Я зашла в кладовку — посмотреть, как ведут себя дети. Они сидели на полу, играть с ракушками и рассыпав повсюду песок. Сундуки, книги, посуда и подушки, которые там хранились, их нисколько не интересовали.
Корнелия спускалась по лестнице из чердачной комнаты. С ликующим воплем она спрыгнула на пол с третьей ступеньки, вызывающе на меня глянув. Один из сыновей булочника, примерно ровесник Алейдис, тоже взобрался на несколько ступенек и спрыгнул на пол. Потом на лестницу полезла Алейдис, за ней и другие дети.
Я так и не узнала, как Корнелия сумела забраться на чердак и украсть марену, которой она запачкала мой фартук. Такая уж она была — вечно хитрила, вечно куда-то скрывалась. Я ничего не сказала о ее проступке Марии Тинс или хозяину, потому что не была уверена, что они мне поверят. Вместо этого я начала запирать краски, когда мы кончали работу.
Сейчас я тоже ей ничего не сказала. Но вечером просмотрела свои пожитки. Все как будто было на месте: и разбитый изразец, и черепаховый гребень, и молитвенник, и мои вышитые носовые платки, воротнички, рубашки, фартуки и капоры. Тщательно их пересчитав, я уложила их назад.
Потом на всякий случай проверила краски. Они тоже лежали в прежнем порядке, и никто вроде не пытался открыть запертые ящики.
Может быть, она никаких пакостей и не замышляла, а просто ей захотелось попрыгать и она затеяла игру, как любой ребенок.
Булочник забрал картину в мае. Но хозяин не принимался за следующую до июля. Эта задержка меня беспокоила: вдруг Мария Тинс станет винить меня, хотя мы обе знали, что я тут ни при чем. Потом я однажды услышала, как она говорит Катарине, что друг Ван Рейвена, посмотрев портрет его жены, сказал, что лучше бы она глядела перед собой, а не в зеркало. И Ван Рейвен решил заказать хозяину еще один портрет жены, в котором бы она глядела на художника.
— Ему не нравится эта поза, — сказала она.
Не расслышав ответа Катарины, я на минуту перестала мести пол в комнате девочек.
— Помнишь, когда он в последний раз рисовал натурщицу в фас? — Мария Тинс напомнила Катарине: — Служанку в красном платье? Вместе с Ван Рейвеном? Помнишь?
Катарина фыркнула:
— Это была последняя картина, на которой его персонажи смотрели перед собой. И какой же был скандал! Я была уверена, что он откажется от нового предложения Ван Рейвена, но он согласился.
Я не могла спросить Марию Тинс, о какой картине она говорила: она поймет, что я подслушивала. Не могла я спросить и Таннеке — она со мной больше не сплетничала. Тогда как-то, когда у Питера-младшего не было покупателей, я спросила его, слышал ли он о служанке в красном платье.
— Ну как же — у нас в мясном ряду об этом долго судачили, — с усмешкой ответил он. И начал перекладывать выложенные на прилавке говяжьи языки. — Это было несколько лет назад. Ван Рейвен захотел, чтобы твой хозяин написал картину, где был бы он сам и одна из его служанок. На нее надели красное платье его жены. И Ван Рейвен потребовал, чтобы в картине был кувшин с вином, которым он ее поил после каждого сеанса. Ну и что — она от него забрюхатела еще до того, как картина была закончена.
— Что же с ней стало?
Питер пожал плечами:
— Что всегда бывает с чересчур сговорчивыми девушками.
Я похолодела. Разумеется, я и раньше слышала подобные рассказы, но они никогда не касались знакомых мне людей. Я вспомнила о своих мечтах надеть платье Катарины, о том, как Ван Рейвен схватил меня в коридоре за подбородок, о том, как он сказал хозяину: «Тебе надо написать ее портрет».
Питер оставил в покое языки и нахмурился:
— Почему тебя интересует, что с ней стало?
— Да так, — ответила я с беспечным видом. — Просто я случайно подслушала разговор. Меня это не касается.
— В этой картине будет меньше света, чем в прошлой, — объявил он.
Она ничего не ответила. Казалось, он разговаривает сам с собой. Потом он крикнул мне:
— Грета, принеси желтую накидку моей жены и ее жемчужное ожерелье с серьгами.
Катарина в тот день ушла в гости, и я не могла попросить ее, чтобы она дала мне свои драгоценности. Да я все равно не посмела бы. Вместо этого я пошла в комнату с распятием к Марии Тинс, которая отперла шкатулку Катарины и протянула мне ожерелье и серьги. Потом я достала из шкафа желтую накидку и аккуратно повесила ее на руку. До этого я никогда к ней не прикасалась. Сейчас же я ткнулась носом в ее меховую оторочку — мех был мягкий, как крольчонок.
Я шла по коридору, и меня вдруг посетило безумное желание выбежать на улицу с этими дорогими вещами. Я могла бы пойти к восьмиконечной звезде посреди Рыночной площади, выбрать направление и никогда сюда не возвращаться.
Вместо этого я поднялась в мастерскую и помогла жене Ван Рейвена надеть накидку. Она красиво облегала ее плечи. Потом она продела петли сережек себе в уши и надела ожерелье на шею. Я хотела помочь ей завязать его ленточки, но хозяин сказал:
— Не надо надевать ожерелье. Пусть лежит на столе.
Она опять села на стул. А он сидел за мольбертом и вглядывался в нее. Ее это, казалось, совсем не беспокоило: она смотрела в пространство невидящими глазами, как он пытался заставить глядеть меня. — Посмотрите на меня, — сказал он. Она посмотрела на него. У нее были большие темные, почти черные глаза. Он положил на стол скатерть, потом снял ее и заменил на синюю ткань. Он выложил жемчуга по прямой линии, потом скомкал их в кучку, потом опять выложил по прямой. Попросил ее встать, потом сесть, потом откинуться на стуле, потом наклониться вперед.
Я думала, что он забыл про меня, но вдруг он сказал:
— Грета, принеси пуховку Катарины. Он велел ей поднести пуховку к лицу, потом положить на стол, не выпуская из руки, потом отодвинуть ее в сторону. Потом дал мне пуховку и сказал: — Отнеси ее назад.
Когда я вернулась, у нее в руке было перо и перед ней лежал лист бумаги. Она сидела на стуле, слегка наклонившись вперед, и писала. Чернильница стояла справа от нее. Он открыл верхние ставни, а нижние закрыл. В комнате стало темнее. Но свет из окна падал на ее высокий лоб, на лежавшую на столе левую руку, на рукав желтой накидки.
