Вместо этого, чтобы отвлечь отца от запаха, я рассказывала ему о другой картине, над которой работал хозяин:
— Молодая женщина играет на клавесине. На ней желто-черная жилетка — та же самая, в которой он рисовал дочь булочника, — белая атласная юбка, и у нее в волосах белые ленты. В изгибе клавесина стоит другая женщина, которая держит в руках ноты и поет. На ней зеленый плащ, отороченный мехом, и под ним голубое платье. Между двумя женщинами на стуле, повернувшись к нам спиной, сидит мужчина.
— Ван Рейвен? — перебил меня отец.
— Да, Ван Рейвен. Но нам видны только его спина, волосы и рука, придерживающая лютню за шейку.
— Он плохо играет на лютне, — оживленно сказал отец.
— Очень плохо. Поэтому он и сидит к нам спиной — чтобы не было видно, что он и держать-то ее толком не умеет.
Отец хохотнул. Его настроение исправилось. Ему всегда нравилось слышать, что богатый человек плохо играет на каком-нибудь музыкальном инструменте.
Но привести его в хорошее настроение было не всегда так просто. По воскресеньям я порой испытывала в родительском доме такое напряжение, что радовалась, когда у нас обедал Питер-младший. Он, по-видимому, заметил, с каким беспокойством поглядывает на меня матушка, как сердито бурчит отец, как мы иногда подолгу неловко молчим, что редко бывает в отношениях между родителями и дочерью. Он никогда ничего об этом не говорил, сам никогда не хмурился и не устремлял на нас недоумевающий взгляд, не терял дара речи. Наоборот, он легонько поддразнивал отца, льстил матушке и улыбался мне.
Питер не спрашивал, почему я пахну льняным маслом. Его как будто не волновало, что я что-то от него скрываю. Он раз и навсегда решил мне доверять. Питер был очень хороший человек. И тем не менее я не могла удержаться и каждый раз смотрела на его ногти — есть ли под ними кровь.
Ему надо вымачивать их в соленой воде, думала я. Когда-нибудь я ему это скажу.
Он был хороший человек, но его терпению подходил конец. Он этого не говорил, но иногда, когда мы в воскресенье оказывались в темном закоулке у канала, я чувствовала нетерпение в его руках, которые слишком крепко охватывали мои ягодицы, слишком тесно прижимали меня к нему, так что даже через слои одежды я начинала чувствовать затвердение у него в паху. Было так холодно, что нам не удавалось коснуться кожи друг друга — мы только ощущали шершавую шерсть нашей одежды и скрытые ею очертания наших фигур.
Мне не всегда было противно, когда Питер ко мне прикасался. Иногда, когда, глядя через его плечо на небо, я видела в облаках другие цвета помимо белого и думала о том, как я мелю белый свинец или массикот, я чувствовала жар в грудях и животе и тесно прижималась к нему. Он всегда радовался, когда я отвечала на его ласки. И не замечал, что я стараюсь не глядеть на его лицо и руки.
В то воскресенье, когда отец пожаловался на запах льняного масла и когда у моих родителей был такой растерянный и несчастный вид, Питер повел меня в темный закоулок. Там он начал сжимать мои груди и через одежду прихватывать пальцами соски. И вдруг остановился, бросил на меня лукавый взгляд и поднял руки к моим плечам. Прежде чем я поняла, что у него на уме, он сунул руки мне под капор и запустил пальцы в мои волосы.
Я обеими руками ухватилась за капор:
— Не смей!
Питер улыбнулся, глядя на меня какими-то стеклянными глазами, словно он долго смотрел на солнце. Он сумел вытащить из-под капора прядь волос и стал накручивать ее на палец.
— Когда-нибудь, Грета, — и скоро — я все это увижу. Не всегда же ты будешь оставаться для меня загадкой. — Он надавил мне рукой на низ живота. — В следующем месяце тебе исполнится восемнадцать лет, и я поговорю с твоим отцом.
Я отшатнулась от него. У меня было такое чувство, будто меня заперли в темную жаркую комнату, где я не могла дышать.
— Я еще слишком молода. Слишком молода для такого.
Питер пожал плечами:
— Многие выходят замуж в восемнадцать лет. Зачем ждать? Я нужен твоей семье.
Впервые он намекнул на бедность моих родителей, на их — а следовательно, и мою — зависимость от него. Поэтому они и принимали от него мясо и разрешали мне уединяться с ним в темном закоулке по вечерам.
Я нахмурилась. Мне не понравилось напоминание о его власти над нами.
Питер понял, что сказал лишнее. Чтобы умилостивить меня, он заткнул прядь волос обратно под капор. Потом погладил меня по щеке.
— Ты будешь счастлива со мной, Грета, — сказал он. — Вот увидишь.
Когда он ушел, я, несмотря на холод, еще долго ходила вдоль канала. На нем взломали лед, чтобы дать пройти баркасам, но на поверхности воды уже образовался тонкий ледок. Я вспомнила, как мы с Франсом и Агнесой приходили сюда и бросали камешки, пока последняя льдинка не скрывалась под водой. Как давно это было!
За месяц до этого он попросил меня подняться в мастерскую.
— Я буду на чердаке, — объявила я собравшимся на кухне после обеда.
Таннеке даже не подняла головы от шитья.
— Перед уходом подложи в очаг дров, — приказала она.
Девочки учились плести кружева под надзором Мартхе и Марии Тинс. У Лисбет были ловкие пальцы и большое терпение — у нее получалось хорошо. Но Алейдис была еще слишком мала, чтобы справляться с такой тонкой работой, а у Корнелии на нее не хватало терпения. У ног Корнелии перед огнем сидела кошка, и Корнелия порой дергала у нее перед носом нитку, чтобы та начинала ее ловить. Наверное, она надеялась, что кошка в конце концов зацепит когтями за ее вязанье и порвет его.
Подложив дров в очаг, я обошла Иоганна, который играл с волчком на холодных плитках пола. Когда я была уже у двери, он так сильно крутанул волчок, что тот полетел прямо в огонь. Мальчик начал плакать. Корнелия расхохоталась, а Мартхе попробовала вытащить игрушку из пламени с помощью щипцов.
— Тише, вы разбудите Катарину и Франциска, — одернула их Мария Тинс. Но ее никто не слушал.
Я с облегчением сбежала из шумной кухни, хотя и знала, что в мастерской очень холодно.
Дверь мастерской была закрыта. Остановившись перед ней, я сжала губы, разгладила пальцами брови и провела ладонями по щекам к подбородку, словно пробуя на ощупь яблоко — достаточно ли оно крепкое. Секунду я постояла перед тяжелой деревянной дверью в нерешительности, потом тихонько постучала. Ответа не было, хотя я знала, что он там и ждет меня.
