто соловей на смертном одре, паркету добираемся до собственно выставки. Таня продолжает щебетать и чирикать; мазки, краски, сверхзадача, пост, модерн, сюр, тьфу…
   В конце концов, нельзя же настолько не понимать, что пытались изобразить психометристы! Впрочем, психометристами их тоже не назовешь, так, люди первой стадии обучения.
   Психометрия полностью вытесняет из организма всякую интеллектуальную деятельность, кроме самой себя. Она – целый самодостаточный мир, которому попросту нет никакого дела до искусства. Если художник по-настоящему погружается в психометрию – он перестает быть художником. То же самое происходит с литераторами и музыкантами.
   Я, вообще-то, плохо понимаю цель такого рода выставок. Каждая картина – отдельный мир, и живут в нем не только и не столько краски, но все, из чего составлено полотно. Облачко дыхания художника прочно висит над рамой, брызги его слюны блестят на холсте. Его страхи, почечные колики, жажда, скандал с женой, сладость утреней чашки кофе и первого мазка по чистому холсту стоят перед моими глазами, словно ожившее привидение. Когда на выставке развешивают плотненько десятки полотен, их аура переплетается, и в этой какофонии можно разобрать только самый поверхностный слой, именуемый собственно картиной. По-хорошему, каждое полотно надо вешать в отдельную комнату, ставить перед ним несколько стульев и оставлять в тишине. Посидев полчаса перед каждой картиной, можно уловить дыхание художника. А иначе получается школьная экскурсия...
   Говорить все эти слова милой девушке Тане у меня нет ни малейшего желания. Выставка кажется совершенно искусственной, если не сказать надуманной. Повод оправдать зарплату или возможность сшибить грант с одного из западных психометрических обществ. А может, уже сшибли, и все сие великолепие просто отчет за полученные денежки.
   Однако вежливо хвалю, слушаю, киваю, но мимо книги посетителей прохожу с деревянным лицом, а прямо попросить Таня не решается. Сейчас, вечером, когда я пишу эти строки, мне кажется, что запись все-таки надо было оставить. Как милостыню подать. Вот замечательный пример хорошей «стойки» на знакомые ситуации и проскальзывания в новой. Да и насчет гранта изрядно ошибся.
 
   – Ну, как выставка? – спросил Мотл. Он прогуливался перед входом в музей, меланхолически поддевая носком ботинка опавшие листья.
   – Вот зашел бы, посмотрел, – Лора раскурила сигарету.
   – Воздуху, воздуху не хватает. У меня аллергия на старые холсты.
   Ай да Мотл, тебя я тоже неправильно оценил.
   – Так как выставка?
   – Ну-у-у. Так сразу и не скажешь.
   Откровенничать в присутствии Лоры мне не с руки. Другое дело Мотл: с ним можно не стесняться. Особенно после его реакции на музей.
   Настоящий психометрист избегает ненужных впечатлений. Разрушить с таким трудом создаваемый внутренний баланс проще простого, а вот восстанавливать ущерб, нанесенный случайным въездом в ауру какого-нибудь произведения, приходится довольно долго, и не всегда удается исправить до конца. Жена Лота окаменела от одного неправильно брошенного взгляда. Людям кажется, будто события, в корне меняющие психику, должны быть непременно эффектными. Вовсе не так. Мы люди иного масштаба, и причины, трансформирующие нас, куда менее значительны, чем уничтожение Содома и Гоморры.
   – Мотл, так ты покатаешь гостя по городу? – спросила Лора.
   Умная девочка, все понимает с полуслова.
   – С гиком, с пляской и пивным баром.
   – Тогда, до шести? Я тоже приду вас послушать.
   Это уже ко мне.
   – Спасибо, буду рад видеть вас на лекции.
   После «БМВ», мотловский «Ниссан» и тесноват, и не столь уютен.
   – Так действительно покатаемся, или сразу на кладбище?
   – Давай покатаемся, если время позволяет.
   – Позволяет, позволяет. Ну, и, как с выставкой? Впечатлило?
   Слова, предназначенные Тане, достались Мотлу. Он одобрительно похмыкивал, но в конце моего монолога, все-таки возразил:
   – Да нет у нее гранта, сама эту бодягу затеяла, деньги у деловаров выпросила, картины собственными руками развешивала. Служительница муз, не про нас будет сказано. Но девка изумительная, ходит к нам в психометрическое общество, что-то кроцает у себя внутри, пока на детском уровне, но старается. Вот, выставку заварила, решила осчастливить человечество открытием: мол, психометристы тоже не чужды. Я за ней приглядываю, глазок-смотрок, может, чего путное и выйдет.