— Немного подвиньте левую руку вперед, — сказал он. — Вот так.
Она продолжала писать.
— Посмотрите на меня, — сказал он. Она подняла на него глаза.
Он принес из кладовки карту и повесил ее на стене позади жены Ван Рейвена. Потом снял. Попробовал повесить небольшой пейзаж, потом морской вид с кораблем, потом все убрал.
И ушел вниз.
Пока его не было, я внимательно разглядывала жену Ван Рейвена. Наверное, это было невежливо, но мне хотелось узнать, что она будет делать, сидя одна. Но она не шевелилась. Даже как будто окончательно утвердилась в принятой позе. К тому времени, когда он вернулся с натюрмортом, где были изображены музыкальные инструменты, у нее был такой вид, словно она всю жизнь сидела за этим столом и писала письмо. Я слышала, что до картины с ожерельем он написал ее портрет с лютней. Она, видимо, уже знала, какие требования он предъявляет человеку, который ему позирует. А может быть, ей просто было свойственно так себя вести.
Он повесил натюрморт позади нее. Сел на стул и опять стал ее разглядывать. Они смотрели друг на друга, и мне стало казаться, что они забыли про мое присутствие. Я хотела пойти наверх и опять заняться красками, но не посмела нарушить его сосредоточенность. — Когда придете в следующий раз, вплетите в волосы белые ленточки, а не розовые, а сзади стяните волосы желтой лентой.
Она едва заметно кивнула. — Можете расслабиться. Он ее отпустил, и я пошла наверх. На следующий день он приставил к столу еще один стул. На следующий принес шкатулку Катарины и поставил ее на стол. Ее ящички были инкрустированы маленькими жемчужинами.
Пришел Ван Левенгук со своей камерой-обскурой. Я в это время работала в чердачной комнате.
— Придется тебе обзавестись собственной камерой, — услышала я его густой бас. — Хотя, с другой стороны, так я получаю возможность наблюдать, как ты пишешь. А где натурщица?
— Она не смогла прийти.
— Как же нам быть?
— Справимся. Грета! — позвал он меня.
Я спустилась по лестнице. Левенгук приветствовал мое появление изумленным взглядом. У него были ясные карие глаза с тяжелыми веками, отчего казалось, что он полудремлет. Но на самом деле он совсем не дремал — наоборот, был в недоумении и некотором беспокойстве. Об этом говорили поджатые уголки губ. Но все же, он смотрел на меня по-доброму и даже, опомнившись, поклонился.
За всю жизнь мне ни разу не поклонился богатый господин, и я невольно улыбнулась в ответ. Левенгук рассмеялся:
— Ты что там делала, милая?
— Растирала краски, сударь.
— Завел помощницу? — сказал он, обращаясь к хозяину. — Какие еще сюрпризы ты мне приготовил? Собираешься учить ее живописи?
Хозяину эти шуточки явно не понравились.
— Грета, — сказал он, — сядь за стол в ту же позу, в которой вчера сидела жена Ван Рейвена.
Я испуганно подошла к стулу и села, наклонившись вперед, как сидела она.
— Возьми в руку перо.
Я взяла перо, и ему передалась дрожь моих пальцев. Потом положила руки так, как они лежали у нее. Только бы он не попросил меня что-нибудь написать, как попросил жену Ван Рейвена. Отец научил меня расписываться, а больше я ничего не умела. Но по крайней мере я знала, как надо держать перо. Я посмотрела на листки бумаги, лежавшие на столе: интересно, что жена Ван Рейвена на них написала? Я умела немного читать знакомые тексты, например, молитвы в моем молитвеннике, но не скоропись образованной женщины.
— Посмотри на меня.
Я поглядела на него, стараясь подражать жене Ван Рейвена.
— На ней будет желтая накидка, — сказал он Ван Левенгуку, и тот кивнул.
Хозяин встал со стула, и они начали налаживать камеру-обскуру, чтобы глазок был направлен в мою сторону. Потом по очереди поглядели в нее. Когда они накрывали голову черным халатом и смотрели на меня, мне было легче сидеть, ни о чем не думая. Я знала, что ему нужно было именно это.
Он несколько раз попросил Ван Левенгука подвинуть натюрморт на задней стене. Потом попросил открыть и закрыть ставни, все это время глядя в камеру. Наконец он был удовлетворен. Встав и бросив халат на спинку стула, он подошел к столу, взял листок бумаги и протянул его Ван Левенгуку. Они начали обсуждать что-то, касающееся Гильдии, и проговорили долгое время.
Потом Левенгук взглянул на меня и воскликнул:
— Да пожалей ты девушку, отошли ее заниматься красками!
Хозяин поглядел на меня, как будто удивившись, что я все еще сижу за столом с пером в руке:
— Можешь идти, Грета.
Уходя, я заметила, как на лице Ван Левенгука промелькнуло выражение жалости.
Камера-обскура оставалась в мастерской несколько дней. Мне не раз удалось в нее заглянуть, когда рядом никого не было. Вглядываясь в предметы, лежащие на столе, я подумала, что они расположены как-то не так. У меня было чувство, что я смотрю на висящую криво картину. Мне хотелось что-то изменить, но я не знала что. Ящик мне ничего не подсказал.
Пришел день, когда опять появилась жена Ван Рейвена, и он долго смотрел на нее через камеру. Я проходила мимо, когда он стоял с накрытой головой, ступая как можно тише, чтобы ему не помешать. На секунду я задержалась позади него, глядя на позирующую жену Ван Рейвена. Она наверняка заметила это, но у нее не дрогнул ни один мускул. Спокойный взгляд темных глаз был устремлен прямо на него.
И тут я поняла, что было не так: слишком уж все аккуратно. Хотя я сама выше всего ценила аккуратность, я уже поняла из других его картин, что на столе должен быть небольшой беспорядок, за который мог бы зацепиться взгляд. Я по очереди рассмотрела все предметы на столе — шкатулку с драгоценностями, синюю ткань, жемчуг, письмо, чернильницу — и поняла, что именно надо изменить. После этого, испугавшись своих смелых мыслей, тихо вернулась к себе на чердак.
Когда я поняла, что надо изменить, я стала ждать, когда он это сделает.
Но он ничего не трогал на столе. Он слегка прикрыл ставни, велел натурщице наклонить голову налево, немного иначе держать перо. Но того, что я от него ожидала, он не сделал.
Я думала об этом и когда выжимала белье, и когда крутила для Таннеке вертел, и когда протирала плитки на кухне, и когда промывала краски. Я думала об этом, лежа в постели без сна. Иногда я вставала, еще раз посмотреть на фон картины. Нет, я не ошибаюсь.