Был первый день нового года. Он загрунтовал фон на моей картине почти месяц назад, но с тех пор в ней ничего не изменилось: не было красных мазков, обрисовывающих форму предметов, не было «неправильных» красок, не было светотени. Холст был равномерно покрыт желтовато-белой грунтовкой — той самой, которую я видела каждое утро, убираясь в мастерской. Я постучала громче.
Когда я открыла дверь, он хмуро сказал, не глядя мне в глаза:
— Не надо стучать, Грета, заходи, и все.
Он отвернулся и пошел к мольберту, на котором пустой, равномерно загрунтованный холст ждал, когда на нем появятся краски.
Я тихо закрыла дверь за собой, заглушив шум детей снизу, и вошла в комнату. Сейчас, когда наступил решающий момент, я почему-то была совершенно спокойна.
— Вы меня звали, сударь?
— Да. Встань вон там.
Он показал в угол, куда он сажал предыдущих натурщиц. Там стоял тот же стол, что и на картине, изображающей концерт, но он убрал с него музыкальные инструменты. Потом он вручил мне письмо:
— Прочти это.
Я развернула листок бумаги и наклонила к нему голову. Сейчас он догадается, что я только притворяюсь, будто могу прочитать скоропись.
Но на бумаге ничего не было написано.
Я подняла голову, чтобы это ему сказать, но прикусила язык. Хозяину незачем было что-то объяснять. И я опять наклонилась к письму.
— А теперь попробуй вот это, — сказал он, давая мне книгу. У нее был изношенный кожаный переплет, а корешок был в нескольких местах разорван. Я открыла книгу наугад и всмотрелась в страницу. Ни одного знакомого слова я там не увидела.
Он заставил меня сесть, потом встать и, держа книгу в руках, посмотреть на него. Потом забрал книгу и вручил мне белый кувшин с оловянной крышкой и велел сделать вид, что я наливаю из него вино в бокал. И все это время он был словно бы в недоумении — словно кто-то рассказал ему историю, конца которой он никак не мог вспомнить.
— Все дело в одежде, — пробормотал он. — Потому-то ничего не получается.
Я поняла. Он заставлял меня принимать позы, присущие богатым дамам, но на мне была одежда служанки. Я подумала о желтой накидке и черно-желтом жилете. Что из них он прикажет мне надеть? Но эта мысль совсем не вызвала у меня восторга: наоборот, мне стало не по себе. Во-первых, нам никак не удастся скрыть от Катарины, что я надеваю ее вещи. К тому же я чувствовала себя не в своей тарелке, притворяясь, что читаю письмо или книгу или разливаю вино — ведь в жизни мне никогда не приходилось этого делать. Как бы мне ни хотелось почувствовать под подбородком мягкую меховую оторочку накидки, мне никогда не приходилось носить таких вещей.
— Сударь, — проговорила я наконец. — Может быть, мне лучше делать то, что обычно делают служанки?
— А что делает служанка? — тихо спросил он, подняв брови.
Я не сразу смогла ответить — так у меня дрожали губы. Я вспомнила нас с Питером в темном закоулке.
— Шьет, — ответила я. — Вытирает пыль и моет полы, таскает воду. Стирает простыни. Нарезает хлеб. Чистит оконные стекла.
— Тебе хотелось бы, чтобы я изобразил тебя со шваброй?
— Я тут ничего не решаю, сударь. Это не моя картина.
— Верно, не твоя, — хмуро отозвался он. Казалось, он разговаривает сам с собой.
— Нет, я не хочу, чтобы вы нарисовали меня со шваброй, — неожиданно для себя сказала я.
— Конечно, нет, Грета. Я не стану рисовать тебя со шваброй.
— Но я не могу надеть вещи вашей жены.
Последовало долгое молчание.
— Надо полагать, ты права. Но я не хочу изображать тебя служанкой.
— Тогда кем же, сударь?
— Я нарисую тебя такой, какой увидел в первый раз, — просто Гретой.
Он повернул стул в сторону среднего окна, и я села. Мне было ясно, что мое место — на этом стуле. Он будет искать позу, которую нашел месяц назад, когда принял решение нарисовать мой портрет.
— Посмотри в окно, — сказал он.
Я посмотрела на серый зимний день и, вспомнив, как я замещала на картине дочь булочника, постаралась выкинуть из головы все мысли и успокоиться. Но это было нелегко: я не могла не думать о нем, о том, что я сижу перед ним.
Колокол на Новой церкви пробил два раза.
— Теперь медленно поворачивай голову ко мне. Нет, не плечи. Тело пусть останется повернутым к окну. Поворачивается только голова. Медленнее. Медленнее. Стой! Еще чуть-чуть. Стой! Теперь сиди не шевелясь.
Я сидела не шевелясь.
Поначалу я не могла смотреть ему в глаза. А когда посмотрела, мне показалось, что передо мной внезапно вспыхнул огонь. Тогда я стала рассматривать его твердый подбородок; его тонкие губы.
— Грета, ты на меня не смотришь.
Я заставила себя взглянуть ему в глаза. Опять меня словно охватило пламенем, но я терпела — ведь он так просил.
Постепенно мне стало легче смотреть ему в глаза. Он глядел на меня, но словно бы не видел меня. А видел кого-то другого или что-то другое. Можно было подумать, что он смотрит на картину.
«Он смотрит не на мое лицо, а на то, как на него падает свет», — подумала я. В этом вся разница. А меня тут все равно что нет.
Когда я это сообразила, я смогла немного расслабиться. Раз он меня не видит, то и я его не видела. В голове появились посторонние мысли — о тушеном зайце, которого мы ели за обедом, о кружевном воротничке, который мне подарила Лисбет, о той истории, что мне рассказал накануне Питер-младший. Потом исчезли всякие мысли. Он два раза вставал и открывал или закрывал ставни. Несколько раз он ходил к своему комоду, чтобы заменить кисть или краску. Я видела все это так, словно стояла на улице и смотрела через окно. Колокол пробил три раза. Я удивилась, неужели уже прошло столько времени? Меня как будто заколдовали.
Я посмотрела на него — на этот раз он смотрел на меня. Мы глядели в глаза друг другу, и я почувствовала, как по моему телу пробежала жаркая волна. Но я все равно смотрела ему в глаза, пока он их не отвел и не кашлянул.
— На этом сегодня кончим, Грета. Там наверху лежит кусочек кости, который надо истолочь.
Я кивнула и вышла. Мое сердце колотилось. Он таки пишет мой портрет.
— Сдвинь свой капор повыше, чтобы он не закрывал лицо, — сказал он мне во время сеанса.
— Чтобы он не закрывал лицо? — тупо повторила я и тут же пожалела об этом. Он не любил, когда я его переспрашивала. А уж если мне вздумается что-то сказать, то это должно быть что-то осмысленное.