   «Ниссан» покряхтывает на булыжниках мостовой. Асфальт тротуаров весь в трещинах и разломах, кое-где грубо нашлепнуты свежие заплаты, но и они уже начинают разрушаться. Булыжник оказался долговечнее не только советской власти, но и ее технических средств. Правда, по асфальту все-таки ездить куда удобнее.
   Снова ощущение опасности. Вот же напасть! Пространство не хуже, чем обычно, а внутри зудит маленький зуммер – осторожно, осторожно.
   Мотл искоса поглядывает в мою сторону, но деликатно молчит. Думает, будто я наслаждаюсь видом Одессы, и не хочет мешать. Поймав мой взгляд, сразу ломает паузу.
   –Чувствуешь смену реальностей?
   –Чувствую. Декорации те же, но меня уже давно интересуют только актеры. Как в той байке про психометриста в Москве.
   – В какой байке, их тьмы и тьмы? Напомни.
   – Да ты наверняка слышал, ее мне в Одессе рассказывали, правда, много лет назад. Один «старый псих» вернулся из поездки в Москву. Давно это произошло, в пятидесятых годах, а может и до войны. Телевизор тогда еще не состоялся, все новости узнавали из газет или радио. То есть, визуальный ряд отсутствовал. Ну вот, вернулся он из столицы, пришел на сбор, его молодежь обступила и давай расспрашивать: где был, кого видел, какая она вообще, Москва.
   – Я остановился у «психа» А, с ним пошел к Б, через него познакомился с В. Сидели, говорили. Потом поехали к Г.
   – Ну а Москва-то, Москва? Огромная, поди? На Красной площади был? А в Кремле? А в ГУМе? – не унимались ребятки.
   – Да я ж говорю; видел А., познакомился с Б, поработал с Г, – повторял «старый псих». Но до молодых не доходило. Тогда самый старый из «старых психов» осторожно постучал по столу костяшками пальцев. Все смолкли.
   – Наверное, ты прав, – произнес он в наступившей тишине. – А. Б. В. и Г. – это и есть Москва.
   – Слышал, – воскликнул Мотл. – Слышал, но забыл. Красивая байка. Что мы из нее учим? Что я зря тебя катаю. Поворачивать на кладбище?
   – Да нет, не зря. Давай на бульвар посмотрим, а оттуда сразу к делу.
   Вот, елки-палки, чуть не проговорился. Расслабился в приятной компании. Об истинной цели поездки на кладбище я, конечно же, Мотлу не расскажу. Пусть думает, будто навещаю могилы родственников.
   На бульваре ничего не изменилось. Те же платаны, скамейки. Даже «Лондонская» того же салатового цвета. Зеленый Дюк грустно глядит в море… Оп-па-па, уже не в море.
   – А это что за безобразие?
   – Гостиницу построили, «Кемпински» называется, – мрачно отвечает Мотл, – для богатеньких буратинушек. Нашли место, прямо за Морвокзалом. Весь вид перекрыли, ублюдки. Теперь ждем цунами, может, снесет к чертовой бабушке шедевр современного зодчества.
 
   Плохо, Мотл плохо. Минус два очка. Впрочем, чего ожидать от самоучек? Раньше, когда открыто действовали психометрические школы, мальчиков в пятнадцать лет отсылали учиться подальше от дома. Чем меньше привязок – тем лучше учеба. Связь у психометриста должна быть лишь одна – с психометрией.
   Человек, на самом деле, проверяется не в больших вещах. Они на виду, в них проще напрячься, перебороть себя. Мелочи, мелочи, вот где зарыты все кошки и собаки. Установить уровень продвижения я могу по двум вещам: по тому, как проверяемый спит и как завязывает шнурки на ботинках. А уж так огорчаться по поводу испорченного вида непростительно даже для начинающего.
   Он неровный, Мотл, вернее, ломаный. Для гладкости недостаточно прочитать правильные книги, мало только желания и плохо помогают самые лучшие советы. Психометрию нужно впустить в себя с детства, вдохнуть вместе с запахом старых фолиантов, отрепетировать на школьных уроках. Правильные привычки плохо приобретаются в зрелом возрасте, на месте ступеньки, через которую перепрыгиваешь, зияет пустота.
   После женитьбы, оказавшись отцом трехлетней девочки, я спросил одного «старого психа»:
   – С какого возраста нужно приступать к воспитанию?
   – За двадцать лет до рождения, – ответил он. И тогда я понял, почему мои родители так не хотели Веру. Вернее, понял-то я давно, а вот тогда ощутил, физически, кожей.
   В юности кажется, будто противоречия можно затушевать, а несоответствия заглушить. Вера была не из семьи психометристов, но мне представлялось, будто ее любовь ко мне поможет преодолеть все препятствия. Сегодня, спустя жизнь, я должен признать, что ошибся.