Он вернул камеру Ван Левенгуку.
При каждом взгляде в угол у меня давило в груди.
Он поставил на мольберт натянутый на раму холст, загрунтовал его свинцовыми белилами, а сверху мелом, смешанным с обожженной сиеной и желтой охрой. Я все ждала, и у меня все больше давило в груди. Он очертил легкими коричневыми мазками силуэт женщины и наметил каждый предмет. Когда он начал рисовать большие пятна «неправильных» красок, мне стало казаться, что моя грудь лопнет, как мешок, в который насыпали слишком много муки.
И вот однажды ночью, лежа без сна, я решила, что мне придется самой поменять то, что нужно.
На следующее утро я вытерла со стола пыль, подняв шкатулку и аккуратно поставив ее на место, выложив жемчужины в ряд, протерев и положив на место письмо и чернильницу. Мне все так же давило грудь, и я сделала глубокий вдох. Потом одним быстрым движением подтянула синюю ткань спереди кверху, чтобы она как будто вытекала из густой тени под столом и ложилась наискось перед шкатулкой. Немного поправив складки ткани, я отступила назад. Ткань словно очерчивала держащую перо руку жены Ван Рейвена.
Так-то лучше, сказала я себе и плотно сжала губы. Может, он меня за это выгонит из дому, но так гораздо лучше.
Я не пошла на чердак днем, хотя у меня там было много работы. Я сидела с Таннеке на скамейке и чинила рубашки. Утром он не поднимался в мастерскую, а ходил в Гильдию и обедал у Ван Левенгуков, так что пока не видел моего самовольства.
Я сидела как на иголках, и даже Таннеке, которая старалась меня игнорировать, заметила мое состояние.
— Что это с тобой, девушка? — спросила она. Она теперь, следуя примеру своей хозяйки, называла меня не по имени, а «девушкой».
— Ничего, — ответила я. — Расскажи мне про тот случай, когда сюда в последний раз приходил брат Катарины. Я слышала об этом на рынке. Говорят, ты тогда отличилась.
Я надеялась, что лесть отвлечет ее внимание от того, как неуклюже я уклонилась от ответа на ее вопрос.
На секунду Таннеке гордо выпрямилась, но, вспомнив, кто ее спрашивает, буркнула:
— Не твое дело. Нечего совать нос в чужие дела.
Несколько месяцев назад она бы с наслаждением рассказала мне историю, которая выставляла ее в таком выгодном свете. Но вопрос задала я, а мне она отказывалась доверять и не собиралась ничего рассказывать, хотя ей, наверное, было жаль упускать такую возможность похвастаться.
И тут я увидела его — он шел по Ауде Лангендейк по направлению к нам, опустив поля шляпы, чтобы защитить глаза от яркого весеннего солнца и сбросив с плеч плащ. Вот он подошел к нам. Я не смела поднять на него глаза.
— Добрый день, сударь, — совершенно другим тоном пропела Таннеке.
— Здравствуй, Таннеке. Греетесь на солнышке?
— Да, сударь, я люблю, когда солнце светит мне в лицо.
Я сидела, опустив глаза на шитье, но почувствовала, что он смотрит на меня.
Когда он ушел, Таннеке прошипела:
— Что за манеры — не отвечать господину, когда он с тобой здоровается? Стыдись!
— Он разговаривал с тобой.
— Естественно. А ты не смей грубить, а не то быстро вылетишь из этого дома на улицу.
Наверное, он уже поднялся в мастерскую и увидел, что я натворила.
Я ждала, едва держа в руке иголку. Не знаю, чего я ожидала. Что он станет ругать меня на глазах у Таннеке? Что он впервые повысит на меня голос? Скажет, что я погубила картину?
А может, просто стянет синюю ткань книзу, как она была раньше. И ничего мне не скажет.
Вечером я мельком видела его, когда он спускался к ужину. Вид у него был ни сердитый, ни веселый, ни озабоченный, ни спокойный. Не то чтобы он меня игнорировал, но и не повернул головы.
Перед тем как лечь спать, я посмотрела, сдернул ли он синюю ткань на прежне место.
Нет, не сдернул. Я поднесла свечу к мольберту. Красно-коричневой краской он наметил на холсте новые складки ткани. Он согласился со мной!
Я легла спать, улыбаясь.
На следующее утро он вошел, когда я вытирала пыль вокруг шкатулки. Он никогда раньше не видел, как я измеряю расстояние между предметами. Я положила руку вдоль края шкатулки и подвинула шкатулку вдоль нее, чтобы вытереть под ней пыль. Когда я посмотрела через плечо, он стоял и наблюдал за мной. Он ничего не сказал, я тоже — мне надо было вернуть шкатулку точно на то же место. Затем я стала прикладывать мокрую тряпку к синей ткани, чтобы собрать с нее пыль, стараясь не помять новые складки — те, что сама же и уложила. Мои руки немного дрожали.
Закончив уборку стола, я посмотрела на него.
— Скажи, Грета, почему ты передвинула ткань?
Он говорил тем же тоном, каким у нас дома спрашивал про овощи.
Я подумала минуту.
— Женщина так безмятежно спокойна, что хочется внести какой-нибудь беспорядок в ее окружение, — объяснила я. — Что-то такое, на чем остановился бы взгляд, но что одновременно было бы приятным для глаз. Вот я и решила, что ткань должна как бы повторять положение ее руки.
Он долго молчал, глядя на стол. Я ждала, вытирая руки о фартук.
— Вот уж не думал, что научусь чему-то от служанки, — наконец проговорил он.
В воскресенье матушка подошла послушать, как я описываю отцу новую картину. Питер, который пришел к нам обедать, сидел на стуле, уставившись на солнечный зайчик на полу. Когда мы говорили о картинах моего хозяина, он никогда не участвовал в разговоре. Я не сказала им, как поменяла расположение предметов на столе и заслужила этим одобрение хозяина.
— По-моему, эти картины не возвышают душу, — вдруг хмуро заявила матушка. Раньше она никогда не высказывала мнения о его картинах.
Отец удивленно повернул к ней лицо.