Он не ответил. Я открыла щеку, сдвинув назад ту часть капора, которая была ближе к нему. Его накрахмаленный уголок поцарапал мне шею.
— Дальше, — сказал он. — Я хочу видеть линию твоей щеки.
Я помедлила, потом сдвинула капор дальше.
— Покажи мне ухо.
Я не хотела показывать ему ухо, но у меня не было выбора.
Я пощупала под капором волосы — не выбилась ли какая прядка? Потом приоткрыла нижнюю часть уха.
Его лицо выражало вздох, хотя он не издал ни единого звука. Я почувствовала, что из меня рвется крик протеста, и затолкала его подальше вглубь.
— Сними ты этот капор, — сказал он.
— Не могу, сударь.
— Не можешь?
— Пожалуйста, сударь, не заставляйте меня это делать.
И я надвинула капор обратно, так что он опять закрыл мое ухо и щеку. Мои глаза были устремлены на пол, на чистые и аккуратные серо-белые плитки.
— Ты отказываешься обнажить голову?
— Да.
— Однако ты не хочешь, чтобы я изобразил тебя служанкой со шваброй и в капоре. Не хочешь быть и дамой в атласе и мехах, с красиво причесанной головой.
Я молчала. Нет, я не могла показать ему свои волосы. Я не из тех, что ходят простоволосыми.
Он поерзал на стуле, потом встал. Я услышала, как он прошел в кладовку. Когда он вернулся, у него в руках была охапка материи, которую он бросил мне на колени.
— Посмотри, не пригодится ли тебе что-нибудь из этого. Найди кусок ткани и замотай ею голову. Тогда ты будешь и не дама, и не служанка.
Мне было непонятно, сердится он или смеется надо мной. Он вышел из комнаты, закрыв за собой дверь.
Я стала разглядывать то, что лежало у меня на коленях. Там были три шляпки — все чересчур для меня элегантные, да и слишком маленькие, чтобы закрыть всю голову. Были там и куски материи, оставшиеся от платьев и костюмов, которые шила Катарина, — желтые, коричневые, серые и голубые.
Я не знала, что делать, и стала озираться, словно сама мастерская могла подсказать мне ответ. Мой взгляд упал на картину «Сводня». Молодая женщина на ней сидела с обнаженной головой. В ее волосы были вплетены ленты. Но на голове старухи был замотан кусок ткани. Может, это то, что ему нужно? Может быть, так убирают голову женщины, которые не дамы, не служанки и не беспутные девки?
Я выбрала кусок коричневой ткани и пошла с ней в кладовку, где было зеркало. Там я сняла капор и обмотала голову материей, сверяясь с картиной, чтобы получилось, как на ней. Мне было странно видеть себя в подобном головном уборе.
Пусть бы лучше нарисовал меня со шваброй. Вот до чего довела меня гордыня.
Когда он вернулся и увидел плод моих усилий, он рассмеялся, . Мне редко приходилось видеть, как он смеется, разве что с детьми. Однажды он рассмеялся, разговаривая с Ван Левенгуком. Я насупилась — мне не нравилось, когда надо мной смеются, — и пробормотала:
— Я сделала как вы просили, сударь.
Он перестал улыбаться:
— Ты права, Грета. Прости меня. И теперь, когда мне лучше видно твое лицо, оно мне…
Он оборвал себя, и я много раз ломала голову, что он собирался сказать.
Он поглядел на груду материи, которая лежала на моем стуле:
— Почему ты выбрала коричневый цвет? Тут есть и другие.
Я не хотела опять начинать разговор о дамах и служанках, не хотела напоминать ему, что желтый и голубой — цвета, любимые дамами.
— Я обычно хожу в коричневом, — безыскусно ответила я.
Он словно бы догадался, о чем я думаю.
— А вот Таннеке, когда я рисовал ее несколько лет назад, вырядилась в желто-голубое, — возразил он.
— Но я не Таннеке, сударь.
— Вот уж верно. — Он вытащил из груды узкую полосу ткани голубого цвета. — Тем не менее я хочу, чтобы ты примерила вот это.
Я сказала, разглядывая полосу ткани:
— Здесь не хватит закрыть всю голову.
— Тогда используй еще и вот это.
Он вытащил кусок желтой ткани с каймой того же голубого цвета и протянул мне.
Я неохотно пошла с этими двумя кусками опять в кладовку и встала перед зеркалом. Голубую ткань я повязала низко на лоб, а желтой полосой обвила голову, закрыв все волосы. Запрятав конец полосы, я расправила складки, разгладила голубую ткань на лбу и вышла в мастерскую.
Он читал книгу и не заметил, как я тихонько прошла к своему стулу и села в ту же позу. Когда я повернула голову, чтобы посмотреть на него через левое плечо, он поднял на меня глаза. В ту же минуту конец желтой полосы высвободился из складки, куда я его заткнула, и упал мне на плечо.
— Ой! — прошептала я, боясь, что вся полоса упадет у меня с головы и обнажит волосы. Но желтая полоса осталась на месте — только ее конец свисал мне на плечо. Волосы остались закрытыми.
— Да, Грета, — сказал он, — это-то, что нужно. То самое.
Он не показывал мне картину. Он переставил ее на другой мольберт так, чтобы ее не было видно от двери, и запретил мне на нее смотреть. Я обещала, но иногда ночью, лежа у себя в постели, я изнывала от желания спуститься в мастерскую, завернувшись в одеяло, и посмотреть на картину. Он же не узнает.
Нет, он догадается. Не может быть, чтобы, глядя на меня изо дня в день, он не догадался, что я видела картину. Я ничего не могла от него скрыть — да и не хотела.
Кроме того, мне не так уж и хотелось знать, какой я ему представляюсь. Пусть это останется для меня тайной.
Краски, которые он давал мне растирать, ничего не говорили о картине. Черная, охра, белый свинец, желтое олово со свинцом, ультрамарин, красный лак — со всеми ними я работала и раньше, и они с тем же успехом могли быть предназначены для картины, изображающей концерт.
Он никогда раньше не работал одновременно над двумя картинами. Хотя ему не нравилось все время переходить от одной к другой, зато никто не подозревал, что он также рисует меня. Кое-кто об этом знал. Конечно, знал Ван Рейвен — я была уверена, что хозяин рисует меня по его просьбе. Наверное, он согласился написать мой портрет — лишь бы не помещать меня в одну картину с Ван Рейвеном. И этот портрет пойдет в дом к Ван Рейвену.
Эта мысль не приводила меня в восторг. Да, кажется, и моего хозяина тоже.
Знала о моем портрете и Мария Тинс. Скорей всего это она уговорила Ван Рейвена. Кроме того, она все еще могла ходить в мастерскую, когда ей вздумается, и могла делать то, что не разрешалось мне, — смотреть, как продвигается мой портрет. Иногда она искоса поглядывала на меня с каким-то странным выражением лица.