   Все началось с детского садика. Мы тогда уже жили в Израиле, и я мог спокойно записать девочку в лучшее психометрическое учебное заведение. Но Вера встала на дыбы.
   – Не позволю калечить ребенка! – заявила она. – Дадим ей все, а как вырастет, пусть решает сама.
   Когда вырастет… Место в душе не остается пустым. Если не заполнить его благовонным маслом, туда набьется всякая грязь, в избытке плавающая по волнам массовой информации.
   После долгих разговоров Вера с трудом согласилась на садик для начинающих, серединка на половинку. Я рассчитывал, что с годами удастся убедить ее отдать девочку в хорошую школу, но моя надежда оказалась пустоцветом. Название школы мне приходилось скрывать от друзей и сослуживцев. От стыда. Да, от стыда.
 
   – Налюбовался? – Мотл, похоже, просто не понимает своей проблемы. Ну, не мне ее решать. Сходу в такие вещи не лезут. – Теперь на кладбище?
   – Теперь и всегда. Помни о конечной станции и никогда не ошибешься.
   – Помни о кладбище! Класс! Сам придумал? Хотя, мне кажется, нечто похожее я уже слышал.
   – Жми на педаль, змей.
   «Ниссан» покатил вдоль бульвара. Насчет «Кемпински» Мотл, пожалуй, прав. Только ни выразить, ни сформулировать свои ощущения он пока еще не умеет.
   Символы места не пустой звук. Символы образуют фантомы, на которые качают энергию миллионы людей. Сначала человек создает такой призрак, а потом призрак начинает формировать атмосферу и менять народы. Кремль –не просто визуальный образ, так же, как и египетские пирамиды, черный камень в Мекке, Стена плача, небоскребы Манхэттена. Эти фантомы образуют то, что принято называть национальным самосознанием. Энергетический поток, подвигающий француза быть французом, а не чехом или бельгийцем, протекает через старое железо Эйфелевой башни. Уничтожьте или перестройте башню, и французы станут иными.
   Пушкин, в начале приморского бульвара, обернувшись спиной к символу власти – Городской думе, а потом облисполкому, больше сотни лет рассматривал Дюка. Дюк, в свою очередь, глядел на море. Энергетика дышала: волны, метавшиеся между двумя символами, уходили в открытое море, и возвращались оттуда, очищенные, преобразованные отдельной волей миллионов тонн свободно живущей воды.
   «Кемпински» закрыл, замуровал амбразуру, энергетика сникла, бегая без конца по замкнутому треугольнику. Вольное дыхание, символ приморского города, закончилось с окончанием строительства гостиницы. И пока стоит «Кемпински», Одесса будет хиреть, превращаясь из города-вдохновителя поэтов в обычный портовый придаток инфраструктуры, вроде Новороссийска или Керчи.
   – Не забыл? – Мотл чуть притормозил перед дворцом Воронцова.
   – Нет, не забыл.
 
   Как было приятно, после продувающего насквозь ледяного ветра, очутиться в теплой тишине, заполненной запахами надраенного паркета, старой мебели, ухоженными фикусами с тщательно протертыми листами, долго перелистывать страницы, выбирая книги, – больше трех не давали, а трех хватало на полтора дня,– глядеть из-за двойной рамы на безобидное отсюда свинцовое море, с белой полоской льда у берега, серьезно обсуждать с пожилой тетей-библиотекаршей характеры героев из сданной книжки.
   Тетю звали Римма Львовна, когда в библиотеке было пусто, она украдкой выдавала мне четыре книги, вместо положенных трех, а иногда даже угощала конфетой, соевым батончиком. Она предложила мне «Остров сокровищ» и тем самым впустила в мою жизнь пиратские песенки, звон пиастров, скелеты в виде указательных стрелок и прочую дребедень, от которой мне потом пришлось избавляться долго и мучительно.
   В юности чердак кажется безразмерным, но когда в зрелые годы начинаешь наводить в нем порядок, выясняешь, что он битком набит ненужной рухлядью. Она отрывается вместе с досками пола, оставляя за собой пугающие дыры в черноту подсознания. Лучше не возвращаться к ним, не оборачиваться, иначе призраки беспощадно оживают.
   У нас в доме книг почти не было. Несколько фолиантов по психометрии, еще довоенного издания, школьные учебники, и все. Отец решительно противился всякому погружению в «смутные сумерки чувств», мать не соглашалась, но терпела. До того, как я научился читать, вместо сказок отец рассказывал мне истории про психометристов. Имен он не называл, означая их просто: А., Б., В. Мне тогда казалось, будто их так и звали, но, выучив алфавит, я понял, что за этим кроется некий умысел.