— Зато набивают кошелек, — сострил Франс, пришедший навестить родителей, что не так-то часто с ним случалось. В последнее время он всякий разговор сводил на деньги. Допрашивал меня, дорогой ли мебелью обставлен дом на Ауде Лангендейк, просил описать накидку и жемчуг, в которых позировала жена Ван Рейвена, инкрустированную шкатулку и ее содержимое, размер и количество картин в доме. Но я обо всем этом особенно не распространялась: мне было стыдно плохо думать о собственном брате, но я боялась, не подумывает ли он о более быстрых способах обогащения, чем тяжелый труд на фабрике. Конечно, пока что он мог об этом только мечтать, но мне не хотелось подогревать эти мечты, рассказывая о дорогих вещах, недоступных ему — или его сестре.
— Что ты имеешь в виду, матушка? — спросила я, игнорируя выпад Франса.
— Мне не нравится, как ты описываешь эти картины. С твоих слов можно подумать, что на них изображены религиозные сцены. Что эта женщина на картине — Святая Дева Мария. А на самом деле это просто женщина, которая пишет письмо. Ты вкладываешь в эти картины смысл, которого у них нет и которого они не заслуживают. В Делфте тысячи картин. Они висят повсюду — не только в богатых домах, но и в харчевнях. На рынке можно купить такую картину за твое двухнедельное жалованье.
— Если бы я это сделала, — отрезала я, — вы с отцом две недели сидели бы без хлеба и умерли бы с голоду, так и не увидев купленной мной картины.
У отца дрогнуло лицо. Франс, который крутил в руках бечевку, завязывая на ней узлы, застыл без движения. Питер поднял на меня глаза.
Матушка ничего не возразила. Она редко высказывала свои мысли вслух. И каждая такая мысль дорогого стоила.
— Прости, матушка, — пробормотала я. — Я вовсе не хотела сказать, что…
— Ты, вижу, совсем там вознеслась, — перебила она меня. — Забыла, кто ты и кто твои родители. У нас честная протестантская семья, которой нет дела, что там принято в мире богатых людей.
Ее слова были как удар хлыстом. Я опустила глаза. Она говорила как мать, и я в свое время скажу то же самое своей дочери, если у меня возникнут опасения, что она может сбиться с пути. Хотя ее слова меня обидели — так же как и пренебрежительный отзыв о его картинах, — я понимала, что в них была большая доля правды.
В этот вечер Питер не стал меня задерживать в темном закоулке.
На следующее утро мне было тяжело смотреть на картину. Он уже выписал ее глаза и высокий лоб, а также складки на рукаве. Я смотрела на сочный желтый цвет с особым удовольствием и одновременно с чувством вины, которое во мне породили слова матушки. Я попробовала представить себе, что законченная картина окажется на стене палатки Питера-старшего, что эту простую картину, изображающую женщину, которая пишет письмо, можно будет купить за десять гульденов.
Нет, такое не укладывалось у меня в голове.
В тот день он был в хорошем настроении — иначе я не обратилась бы к нему за разъяснениями. Я научилась угадывать его настроение — не из его немногочисленных слов и не по выражению его лица (это лицо не так уж много выражало), а по его манере ходить по мастерской и чердаку. Когда у него было легко на душе и работа шла хорошо, он ходил быстро и решительно, не делая ни одного лишнего движения. Казалось, что он вот-вот замурлычет или начнет насвистывать мотив — только у него не было склонности к музыке. Если же дело не ладилось, он время от времени останавливался, глядел в окно, переступал с ноги на ногу, вдруг шел к лестнице и, поднявшись до половины, возвращался назад.
— Сударь, — начала я, когда он поднялся на чердак, чтобы смешать натертые мной белила с льняным маслом. В это время он писал меховую оторочку на рукаве. В этот день жена Ван Рейвена не пришла, но, оказывается, он мог писать отдельные части картины и без нее.
— Что, Грета? — спросил он.
Только он и Мартхе всегда звали меня по имени.
— Эти картины, что вы пишете, — они католические?
Бутылка с льняным маслом застыла над раковиной, в которой был белый свинец.
— Католические? — переспросил он. Опустив руку, он постучал бутылкой по столу. — В каком смысле?
Я задала вопрос, не подумав, и теперь не знала, что сказать. Тогда я попробовала спросить иначе:
— Почему в католических церквах висят картины?
— А ты когда-нибудь была в католической церкви, Грета?
— Нет, сударь.
— Значит, ты не видела, какие там висят картины, какие там стоят статуи, не видела витражей?
— Нет.
— Ты видела картины только в домах, лавках или, харчевнях?
— Еще на рынке.
— Верно, на рынке. Ты любишь смотреть на картины?
— Люблю, сударь.
Кажется, он не собирается отвечать на мой вопрос, а просто сам будет задавать вопросы.
— И что ты видишь, когда смотришь на картину?
— То, что художник на ней нарисовал.
Он кивнул, но я почувствовала, что он ожидал другого ответа.
— В таком случае что ты видишь на картине, которую я пишу сейчас?
— Во всяком случае, я не вижу Деву Марию, — выпалила я, скорее вопреки тому, что говорила матушка, чем отвечая на его вопрос.
Он посмотрел на меня с изумлением:
— А ты ожидала увидеть Деву Марию?
— О нет, сударь, — совсем смутившись, ответила я.
— Ты считаешь мою картину католической?
— Я не знаю. Матушка говорит…
— Но ведь твоя мать не видела картину?
— Нет.
— В таком случае она не может сказать тебе, что ты на ней видишь, а чего нет.
— Нет.
Он был прав, но мне не понравилось пренебрежение, с которым он отвергал матушкины слова.
— Картина не может быть католической или протестантской, — сказал он. — Но католики и протестанты, которые на нее смотрят, видят разные вещи. Картина в церкви подобна свече в темной комнате — она существует для того, чтобы лучше видеть. Это как бы мост между нами и Богом. Но это не протестантская и не католическая свеча — это просто свеча.
— Нам не нужны картины, чтобы видеть Бога, — возразила я. — У нас есть Его Слово, и этого достаточно.
Он улыбнулся:
— А знаешь, Грета, я ведь воспитан в протестантской семье и принял католичество, когда женился. Так что не надо читать мне проповедей. Я все это уже слышал.
Я воззрилась на него. Вот уж никогда не слышала, чтобы кто-нибудь отказался от протестантской веры и принял другую. Я даже не знала, что такое возможно. А он, оказывается, это сделал.
Он как будто ждал, что я скажу.
— Хотя я никогда не была в католической церкви, — медленно проговорила я, — мне кажется, что, если бы я там увидела картину, она была бы похожа на вашу. Хотя на ней не изображены сцены из Библии, или Божья матерь с младенцем, или распятие.