Я подозревала, что о портрете знала и Корнелия. Как-то я поймала ее на лестнице, которая вела в мастерскую. Когда я спросила ее, что она тут делает, она отказалась отвечать, и я ее отпустила. Мне не хотелось вести ее к Марии Тинс или Катарине и будоражить дом, пока он работал над моим портретом.
Ван Левенгук тоже знал о портрете. Однажды он принес в мастерскую свою камеру-обскуру, и они вдвоем глядели через нее на меня. Он ничуть не удивился, увидев, что я позирую хозяину — видимо, тот его предупредил. Правда, он задержался взглядом на моем необычном головном уборе, но ничего не сказал.
Они по очереди смотрели в камеру. К тому времени я научилась сидеть, не шевелясь и ни о чем не думая, и меня больше не смущал его взгляд. Но перед глазком черной камеры сохранять спокойствие было труднее. Когда передо мной не было ни глаз, ни лица, ни тела, а лишь ящик и черная ткань, закрывавшая сгорбленную спину, мне становилось не по себе. Я не была уверена, как именно они на меня глядят.
Нельзя отрицать, однако, что кровь быстрее бежала у меня по жилам, когда меня так внимательно разглядывали два господина, хотя я и не видела их лиц.
Хозяин вышел из мастерской поискать мягкую тряпку, чтобы протереть линзу. Ван Левенгук подождал, пока не услышал, что он спускается по лестнице, и тихо сказал:
— Будь осторожна, милая.
— Что вы хотите сказать, сударь?
— Ты же, наверное, знаешь, что он пишет твой портрет, чтобы защитить тебя от Ван Рейвена.
Я кивнула — мне было приятно услышать то, что я и сама подозревала.
— Смотри не окажись меж двух огней — сама же и пострадаешь больше всех.
Я все еще сидела в той позе, которую принимала во время сеанса. И вдруг непроизвольно передернула плечами, словно поправляя на них шаль:
— Я не думаю, что мой хозяин желает мне зла, сударь.
— Скажи, милая, хорошо ли ты разбираешься в мужчинах?
Я покраснела и отвернулась, вспомнив про Питера-младшего и про то, что мы с ним делали в темном закоулке.
— Видишь ли, когда у мужчины есть соперник, женщина как бы возрастает для него в цене. Он интересуется тобой отчасти потому, что на тебя претендует Ван Рейвен.
Я ничего не ответила.
— Он замечательный человек, — продолжал Ван Левенгук. — Одни его глаза стоят гору золота. Но иногда он видит мир не таким, какой он есть, а каким ему хотелось бы, чтобы он был. Он не понимает, какие последствия его идеализм может иметь для других людей.
Он думает только о себе и своей работе, но не о тебе. Тебе надо соблюдать… — Он замолчал. На лестнице послышались шаги хозяина.
— Соблюдать что, сударь? — прошептала я.
— Соблюдать себя.
Я подняла выше голову:
— Соблюдать девичество, сударь?
— Я не это имел в виду. Когда он рисует женщин, он как бы затягивает их в свой мир. А в этом мире легко потеряться.
Хозяин вошел в комнату.
— Грета, ты изменила положение, — сказал он.
— Извините, сударь.
Когда он начал писать мой портрет, Катарина была на седьмом месяце беременности. У нее уже сильно вырос живот, и она ходила очень медленно, опираясь о стены и хватаясь за спинки стульев. Наконец доходя до места и опускаясь в кресло, она издавала глубокий вздох. Мне было странно, что ее так утомляет беременность, когда она прошла через это уже несколько раз. Хотя она не жаловалась вслух, она каждым движением изображала из себя мученицу. Я не заметила этого, когда она носила Франциска. Тогда я только поступила к ним в услужение и ничего не видела, кроме горы грязного белья, которая поджидала меня каждым утром.
По мере того как тело ее тяжелело, Катарина все больше углублялась в себя. Она все еще, с помощью Мартхе, занималась детьми. Она все еще отдавала приказания мне и Таннеке. Она все еще ходила на рынок вместе с Марией Тинс. Но какая-то ее часть словно бы отсутствовала, поглощенная растущим внутри нее ребенком. Она теперь редко делала мне выговоры и не старалась сознательно портить мне жизнь. Она медленно двигалась и при этом, хотя стала еще более неуклюжей, реже роняла вещи на пол.
Я жила под страхом того, что она узнает о моем портрете. К счастью, ей стало трудно подниматься по лестнице в мастерскую. Так что нам уже не грозило, что она распахнет дверь и увидит меня на стуле, а его за мольбертом. К тому же была зима, и она предпочитала сидеть с детьми на теплой кухне в обществе Таннеке и Марии Тинс или дремать на постели под грудой шуб и одеял.
Опасность заключалась в Ван Рейвене, который был вполне способен проболтаться про портрет. Он регулярно приходил к нам позировать для другой картины. Мария Тинс больше не отсылала меня из дому и не говорила мне держаться от него подальше. Действительно, сколько же можно придумать для меня поручений? Наверное, она думала, что он удовлетворился обещанием портрета и оставил меня в покое.
Но он не оставил. Иногда он разыскивал меня, когда я стирала или гладила в прачечной или помогала Таннеке готовить обед. Если рядом кто-то был, это еще можно было терпеть. Если в комнате была Мартхе, Таннеке или хотя бы Алейдис, он просто говорил сладким голосом: «Здравствуй, моя милочка», — и уходил.
Если же я была одна — скажем, вывешивала во дворике белье, чтобы оно немного проветрилось на бледном зимнем солнце, — он заходил между рядами мокрого белья и под прикрытием простыни или рубашки хозяина тут же распускал руки. Я отталкивала его, но вежливо — ведь все же он был из господ. Тем не менее он ухитрялся облапить мою грудь и бедра. И при этом говорил такие слова, которые мне хотелось тут же забыть и которые я никогда бы не осмелилась повторить в чьем-нибудь присутствии.
Ван Рейвен всегда навещал Катарину после сеанса, а его дочь и сестра терпеливо ждали, пока он досыта с ней наболтается и нафлиртуется. Хотя Мария Тинс просила его не говорить Катарине про мой портрет, он был не из тех, кто способен держать секреты. Ему очень нравилась мысль иметь мой портрет, и он порой намекал на это в разговоре с Катариной.
Однажды, подметая пол в прихожей, я услышала, как он сказал ей:
— Кого бы вам хотелось, чтобы ваш муж нарисовал, если бы он мог выбирать?
— О, я об этом не думаю, — со смехом ответила она. — Кого нарисует, того и нарисует.
— Я бы на вашем месте этим поинтересовался. Ван Рейвен так явно на что-то намекал, что даже Катарина не могла этого не заметить.