   – Когда-то давно, а потом совсем недавно, – объяснил отец, – наше движение преследовали и травили, и настоящие имена пришлось скрывать.
   – Да и зачем везде толкать свое имя, – добавил он, внимательно глядя на меня. – Слава – дурная штука, настоящий психометрист предпочитает оставаться в тени. Ты ведь будешь настоящим, да, сынок?
   Он погладил меня по голове – неожиданная и редкая ласка. Горло перехватило, слезы навернулись на глаза.
   – Да, папа, – я с трудом сумел выдавить из себя слова.
   – Обещаешь?
   – Обещаю.
   Много лет прошло с тех пор, но эта детская клятва почему-то навсегда запечатлелась в моей памяти.
   Телевизор так и не появился в нашем доме, радио тоже. Все свободное время отец проводил над своими книгами и упражнениями. Меня он привлекал сначала как бы играючи, а потом все жестче и жестче. К восьми годам я уже умел делать многое. Но вместе со «многим» в душе собралось немало горечи и обиды за время, которое, как мне тогда казалось, я трачу на всякие глупости.
   Мои сверстники гоняли футбол, ловили бычков с обросших зеленой тиной пирсов, катались на велосипедах, а я сидел с отцом в полутемной комнате и в сотый раз проделывал упражнения по концентрации и расслаблению. Теперь я понимаю, что на самом деле, «всякими глупостями» занимались мои сверстники, но тогда, в детстве, обида часто сжимала мне виски горячими пальцами.
   Часами я заучивал наизусть длинные тексты, переполненные непонятными словами, записывал их на бумагу, а отец сверял написанное с оригиналом, слово в слово. Мы начали с нескольких предложений, потом перешли к абзацам. К десяти годам я спокойно ловил на слух и воспроизводил по памяти около пяти страниц мелкого текста, а к пятнадцати мог без труда запомнить содержание газеты типа «Черноморская коммуна».
   – Ты должен стать умельцем самоотчета, – повторял отец, – фиксировать каждый свой шаг, слово, мысль и вечером пропускать сквозь сито психометрических правил. Иначе превратишься в краснобая-пустомелю.
   Надо ли говорить, какой смех, – внутренний, разумеется, – вызывали у меня старания одноклассников, с трудов разучивавших наизусть несколько стихотворений или законов физики. Я пролистывал учебник за две минуты до звонка и мог ответить на любой вопрос.
   Мама, украдкой от отца, записала меня в библиотеку. Подальше от дома, во дворце Воронцова. Принесенные книги я прятал в ящике для грязного белья и читал до возвращения отца с работы. Несколько раз я доставал их поздно вечером, после того, как отец засыпал. Но, спустя несколько минут, он выходил из спальни и начинал беспокойно кружить по квартире.
   – Что случилось, что ты мечешься? – отвлекала его внимание мать, пока я судорожно маскировал книги под школьными тетрадками.
   – Воздух сменился,– отвечал отец, – чужой в доме.
   Во мне затейливым образом перемешались уважение к отцу, интерес к забавному миру приключений и чудес, дверь в который раскрывалась сразу за обложками книг, и твердая уверенность в справедливости психометрии. В общем-то, я был хорошим сыном; мелкие пакости, без которых не обходится ни одно нормальное детство, я старался делать незаметно для отца. Единственное по-настоящему большое огорчение я причинил ему гораздо позже, женившись на Вере, женщине не нашего круга и совсем других интересов.
 
   Мы познакомились на вечере во Дворце студентов, она пела в самодеятельном вокально-инструментальном ансамбле, солировала. Не влюбиться было невозможно, и я влюбился, как мальчишка. Впрочем, я тогда и был мальчишкой, семнадцатилетним безусым щенком, правда, с волшебной палочкой психометрии в потайном кармане. Без ее помощи вряд ли бы Вера обратила на меня внимание. Штучка сработала, но потом бумеранг со свистом вернулся. Веру я по существу изнасиловал, то есть влюбил в себя против ее воли. Такое состояние не может продолжаться долго, и, когда через несколько лет чары закончились, мне пришлось начинать все с начала. Завоевать женщину просто, удержать и повести за собой куда сложнее. Не могу сказать, что у меня получилось.
 
   После психометрических штудий, искрящийся мир литературы увлек и очаровал меня. Сколько драгоценных минут юности, каждая из которых стоит многих часов в зрелом возрасте, я разбазарил на увлеченное блуждание по ее тропинкам. Искусство – грязная пена на волнах страстей человеческих. Но тогда оно представлялось средоточием правды, свободы и веселья. Психометрическая техника позволила мне соединить иллюзорный мир книг с живой реальностью.