Корнелия спускалась по лестнице из чердачной комнаты. С ликующим воплем она спрыгнула на пол с третьей ступеньки, вызывающе на меня глянув. Один из сыновей булочника, примерно ровесник Алейдис, тоже взобрался на несколько ступенек и спрыгнул на пол. Потом на лестницу полезла Алейдис, за ней и другие дети.
Я так и не узнала, как Корнелия сумела забраться на чердак и украсть марену, которой она запачкала мой фартук. Такая уж она была — вечно хитрила, вечно куда-то скрывалась. Я ничего не сказала о ее проступке Марии Тинс или хозяину, потому что не была уверена, что они мне поверят. Вместо этого я начала запирать краски, когда мы кончали работу.
Сейчас я тоже ей ничего не сказала. Но вечером просмотрела свои пожитки. Все как будто было на месте: и разбитый изразец, и черепаховый гребень, и молитвенник, и мои вышитые носовые платки, воротнички, рубашки, фартуки и капоры. Тщательно их пересчитав, я уложила их назад.
Потом на всякий случай проверила краски. Они тоже лежали в прежнем порядке, и никто вроде не пытался открыть запертые ящики.
Может быть, она никаких пакостей и не замышляла, а просто ей захотелось попрыгать и она затеяла игру, как любой ребенок.
Булочник забрал картину в мае. Но хозяин не принимался за следующую до июля. Эта задержка меня беспокоила: вдруг Мария Тинс станет винить меня, хотя мы обе знали, что я тут ни при чем. Потом я однажды услышала, как она говорит Катарине, что друг Ван Рейвена, посмотрев портрет его жены, сказал, что лучше бы она глядела перед собой, а не в зеркало. И Ван Рейвен решил заказать хозяину еще один портрет жены, в котором бы она глядела на художника.
— Ему не нравится эта поза, — сказала она.
Не расслышав ответа Катарины, я на минуту перестала мести пол в комнате девочек.
— Помнишь, когда он в последний раз рисовал натурщицу в фас? — Мария Тинс напомнила Катарине: — Служанку в красном платье? Вместе с Ван Рейвеном? Помнишь?
Катарина фыркнула:
— Это была последняя картина, на которой его персонажи смотрели перед собой. И какой же был скандал! Я была уверена, что он откажется от нового предложения Ван Рейвена, но он согласился.
Я не могла спросить Марию Тинс, о какой картине она говорила: она поймет, что я подслушивала. Не могла я спросить и Таннеке — она со мной больше не сплетничала. Тогда как-то, когда у Питера-младшего не было покупателей, я спросила его, слышал ли он о служанке в красном платье.
— Ну как же — у нас в мясном ряду об этом долго судачили, — с усмешкой ответил он. И начал перекладывать выложенные на прилавке говяжьи языки. — Это было несколько лет назад. Ван Рейвен захотел, чтобы твой хозяин написал картину, где был бы он сам и одна из его служанок. На нее надели красное платье его жены. И Ван Рейвен потребовал, чтобы в картине был кувшин с вином, которым он ее поил после каждого сеанса. Ну и что — она от него забрюхатела еще до того, как картина была закончена.
— Что же с ней стало?
Питер пожал плечами:
— Что всегда бывает с чересчур сговорчивыми девушками.
Я похолодела. Разумеется, я и раньше слышала подобные рассказы, но они никогда не касались знакомых мне людей. Я вспомнила о своих мечтах надеть платье Катарины, о том, как Ван Рейвен схватил меня в коридоре за подбородок, о том, как он сказал хозяину: «Тебе надо написать ее портрет».
Питер оставил в покое языки и нахмурился:
— Почему тебя интересует, что с ней стало?
— Да так, — ответила я с беспечным видом. — Просто я случайно подслушала разговор. Меня это не касается.
* * *
Я не видела, как он готовил фон для портрета дочери булочника, — я тогда еще не помогала ему с красками. Но на этот раз, когда жена Ван Рейвена пришла на первый же сеанс, я была наверху и слышала, что он ей говорил. Она была молчаливая женщина. Она следовала его указаниям, не произнося ни звука. Даже каблучки ее туфель не стучали по кафельному полу. Он поставил ее у окна, ставни которого были открыты, потом велел сесть на один из расположенных вокруг стола стульев с львиными головами. Я услышала, как он закрывает ставни.— В этой картине будет меньше света, чем в прошлой, — объявил он.
Она ничего не ответила. Казалось, он разговаривает сам с собой. Потом он крикнул мне:
— Грета, принеси желтую накидку моей жены и ее жемчужное ожерелье с серьгами.
Катарина в тот день ушла в гости, и я не могла попросить ее, чтобы она дала мне свои драгоценности. Да я все равно не посмела бы. Вместо этого я пошла в комнату с распятием к Марии Тинс, которая отперла шкатулку Катарины и протянула мне ожерелье и серьги. Потом я достала из шкафа желтую накидку и аккуратно повесила ее на руку. До этого я никогда к ней не прикасалась. Сейчас же я ткнулась носом в ее меховую оторочку — мех был мягкий, как крольчонок.
Я шла по коридору, и меня вдруг посетило безумное желание выбежать на улицу с этими дорогими вещами. Я могла бы пойти к восьмиконечной звезде посреди Рыночной площади, выбрать направление и никогда сюда не возвращаться.
Вместо этого я поднялась в мастерскую и помогла жене Ван Рейвена надеть накидку. Она красиво облегала ее плечи. Потом она продела петли сережек себе в уши и надела ожерелье на шею. Я хотела помочь ей завязать его ленточки, но хозяин сказал:
— Не надо надевать ожерелье. Пусть лежит на столе.
Она опять села на стул. А он сидел за мольбертом и вглядывался в нее. Ее это, казалось, совсем не беспокоило: она смотрела в пространство невидящими глазами, как он пытался заставить глядеть меня. — Посмотрите на меня, — сказал он. Она посмотрела на него. У нее были большие темные, почти черные глаза. Он положил на стол скатерть, потом снял ее и заменил на синюю ткань. Он выложил жемчуга по прямой линии, потом скомкал их в кучку, потом опять выложил по прямой. Попросил ее встать, потом сесть, потом откинуться на стуле, потом наклониться вперед.
Я думала, что он забыл про меня, но вдруг он сказал:
— Грета, принеси пуховку Катарины. Он велел ей поднести пуховку к лицу, потом положить на стол, не выпуская из руки, потом отодвинуть ее в сторону. Потом дал мне пуховку и сказал: — Отнеси ее назад.
Когда я вернулась, у нее в руке было перо и перед ней лежал лист бумаги. Она сидела на стуле, слегка наклонившись вперед, и писала. Чернильница стояла справа от нее. Он открыл верхние ставни, а нижние закрыл. В комнате стало темнее. Но свет из окна падал на ее высокий лоб, на лежавшую на столе левую руку, на рукав желтой накидки.