— Молодая женщина играет на клавесине. На ней желто-черная жилетка — та же самая, в которой он рисовал дочь булочника, — белая атласная юбка, и у нее в волосах белые ленты. В изгибе клавесина стоит другая женщина, которая держит в руках ноты и поет. На ней зеленый плащ, отороченный мехом, и под ним голубое платье. Между двумя женщинами на стуле, повернувшись к нам спиной, сидит мужчина.
— Ван Рейвен? — перебил меня отец.
— Да, Ван Рейвен. Но нам видны только его спина, волосы и рука, придерживающая лютню за шейку.
— Он плохо играет на лютне, — оживленно сказал отец.
— Очень плохо. Поэтому он и сидит к нам спиной — чтобы не было видно, что он и держать-то ее толком не умеет.
Отец хохотнул. Его настроение исправилось. Ему всегда нравилось слышать, что богатый человек плохо играет на каком-нибудь музыкальном инструменте.
Но привести его в хорошее настроение было не всегда так просто. По воскресеньям я порой испытывала в родительском доме такое напряжение, что радовалась, когда у нас обедал Питер-младший. Он, по-видимому, заметил, с каким беспокойством поглядывает на меня матушка, как сердито бурчит отец, как мы иногда подолгу неловко молчим, что редко бывает в отношениях между родителями и дочерью. Он никогда ничего об этом не говорил, сам никогда не хмурился и не устремлял на нас недоумевающий взгляд, не терял дара речи. Наоборот, он легонько поддразнивал отца, льстил матушке и улыбался мне.
Питер не спрашивал, почему я пахну льняным маслом. Его как будто не волновало, что я что-то от него скрываю. Он раз и навсегда решил мне доверять. Питер был очень хороший человек. И тем не менее я не могла удержаться и каждый раз смотрела на его ногти — есть ли под ними кровь.
Ему надо вымачивать их в соленой воде, думала я. Когда-нибудь я ему это скажу.
Он был хороший человек, но его терпению подходил конец. Он этого не говорил, но иногда, когда мы в воскресенье оказывались в темном закоулке у канала, я чувствовала нетерпение в его руках, которые слишком крепко охватывали мои ягодицы, слишком тесно прижимали меня к нему, так что даже через слои одежды я начинала чувствовать затвердение у него в паху. Было так холодно, что нам не удавалось коснуться кожи друг друга — мы только ощущали шершавую шерсть нашей одежды и скрытые ею очертания наших фигур.
Мне не всегда было противно, когда Питер ко мне прикасался. Иногда, когда, глядя через его плечо на небо, я видела в облаках другие цвета помимо белого и думала о том, как я мелю белый свинец или массикот, я чувствовала жар в грудях и животе и тесно прижималась к нему. Он всегда радовался, когда я отвечала на его ласки. И не замечал, что я стараюсь не глядеть на его лицо и руки.
В то воскресенье, когда отец пожаловался на запах льняного масла и когда у моих родителей был такой растерянный и несчастный вид, Питер повел меня в темный закоулок. Там он начал сжимать мои груди и через одежду прихватывать пальцами соски. И вдруг остановился, бросил на меня лукавый взгляд и поднял руки к моим плечам. Прежде чем я поняла, что у него на уме, он сунул руки мне под капор и запустил пальцы в мои волосы.
Я обеими руками ухватилась за капор:
— Не смей!
Питер улыбнулся, глядя на меня какими-то стеклянными глазами, словно он долго смотрел на солнце. Он сумел вытащить из-под капора прядь волос и стал накручивать ее на палец.
— Когда-нибудь, Грета, — и скоро — я все это увижу. Не всегда же ты будешь оставаться для меня загадкой. — Он надавил мне рукой на низ живота. — В следующем месяце тебе исполнится восемнадцать лет, и я поговорю с твоим отцом.
Я отшатнулась от него. У меня было такое чувство, будто меня заперли в темную жаркую комнату, где я не могла дышать.
— Я еще слишком молода. Слишком молода для такого.
Питер пожал плечами:
— Многие выходят замуж в восемнадцать лет. Зачем ждать? Я нужен твоей семье.
Впервые он намекнул на бедность моих родителей, на их — а следовательно, и мою — зависимость от него. Поэтому они и принимали от него мясо и разрешали мне уединяться с ним в темном закоулке по вечерам.
Я нахмурилась. Мне не понравилось напоминание о его власти над нами.
Питер понял, что сказал лишнее. Чтобы умилостивить меня, он заткнул прядь волос обратно под капор. Потом погладил меня по щеке.
— Ты будешь счастлива со мной, Грета, — сказал он. — Вот увидишь.
Когда он ушел, я, несмотря на холод, еще долго ходила вдоль канала. На нем взломали лед, чтобы дать пройти баркасам, но на поверхности воды уже образовался тонкий ледок. Я вспомнила, как мы с Франсом и Агнесой приходили сюда и бросали камешки, пока последняя льдинка не скрывалась под водой. Как давно это было!
За месяц до этого он попросил меня подняться в мастерскую.
— Я буду на чердаке, — объявила я собравшимся на кухне после обеда.
Таннеке даже не подняла головы от шитья.
— Перед уходом подложи в очаг дров, — приказала она.
Девочки учились плести кружева под надзором Мартхе и Марии Тинс. У Лисбет были ловкие пальцы и большое терпение — у нее получалось хорошо. Но Алейдис была еще слишком мала, чтобы справляться с такой тонкой работой, а у Корнелии на нее не хватало терпения. У ног Корнелии перед огнем сидела кошка, и Корнелия порой дергала у нее перед носом нитку, чтобы та начинала ее ловить. Наверное, она надеялась, что кошка в конце концов зацепит когтями за ее вязанье и порвет его.
Подложив дров в очаг, я обошла Иоганна, который играл с волчком на холодных плитках пола. Когда я была уже у двери, он так сильно крутанул волчок, что тот полетел прямо в огонь. Мальчик начал плакать. Корнелия расхохоталась, а Мартхе попробовала вытащить игрушку из пламени с помощью щипцов.
— Тише, вы разбудите Катарину и Франциска, — одернула их Мария Тинс. Но ее никто не слушал.
Я с облегчением сбежала из шумной кухни, хотя и знала, что в мастерской очень холодно.
Дверь мастерской была закрыта. Остановившись перед ней, я сжала губы, разгладила пальцами брови и провела ладонями по щекам к подбородку, словно пробуя на ощупь яблоко — достаточно ли оно крепкое. Секунду я постояла перед тяжелой деревянной дверью в нерешительности, потом тихонько постучала. Ответа не было, хотя я знала, что он там и ждет меня.