— Немного подвиньте левую руку вперед, — сказал он. — Вот так.
Она продолжала писать.
— Посмотрите на меня, — сказал он. Она подняла на него глаза.
Он принес из кладовки карту и повесил ее на стене позади жены Ван Рейвена. Потом снял. Попробовал повесить небольшой пейзаж, потом морской вид с кораблем, потом все убрал.
И ушел вниз.
Пока его не было, я внимательно разглядывала жену Ван Рейвена. Наверное, это было невежливо, но мне хотелось узнать, что она будет делать, сидя одна. Но она не шевелилась. Даже как будто окончательно утвердилась в принятой позе. К тому времени, когда он вернулся с натюрмортом, где были изображены музыкальные инструменты, у нее был такой вид, словно она всю жизнь сидела за этим столом и писала письмо. Я слышала, что до картины с ожерельем он написал ее портрет с лютней. Она, видимо, уже знала, какие требования он предъявляет человеку, который ему позирует. А может быть, ей просто было свойственно так себя вести.
Он повесил натюрморт позади нее. Сел на стул и опять стал ее разглядывать. Они смотрели друг на друга, и мне стало казаться, что они забыли про мое присутствие. Я хотела пойти наверх и опять заняться красками, но не посмела нарушить его сосредоточенность. — Когда придете в следующий раз, вплетите в волосы белые ленточки, а не розовые, а сзади стяните волосы желтой лентой.
Она едва заметно кивнула. — Можете расслабиться. Он ее отпустил, и я пошла наверх. На следующий день он приставил к столу еще один стул. На следующий принес шкатулку Катарины и поставил ее на стол. Ее ящички были инкрустированы маленькими жемчужинами.
Пришел Ван Левенгук со своей камерой-обскурой. Я в это время работала в чердачной комнате.
— Придется тебе обзавестись собственной камерой, — услышала я его густой бас. — Хотя, с другой стороны, так я получаю возможность наблюдать, как ты пишешь. А где натурщица?
— Она не смогла прийти.
— Как же нам быть?
— Справимся. Грета! — позвал он меня.
Я спустилась по лестнице. Левенгук приветствовал мое появление изумленным взглядом. У него были ясные карие глаза с тяжелыми веками, отчего казалось, что он полудремлет. Но на самом деле он совсем не дремал — наоборот, был в недоумении и некотором беспокойстве. Об этом говорили поджатые уголки губ. Но все же, он смотрел на меня по-доброму и даже, опомнившись, поклонился.
За всю жизнь мне ни разу не поклонился богатый господин, и я невольно улыбнулась в ответ. Левенгук рассмеялся:
— Ты что там делала, милая?
— Растирала краски, сударь.
— Завел помощницу? — сказал он, обращаясь к хозяину. — Какие еще сюрпризы ты мне приготовил? Собираешься учить ее живописи?
Хозяину эти шуточки явно не понравились.
— Грета, — сказал он, — сядь за стол в ту же позу, в которой вчера сидела жена Ван Рейвена.
Я испуганно подошла к стулу и села, наклонившись вперед, как сидела она.
— Возьми в руку перо.
Я взяла перо, и ему передалась дрожь моих пальцев. Потом положила руки так, как они лежали у нее. Только бы он не попросил меня что-нибудь написать, как попросил жену Ван Рейвена. Отец научил меня расписываться, а больше я ничего не умела. Но по крайней мере я знала, как надо держать перо. Я посмотрела на листки бумаги, лежавшие на столе: интересно, что жена Ван Рейвена на них написала? Я умела немного читать знакомые тексты, например, молитвы в моем молитвеннике, но не скоропись образованной женщины.
— Посмотри на меня.
Я поглядела на него, стараясь подражать жене Ван Рейвена.
— На ней будет желтая накидка, — сказал он Ван Левенгуку, и тот кивнул.
Хозяин встал со стула, и они начали налаживать камеру-обскуру, чтобы глазок был направлен в мою сторону. Потом по очереди поглядели в нее. Когда они накрывали голову черным халатом и смотрели на меня, мне было легче сидеть, ни о чем не думая. Я знала, что ему нужно было именно это.
Он несколько раз попросил Ван Левенгука подвинуть натюрморт на задней стене. Потом попросил открыть и закрыть ставни, все это время глядя в камеру. Наконец он был удовлетворен. Встав и бросив халат на спинку стула, он подошел к столу, взял листок бумаги и протянул его Ван Левенгуку. Они начали обсуждать что-то, касающееся Гильдии, и проговорили долгое время.
Потом Левенгук взглянул на меня и воскликнул:
— Да пожалей ты девушку, отошли ее заниматься красками!
Хозяин поглядел на меня, как будто удивившись, что я все еще сижу за столом с пером в руке:
— Можешь идти, Грета.
Уходя, я заметила, как на лице Ван Левенгука промелькнуло выражение жалости.
Камера-обскура оставалась в мастерской несколько дней. Мне не раз удалось в нее заглянуть, когда рядом никого не было. Вглядываясь в предметы, лежащие на столе, я подумала, что они расположены как-то не так. У меня было чувство, что я смотрю на висящую криво картину. Мне хотелось что-то изменить, но я не знала что. Ящик мне ничего не подсказал.
Пришел день, когда опять появилась жена Ван Рейвена, и он долго смотрел на нее через камеру. Я проходила мимо, когда он стоял с накрытой головой, ступая как можно тише, чтобы ему не помешать. На секунду я задержалась позади него, глядя на позирующую жену Ван Рейвена. Она наверняка заметила это, но у нее не дрогнул ни один мускул. Спокойный взгляд темных глаз был устремлен прямо на него.
И тут я поняла, что было не так: слишком уж все аккуратно. Хотя я сама выше всего ценила аккуратность, я уже поняла из других его картин, что на столе должен быть небольшой беспорядок, за который мог бы зацепиться взгляд. Я по очереди рассмотрела все предметы на столе — шкатулку с драгоценностями, синюю ткань, жемчуг, письмо, чернильницу — и поняла, что именно надо изменить. После этого, испугавшись своих смелых мыслей, тихо вернулась к себе на чердак.
Когда я поняла, что надо изменить, я стала ждать, когда он это сделает.
Но он ничего не трогал на столе. Он слегка прикрыл ставни, велел натурщице наклонить голову налево, немного иначе держать перо. Но того, что я от него ожидала, он не сделал.