Был первый день нового года. Он загрунтовал фон на моей картине почти месяц назад, но с тех пор в ней ничего не изменилось: не было красных мазков, обрисовывающих форму предметов, не было «неправильных» красок, не было светотени. Холст был равномерно покрыт желтовато-белой грунтовкой — той самой, которую я видела каждое утро, убираясь в мастерской. Я постучала громче.
Когда я открыла дверь, он хмуро сказал, не глядя мне в глаза:
— Не надо стучать, Грета, заходи, и все.
Он отвернулся и пошел к мольберту, на котором пустой, равномерно загрунтованный холст ждал, когда на нем появятся краски.
Я тихо закрыла дверь за собой, заглушив шум детей снизу, и вошла в комнату. Сейчас, когда наступил решающий момент, я почему-то была совершенно спокойна.
— Вы меня звали, сударь?
— Да. Встань вон там.
Он показал в угол, куда он сажал предыдущих натурщиц. Там стоял тот же стол, что и на картине, изображающей концерт, но он убрал с него музыкальные инструменты. Потом он вручил мне письмо:
— Прочти это.
Я развернула листок бумаги и наклонила к нему голову. Сейчас он догадается, что я только притворяюсь, будто могу прочитать скоропись.
Но на бумаге ничего не было написано.
Я подняла голову, чтобы это ему сказать, но прикусила язык. Хозяину незачем было что-то объяснять. И я опять наклонилась к письму.
— А теперь попробуй вот это, — сказал он, давая мне книгу. У нее был изношенный кожаный переплет, а корешок был в нескольких местах разорван. Я открыла книгу наугад и всмотрелась в страницу. Ни одного знакомого слова я там не увидела.
Он заставил меня сесть, потом встать и, держа книгу в руках, посмотреть на него. Потом забрал книгу и вручил мне белый кувшин с оловянной крышкой и велел сделать вид, что я наливаю из него вино в бокал. И все это время он был словно бы в недоумении — словно кто-то рассказал ему историю, конца которой он никак не мог вспомнить.
— Все дело в одежде, — пробормотал он. — Потому-то ничего не получается.
Я поняла. Он заставлял меня принимать позы, присущие богатым дамам, но на мне была одежда служанки. Я подумала о желтой накидке и черно-желтом жилете. Что из них он прикажет мне надеть? Но эта мысль совсем не вызвала у меня восторга: наоборот, мне стало не по себе. Во-первых, нам никак не удастся скрыть от Катарины, что я надеваю ее вещи. К тому же я чувствовала себя не в своей тарелке, притворяясь, что читаю письмо или книгу или разливаю вино — ведь в жизни мне никогда не приходилось этого делать. Как бы мне ни хотелось почувствовать под подбородком мягкую меховую оторочку накидки, мне никогда не приходилось носить таких вещей.
— Сударь, — проговорила я наконец. — Может быть, мне лучше делать то, что обычно делают служанки?
— А что делает служанка? — тихо спросил он, подняв брови.
Я не сразу смогла ответить — так у меня дрожали губы. Я вспомнила нас с Питером в темном закоулке.
— Шьет, — ответила я. — Вытирает пыль и моет полы, таскает воду. Стирает простыни. Нарезает хлеб. Чистит оконные стекла.
— Тебе хотелось бы, чтобы я изобразил тебя со шваброй?
— Я тут ничего не решаю, сударь. Это не моя картина.
— Верно, не твоя, — хмуро отозвался он. Казалось, он разговаривает сам с собой.
— Нет, я не хочу, чтобы вы нарисовали меня со шваброй, — неожиданно для себя сказала я.
— Конечно, нет, Грета. Я не стану рисовать тебя со шваброй.
— Но я не могу надеть вещи вашей жены.
Последовало долгое молчание.
— Надо полагать, ты права. Но я не хочу изображать тебя служанкой.
— Тогда кем же, сударь?
— Я нарисую тебя такой, какой увидел в первый раз, — просто Гретой.
Он повернул стул в сторону среднего окна, и я села. Мне было ясно, что мое место — на этом стуле. Он будет искать позу, которую нашел месяц назад, когда принял решение нарисовать мой портрет.
— Посмотри в окно, — сказал он.
Я посмотрела на серый зимний день и, вспомнив, как я замещала на картине дочь булочника, постаралась выкинуть из головы все мысли и успокоиться. Но это было нелегко: я не могла не думать о нем, о том, что я сижу перед ним.
Колокол на Новой церкви пробил два раза.
— Теперь медленно поворачивай голову ко мне. Нет, не плечи. Тело пусть останется повернутым к окну. Поворачивается только голова. Медленнее. Медленнее. Стой! Еще чуть-чуть. Стой! Теперь сиди не шевелясь.
Я сидела не шевелясь.
Поначалу я не могла смотреть ему в глаза. А когда посмотрела, мне показалось, что передо мной внезапно вспыхнул огонь. Тогда я стала рассматривать его твердый подбородок; его тонкие губы.
— Грета, ты на меня не смотришь.
Я заставила себя взглянуть ему в глаза. Опять меня словно охватило пламенем, но я терпела — ведь он так просил.
Постепенно мне стало легче смотреть ему в глаза. Он глядел на меня, но словно бы не видел меня. А видел кого-то другого или что-то другое. Можно было подумать, что он смотрит на картину.
«Он смотрит не на мое лицо, а на то, как на него падает свет», — подумала я. В этом вся разница. А меня тут все равно что нет.
Когда я это сообразила, я смогла немного расслабиться. Раз он меня не видит, то и я его не видела. В голове появились посторонние мысли — о тушеном зайце, которого мы ели за обедом, о кружевном воротничке, который мне подарила Лисбет, о той истории, что мне рассказал накануне Питер-младший. Потом исчезли всякие мысли. Он два раза вставал и открывал или закрывал ставни. Несколько раз он ходил к своему комоду, чтобы заменить кисть или краску. Я видела все это так, словно стояла на улице и смотрела через окно. Колокол пробил три раза. Я удивилась, неужели уже прошло столько времени? Меня как будто заколдовали.
Я посмотрела на него — на этот раз он смотрел на меня. Мы глядели в глаза друг другу, и я почувствовала, как по моему телу пробежала жаркая волна. Но я все равно смотрела ему в глаза, пока он их не отвел и не кашлянул.
— На этом сегодня кончим, Грета. Там наверху лежит кусочек кости, который надо истолочь.
Я кивнула и вышла. Мое сердце колотилось. Он таки пишет мой портрет.
— Сдвинь свой капор повыше, чтобы он не закрывал лицо, — сказал он мне во время сеанса.
— Чтобы он не закрывал лицо? — тупо повторила я и тут же пожалела об этом. Он не любил, когда я его переспрашивала. А уж если мне вздумается что-то сказать, то это должно быть что-то осмысленное.