Я думала об этом и когда выжимала белье, и когда крутила для Таннеке вертел, и когда протирала плитки на кухне, и когда промывала краски. Я думала об этом, лежа в постели без сна. Иногда я вставала, еще раз посмотреть на фон картины. Нет, я не ошибаюсь.
Он вернул камеру Ван Левенгуку.
При каждом взгляде в угол у меня давило в груди.
Он поставил на мольберт натянутый на раму холст, загрунтовал его свинцовыми белилами, а сверху мелом, смешанным с обожженной сиеной и желтой охрой. Я все ждала, и у меня все больше давило в груди. Он очертил легкими коричневыми мазками силуэт женщины и наметил каждый предмет. Когда он начал рисовать большие пятна «неправильных» красок, мне стало казаться, что моя грудь лопнет, как мешок, в который насыпали слишком много муки.
И вот однажды ночью, лежа без сна, я решила, что мне придется самой поменять то, что нужно.
На следующее утро я вытерла со стола пыль, подняв шкатулку и аккуратно поставив ее на место, выложив жемчужины в ряд, протерев и положив на место письмо и чернильницу. Мне все так же давило грудь, и я сделала глубокий вдох. Потом одним быстрым движением подтянула синюю ткань спереди кверху, чтобы она как будто вытекала из густой тени под столом и ложилась наискось перед шкатулкой. Немного поправив складки ткани, я отступила назад. Ткань словно очерчивала держащую перо руку жены Ван Рейвена.
Так-то лучше, сказала я себе и плотно сжала губы. Может, он меня за это выгонит из дому, но так гораздо лучше.
Я не пошла на чердак днем, хотя у меня там было много работы. Я сидела с Таннеке на скамейке и чинила рубашки. Утром он не поднимался в мастерскую, а ходил в Гильдию и обедал у Ван Левенгуков, так что пока не видел моего самовольства.
Я сидела как на иголках, и даже Таннеке, которая старалась меня игнорировать, заметила мое состояние.
— Что это с тобой, девушка? — спросила она. Она теперь, следуя примеру своей хозяйки, называла меня не по имени, а «девушкой».
— Ничего, — ответила я. — Расскажи мне про тот случай, когда сюда в последний раз приходил брат Катарины. Я слышала об этом на рынке. Говорят, ты тогда отличилась.
Я надеялась, что лесть отвлечет ее внимание от того, как неуклюже я уклонилась от ответа на ее вопрос.
На секунду Таннеке гордо выпрямилась, но, вспомнив, кто ее спрашивает, буркнула:
— Не твое дело. Нечего совать нос в чужие дела.
Несколько месяцев назад она бы с наслаждением рассказала мне историю, которая выставляла ее в таком выгодном свете. Но вопрос задала я, а мне она отказывалась доверять и не собиралась ничего рассказывать, хотя ей, наверное, было жаль упускать такую возможность похвастаться.
И тут я увидела его — он шел по Ауде Лангендейк по направлению к нам, опустив поля шляпы, чтобы защитить глаза от яркого весеннего солнца и сбросив с плеч плащ. Вот он подошел к нам. Я не смела поднять на него глаза.
— Добрый день, сударь, — совершенно другим тоном пропела Таннеке.
— Здравствуй, Таннеке. Греетесь на солнышке?
— Да, сударь, я люблю, когда солнце светит мне в лицо.
Я сидела, опустив глаза на шитье, но почувствовала, что он смотрит на меня.
Когда он ушел, Таннеке прошипела:
— Что за манеры — не отвечать господину, когда он с тобой здоровается? Стыдись!
— Он разговаривал с тобой.
— Естественно. А ты не смей грубить, а не то быстро вылетишь из этого дома на улицу.
Наверное, он уже поднялся в мастерскую и увидел, что я натворила.
Я ждала, едва держа в руке иголку. Не знаю, чего я ожидала. Что он станет ругать меня на глазах у Таннеке? Что он впервые повысит на меня голос? Скажет, что я погубила картину?
А может, просто стянет синюю ткань книзу, как она была раньше. И ничего мне не скажет.
Вечером я мельком видела его, когда он спускался к ужину. Вид у него был ни сердитый, ни веселый, ни озабоченный, ни спокойный. Не то чтобы он меня игнорировал, но и не повернул головы.
Перед тем как лечь спать, я посмотрела, сдернул ли он синюю ткань на прежне место.
Нет, не сдернул. Я поднесла свечу к мольберту. Красно-коричневой краской он наметил на холсте новые складки ткани. Он согласился со мной!
Я легла спать, улыбаясь.
На следующее утро он вошел, когда я вытирала пыль вокруг шкатулки. Он никогда раньше не видел, как я измеряю расстояние между предметами. Я положила руку вдоль края шкатулки и подвинула шкатулку вдоль нее, чтобы вытереть под ней пыль. Когда я посмотрела через плечо, он стоял и наблюдал за мной. Он ничего не сказал, я тоже — мне надо было вернуть шкатулку точно на то же место. Затем я стала прикладывать мокрую тряпку к синей ткани, чтобы собрать с нее пыль, стараясь не помять новые складки — те, что сама же и уложила. Мои руки немного дрожали.
Закончив уборку стола, я посмотрела на него.
— Скажи, Грета, почему ты передвинула ткань?
Он говорил тем же тоном, каким у нас дома спрашивал про овощи.
Я подумала минуту.
— Женщина так безмятежно спокойна, что хочется внести какой-нибудь беспорядок в ее окружение, — объяснила я. — Что-то такое, на чем остановился бы взгляд, но что одновременно было бы приятным для глаз. Вот я и решила, что ткань должна как бы повторять положение ее руки.
Он долго молчал, глядя на стол. Я ждала, вытирая руки о фартук.
— Вот уж не думал, что научусь чему-то от служанки, — наконец проговорил он.
В воскресенье матушка подошла послушать, как я описываю отцу новую картину. Питер, который пришел к нам обедать, сидел на стуле, уставившись на солнечный зайчик на полу. Когда мы говорили о картинах моего хозяина, он никогда не участвовал в разговоре. Я не сказала им, как поменяла расположение предметов на столе и заслужила этим одобрение хозяина.
— По-моему, эти картины не возвышают душу, — вдруг хмуро заявила матушка. Раньше она никогда не высказывала мнения о его картинах.
Отец удивленно повернул к ней лицо.