Он не ответил. Я открыла щеку, сдвинув назад ту часть капора, которая была ближе к нему. Его накрахмаленный уголок поцарапал мне шею.
— Дальше, — сказал он. — Я хочу видеть линию твоей щеки.
Я помедлила, потом сдвинула капор дальше.
— Покажи мне ухо.
Я не хотела показывать ему ухо, но у меня не было выбора.
Я пощупала под капором волосы — не выбилась ли какая прядка? Потом приоткрыла нижнюю часть уха.
Его лицо выражало вздох, хотя он не издал ни единого звука. Я почувствовала, что из меня рвется крик протеста, и затолкала его подальше вглубь.
— Сними ты этот капор, — сказал он.
— Не могу, сударь.
— Не можешь?
— Пожалуйста, сударь, не заставляйте меня это делать.
И я надвинула капор обратно, так что он опять закрыл мое ухо и щеку. Мои глаза были устремлены на пол, на чистые и аккуратные серо-белые плитки.
— Ты отказываешься обнажить голову?
— Да.
— Однако ты не хочешь, чтобы я изобразил тебя служанкой со шваброй и в капоре. Не хочешь быть и дамой в атласе и мехах, с красиво причесанной головой.
Я молчала. Нет, я не могла показать ему свои волосы. Я не из тех, что ходят простоволосыми.
Он поерзал на стуле, потом встал. Я услышала, как он прошел в кладовку. Когда он вернулся, у него в руках была охапка материи, которую он бросил мне на колени.
— Посмотри, не пригодится ли тебе что-нибудь из этого. Найди кусок ткани и замотай ею голову. Тогда ты будешь и не дама, и не служанка.
Мне было непонятно, сердится он или смеется надо мной. Он вышел из комнаты, закрыв за собой дверь.
Я стала разглядывать то, что лежало у меня на коленях. Там были три шляпки — все чересчур для меня элегантные, да и слишком маленькие, чтобы закрыть всю голову. Были там и куски материи, оставшиеся от платьев и костюмов, которые шила Катарина, — желтые, коричневые, серые и голубые.
Я не знала, что делать, и стала озираться, словно сама мастерская могла подсказать мне ответ. Мой взгляд упал на картину «Сводня». Молодая женщина на ней сидела с обнаженной головой. В ее волосы были вплетены ленты. Но на голове старухи был замотан кусок ткани. Может, это то, что ему нужно? Может быть, так убирают голову женщины, которые не дамы, не служанки и не беспутные девки?
Я выбрала кусок коричневой ткани и пошла с ней в кладовку, где было зеркало. Там я сняла капор и обмотала голову материей, сверяясь с картиной, чтобы получилось, как на ней. Мне было странно видеть себя в подобном головном уборе.
Пусть бы лучше нарисовал меня со шваброй. Вот до чего довела меня гордыня.
Когда он вернулся и увидел плод моих усилий, он рассмеялся, . Мне редко приходилось видеть, как он смеется, разве что с детьми. Однажды он рассмеялся, разговаривая с Ван Левенгуком. Я насупилась — мне не нравилось, когда надо мной смеются, — и пробормотала:
— Я сделала как вы просили, сударь.
Он перестал улыбаться:
— Ты права, Грета. Прости меня. И теперь, когда мне лучше видно твое лицо, оно мне…
Он оборвал себя, и я много раз ломала голову, что он собирался сказать.
Он поглядел на груду материи, которая лежала на моем стуле:
— Почему ты выбрала коричневый цвет? Тут есть и другие.
Я не хотела опять начинать разговор о дамах и служанках, не хотела напоминать ему, что желтый и голубой — цвета, любимые дамами.
— Я обычно хожу в коричневом, — безыскусно ответила я.
Он словно бы догадался, о чем я думаю.
— А вот Таннеке, когда я рисовал ее несколько лет назад, вырядилась в желто-голубое, — возразил он.
— Но я не Таннеке, сударь.
— Вот уж верно. — Он вытащил из груды узкую полосу ткани голубого цвета. — Тем не менее я хочу, чтобы ты примерила вот это.
Я сказала, разглядывая полосу ткани:
— Здесь не хватит закрыть всю голову.
— Тогда используй еще и вот это.
Он вытащил кусок желтой ткани с каймой того же голубого цвета и протянул мне.
Я неохотно пошла с этими двумя кусками опять в кладовку и встала перед зеркалом. Голубую ткань я повязала низко на лоб, а желтой полосой обвила голову, закрыв все волосы. Запрятав конец полосы, я расправила складки, разгладила голубую ткань на лбу и вышла в мастерскую.
Он читал книгу и не заметил, как я тихонько прошла к своему стулу и села в ту же позу. Когда я повернула голову, чтобы посмотреть на него через левое плечо, он поднял на меня глаза. В ту же минуту конец желтой полосы высвободился из складки, куда я его заткнула, и упал мне на плечо.
— Ой! — прошептала я, боясь, что вся полоса упадет у меня с головы и обнажит волосы. Но желтая полоса осталась на месте — только ее конец свисал мне на плечо. Волосы остались закрытыми.
— Да, Грета, — сказал он, — это-то, что нужно. То самое.
Он не показывал мне картину. Он переставил ее на другой мольберт так, чтобы ее не было видно от двери, и запретил мне на нее смотреть. Я обещала, но иногда ночью, лежа у себя в постели, я изнывала от желания спуститься в мастерскую, завернувшись в одеяло, и посмотреть на картину. Он же не узнает.
Нет, он догадается. Не может быть, чтобы, глядя на меня изо дня в день, он не догадался, что я видела картину. Я ничего не могла от него скрыть — да и не хотела.
Кроме того, мне не так уж и хотелось знать, какой я ему представляюсь. Пусть это останется для меня тайной.
Краски, которые он давал мне растирать, ничего не говорили о картине. Черная, охра, белый свинец, желтое олово со свинцом, ультрамарин, красный лак — со всеми ними я работала и раньше, и они с тем же успехом могли быть предназначены для картины, изображающей концерт.
Он никогда раньше не работал одновременно над двумя картинами. Хотя ему не нравилось все время переходить от одной к другой, зато никто не подозревал, что он также рисует меня. Кое-кто об этом знал. Конечно, знал Ван Рейвен — я была уверена, что хозяин рисует меня по его просьбе. Наверное, он согласился написать мой портрет — лишь бы не помещать меня в одну картину с Ван Рейвеном. И этот портрет пойдет в дом к Ван Рейвену.
Эта мысль не приводила меня в восторг. Да, кажется, и моего хозяина тоже.
Знала о моем портрете и Мария Тинс. Скорей всего это она уговорила Ван Рейвена. Кроме того, она все еще могла ходить в мастерскую, когда ей вздумается, и могла делать то, что не разрешалось мне, — смотреть, как продвигается мой портрет. Иногда она искоса поглядывала на меня с каким-то странным выражением лица.
Я подозревала, что о портрете знала и Корнелия. Как-то я поймала ее на лестнице, которая вела в мастерскую. Когда я спросила ее, что она тут делает, она отказалась отвечать, и я ее отпустила. Мне не хотелось вести ее к Марии Тинс или Катарине и будоражить дом, пока он работал над моим портретом.
Ван Левенгук тоже знал о портрете. Однажды он принес в мастерскую свою камеру-обскуру, и они вдвоем глядели через нее на меня. Он ничуть не удивился, увидев, что я позирую хозяину — видимо, тот его предупредил. Правда, он задержался взглядом на моем необычном головном уборе, но ничего не сказал.
Они по очереди смотрели в камеру. К тому времени я научилась сидеть, не шевелясь и ни о чем не думая, и меня больше не смущал его взгляд. Но перед глазком черной камеры сохранять спокойствие было труднее. Когда передо мной не было ни глаз, ни лица, ни тела, а лишь ящик и черная ткань, закрывавшая сгорбленную спину, мне становилось не по себе. Я не была уверена, как именно они на меня глядят.
Нельзя отрицать, однако, что кровь быстрее бежала у меня по жилам, когда меня так внимательно разглядывали два господина, хотя я и не видела их лиц.
Хозяин вышел из мастерской поискать мягкую тряпку, чтобы протереть линзу. Ван Левенгук подождал, пока не услышал, что он спускается по лестнице, и тихо сказал:
— Будь осторожна, милая.
— Что вы хотите сказать, сударь?
— Ты же, наверное, знаешь, что он пишет твой портрет, чтобы защитить тебя от Ван Рейвена.
Я кивнула — мне было приятно услышать то, что я и сама подозревала.
— Смотри не окажись меж двух огней — сама же и пострадаешь больше всех.
Я все еще сидела в той позе, которую принимала во время сеанса. И вдруг непроизвольно передернула плечами, словно поправляя на них шаль:
— Я не думаю, что мой хозяин желает мне зла, сударь.
— Скажи, милая, хорошо ли ты разбираешься в мужчинах?
Я покраснела и отвернулась, вспомнив про Питера-младшего и про то, что мы с ним делали в темном закоулке.
— Видишь ли, когда у мужчины есть соперник, женщина как бы возрастает для него в цене. Он интересуется тобой отчасти потому, что на тебя претендует Ван Рейвен.
Я ничего не ответила.
— Он замечательный человек, — продолжал Ван Левенгук. — Одни его глаза стоят гору золота. Но иногда он видит мир не таким, какой он есть, а каким ему хотелось бы, чтобы он был. Он не понимает, какие последствия его идеализм может иметь для других людей.
Он думает только о себе и своей работе, но не о тебе. Тебе надо соблюдать… — Он замолчал. На лестнице послышались шаги хозяина.
— Соблюдать что, сударь? — прошептала я.
— Соблюдать себя.
Я подняла выше голову:
— Соблюдать девичество, сударь?
— Я не это имел в виду. Когда он рисует женщин, он как бы затягивает их в свой мир. А в этом мире легко потеряться.
Хозяин вошел в комнату.
— Грета, ты изменила положение, — сказал он.
— Извините, сударь.
Когда он начал писать мой портрет, Катарина была на седьмом месяце беременности. У нее уже сильно вырос живот, и она ходила очень медленно, опираясь о стены и хватаясь за спинки стульев. Наконец доходя до места и опускаясь в кресло, она издавала глубокий вздох. Мне было странно, что ее так утомляет беременность, когда она прошла через это уже несколько раз. Хотя она не жаловалась вслух, она каждым движением изображала из себя мученицу. Я не заметила этого, когда она носила Франциска. Тогда я только поступила к ним в услужение и ничего не видела, кроме горы грязного белья, которая поджидала меня каждым утром.
По мере того как тело ее тяжелело, Катарина все больше углублялась в себя. Она все еще, с помощью Мартхе, занималась детьми. Она все еще отдавала приказания мне и Таннеке. Она все еще ходила на рынок вместе с Марией Тинс. Но какая-то ее часть словно бы отсутствовала, поглощенная растущим внутри нее ребенком. Она теперь редко делала мне выговоры и не старалась сознательно портить мне жизнь. Она медленно двигалась и при этом, хотя стала еще более неуклюжей, реже роняла вещи на пол.
Я жила под страхом того, что она узнает о моем портрете. К счастью, ей стало трудно подниматься по лестнице в мастерскую. Так что нам уже не грозило, что она распахнет дверь и увидит меня на стуле, а его за мольбертом. К тому же была зима, и она предпочитала сидеть с детьми на теплой кухне в обществе Таннеке и Марии Тинс или дремать на постели под грудой шуб и одеял.
Опасность заключалась в Ван Рейвене, который был вполне способен проболтаться про портрет. Он регулярно приходил к нам позировать для другой картины. Мария Тинс больше не отсылала меня из дому и не говорила мне держаться от него подальше. Действительно, сколько же можно придумать для меня поручений? Наверное, она думала, что он удовлетворился обещанием портрета и оставил меня в покое.
Но он не оставил. Иногда он разыскивал меня, когда я стирала или гладила в прачечной или помогала Таннеке готовить обед. Если рядом кто-то был, это еще можно было терпеть. Если в комнате была Мартхе, Таннеке или хотя бы Алейдис, он просто говорил сладким голосом: «Здравствуй, моя милочка», — и уходил.
Если же я была одна — скажем, вывешивала во дворике белье, чтобы оно немного проветрилось на бледном зимнем солнце, — он заходил между рядами мокрого белья и под прикрытием простыни или рубашки хозяина тут же распускал руки. Я отталкивала его, но вежливо — ведь все же он был из господ. Тем не менее он ухитрялся облапить мою грудь и бедра. И при этом говорил такие слова, которые мне хотелось тут же забыть и которые я никогда бы не осмелилась повторить в чьем-нибудь присутствии.
Ван Рейвен всегда навещал Катарину после сеанса, а его дочь и сестра терпеливо ждали, пока он досыта с ней наболтается и нафлиртуется. Хотя Мария Тинс просила его не говорить Катарине про мой портрет, он был не из тех, кто способен держать секреты. Ему очень нравилась мысль иметь мой портрет, и он порой намекал на это в разговоре с Катариной.
Однажды, подметая пол в прихожей, я услышала, как он сказал ей:
— Кого бы вам хотелось, чтобы ваш муж нарисовал, если бы он мог выбирать?
— О, я об этом не думаю, — со смехом ответила она. — Кого нарисует, того и нарисует.
— Я бы на вашем месте этим поинтересовался. Ван Рейвен так явно на что-то намекал, что даже Катарина не могла этого не заметить.