— Зато набивают кошелек, — сострил Франс, пришедший навестить родителей, что не так-то часто с ним случалось. В последнее время он всякий разговор сводил на деньги. Допрашивал меня, дорогой ли мебелью обставлен дом на Ауде Лангендейк, просил описать накидку и жемчуг, в которых позировала жена Ван Рейвена, инкрустированную шкатулку и ее содержимое, размер и количество картин в доме. Но я обо всем этом особенно не распространялась: мне было стыдно плохо думать о собственном брате, но я боялась, не подумывает ли он о более быстрых способах обогащения, чем тяжелый труд на фабрике. Конечно, пока что он мог об этом только мечтать, но мне не хотелось подогревать эти мечты, рассказывая о дорогих вещах, недоступных ему — или его сестре.
— Что ты имеешь в виду, матушка? — спросила я, игнорируя выпад Франса.
— Мне не нравится, как ты описываешь эти картины. С твоих слов можно подумать, что на них изображены религиозные сцены. Что эта женщина на картине — Святая Дева Мария. А на самом деле это просто женщина, которая пишет письмо. Ты вкладываешь в эти картины смысл, которого у них нет и которого они не заслуживают. В Делфте тысячи картин. Они висят повсюду — не только в богатых домах, но и в харчевнях. На рынке можно купить такую картину за твое двухнедельное жалованье.
— Если бы я это сделала, — отрезала я, — вы с отцом две недели сидели бы без хлеба и умерли бы с голоду, так и не увидев купленной мной картины.
У отца дрогнуло лицо. Франс, который крутил в руках бечевку, завязывая на ней узлы, застыл без движения. Питер поднял на меня глаза.
Матушка ничего не возразила. Она редко высказывала свои мысли вслух. И каждая такая мысль дорогого стоила.
— Прости, матушка, — пробормотала я. — Я вовсе не хотела сказать, что…
— Ты, вижу, совсем там вознеслась, — перебила она меня. — Забыла, кто ты и кто твои родители. У нас честная протестантская семья, которой нет дела, что там принято в мире богатых людей.
Ее слова были как удар хлыстом. Я опустила глаза. Она говорила как мать, и я в свое время скажу то же самое своей дочери, если у меня возникнут опасения, что она может сбиться с пути. Хотя ее слова меня обидели — так же как и пренебрежительный отзыв о его картинах, — я понимала, что в них была большая доля правды.
В этот вечер Питер не стал меня задерживать в темном закоулке.
На следующее утро мне было тяжело смотреть на картину. Он уже выписал ее глаза и высокий лоб, а также складки на рукаве. Я смотрела на сочный желтый цвет с особым удовольствием и одновременно с чувством вины, которое во мне породили слова матушки. Я попробовала представить себе, что законченная картина окажется на стене палатки Питера-старшего, что эту простую картину, изображающую женщину, которая пишет письмо, можно будет купить за десять гульденов.
Нет, такое не укладывалось у меня в голове.
В тот день он был в хорошем настроении — иначе я не обратилась бы к нему за разъяснениями. Я научилась угадывать его настроение — не из его немногочисленных слов и не по выражению его лица (это лицо не так уж много выражало), а по его манере ходить по мастерской и чердаку. Когда у него было легко на душе и работа шла хорошо, он ходил быстро и решительно, не делая ни одного лишнего движения. Казалось, что он вот-вот замурлычет или начнет насвистывать мотив — только у него не было склонности к музыке. Если же дело не ладилось, он время от времени останавливался, глядел в окно, переступал с ноги на ногу, вдруг шел к лестнице и, поднявшись до половины, возвращался назад.
— Сударь, — начала я, когда он поднялся на чердак, чтобы смешать натертые мной белила с льняным маслом. В это время он писал меховую оторочку на рукаве. В этот день жена Ван Рейвена не пришла, но, оказывается, он мог писать отдельные части картины и без нее.
— Что, Грета? — спросил он.
Только он и Мартхе всегда звали меня по имени.
— Эти картины, что вы пишете, — они католические?
Бутылка с льняным маслом застыла над раковиной, в которой был белый свинец.
— Католические? — переспросил он. Опустив руку, он постучал бутылкой по столу. — В каком смысле?
Я задала вопрос, не подумав, и теперь не знала, что сказать. Тогда я попробовала спросить иначе:
— Почему в католических церквах висят картины?
— А ты когда-нибудь была в католической церкви, Грета?
— Нет, сударь.
— Значит, ты не видела, какие там висят картины, какие там стоят статуи, не видела витражей?
— Нет.
— Ты видела картины только в домах, лавках или, харчевнях?
— Еще на рынке.
— Верно, на рынке. Ты любишь смотреть на картины?
— Люблю, сударь.
Кажется, он не собирается отвечать на мой вопрос, а просто сам будет задавать вопросы.
— И что ты видишь, когда смотришь на картину?
— То, что художник на ней нарисовал.
Он кивнул, но я почувствовала, что он ожидал другого ответа.
— В таком случае что ты видишь на картине, которую я пишу сейчас?
— Во всяком случае, я не вижу Деву Марию, — выпалила я, скорее вопреки тому, что говорила матушка, чем отвечая на его вопрос.
Он посмотрел на меня с изумлением:
— А ты ожидала увидеть Деву Марию?
— О нет, сударь, — совсем смутившись, ответила я.
— Ты считаешь мою картину католической?
— Я не знаю. Матушка говорит…
— Но ведь твоя мать не видела картину?
— Нет.
— В таком случае она не может сказать тебе, что ты на ней видишь, а чего нет.
— Нет.
Он был прав, но мне не понравилось пренебрежение, с которым он отвергал матушкины слова.
— Картина не может быть католической или протестантской, — сказал он. — Но католики и протестанты, которые на нее смотрят, видят разные вещи. Картина в церкви подобна свече в темной комнате — она существует для того, чтобы лучше видеть. Это как бы мост между нами и Богом. Но это не протестантская и не католическая свеча — это просто свеча.
— Нам не нужны картины, чтобы видеть Бога, — возразила я. — У нас есть Его Слово, и этого достаточно.
Он улыбнулся:
— А знаешь, Грета, я ведь воспитан в протестантской семье и принял католичество, когда женился. Так что не надо читать мне проповедей. Я все это уже слышал.
Я воззрилась на него. Вот уж никогда не слышала, чтобы кто-нибудь отказался от протестантской веры и принял другую. Я даже не знала, что такое возможно. А он, оказывается, это сделал.
Он как будто ждал, что я скажу.
— Хотя я никогда не была в католической церкви, — медленно проговорила я, — мне кажется, что, если бы я там увидела картину, она была бы похожа на вашу. Хотя на ней не изображены сцены из Библии, или Божья матерь с младенцем, или распятие.