вменившего себя территории, закрытые задраенные, откупориваясь, наполнялись оливковым маслом, возобновлявшим с небывалой силой пир писцов, расположившихся в телесности, что приводило к ее брожению, умиротворению, наступающего после свершения одного из платоновских годов бега, летоисчисления которых как всегда оказалось в руках у торговцев-сержантов, продавцов оливкового масла, и мы молились тому, чтобы какой-нибудь офицер изгнал этих торговцев из храма бега, поскольку бег наиболее рациональное состояние армии, территория всей армии, средства "армия", с помощью которого она, как к всякий гений, а женщина-гений в особенности, бъет в ей одной ведомые цели, это тот опыт, откуда почерпываются, все кормы поведения, жизненные убеждения, когда мы бежим и устраиваем эту лекцию из взвешенных лиц пекарей хлеба письма, кладем в штаны поверх голов слова и вещи, истину и метод, бытие и время, составляем заговор помещиков, владельцев ржа письменности, продавая сержантам в удел опыт, где произрастает умозрительная вторичная чувственность, оставляя себе уделы, где колосится, временится первосортная рожь письменности, принимая от сержантов оброк и барщину за пределами территории части, в ее времени, в сущности армии, не совпадающей с ее существованием той, что становится на место горизонта, когда сам горизонт из непредставимости перед лицом такой заботы становится представимым и включается в сознание, лишь только потянет за нить, на которой оно подвешено, первичные чувства которого отделены были от него самого по причине забвения в порядке припоминания того, что повреждено было забвением, в самом безусловном смысле осуществляемом в беге, в котором все темы разыгрывающихся, скачущих, подпрыгивающих на ухабах бесед навязаны бегущему человеку, о котором достоверно известно только одно, что он настолько хорошо знает незабвенное, основу всякого припоминания, непосредственность времени, что забывает, как только начинает останавливаться, сам соответствуя незабвенному, удовлетворительному, содержащему начало философии в заключении удивления, покатый ум, с точки зрения которого, осуществляющего с бегом, ни имеющим здесь ни приличной скорости, ни спринтерских дистанций, а то лишь связывающее себя с другими начало, являющееся по совместительству началом текстовой работы, в демократической своей настроенности выворачивает мрамор тела наизнанку, делая его излучинами и промежностями грейферного механизма, деревья, указывающие на себя пальцем, в непосредственном истолкований маршрутов бега, сержанты, указывающие на деревья, вырывая их из привычных бытовых связей и, наконец, мы так исключительно и осторожно указывающие пальцем на сержантов, чтобы не-дай-бог не вырвать, их из привычных им связей территории, чтобы узнать на шкалах из лиц, сколько еще у нас осталось внутреннего, способного стать внешними, истончить после многослойной промывки мозгов оливковым маслом, растирания их сапожной ваксой содержание теории государства в плоскоту возрождения нравственности половых органов, празднующих в садо-мазохистской демонстрации вокруг кольцевой структуры онанизма заселенной по краям обрезками половых органов и инструкциями учебников, план-конспектами орального секса и рукописями процедур онанизма, занавешивающего простынями карнавальный бег, когда уже ничего карнавального ни выборов шутовского короля, ни власти солдат над офицерами, не совершается лишь потоку, что, как внушает нам ночью разумные тихие голоса, произносящие в нас, принимающих форму речи, все, что вздумается, употребляющих изощренные риторические приемы, так, что мы, как виртуозные ноты, способны пережить в себе любую риторическую фигуру, любого отвращаюшего от себя психологизма, взять ее как певец берет ноту и засыпаться глухими сполохами аплодисментом, сдерживающих в нас карнавальные инстинкты, чтобы вступить, наконец, в мистику армии, возрождающей, обновляющей, каждый раз вновь собиравшей в беге тело, лишь в нем присутствующее, вне его распадающееся мгновенно в открытости переоцененной структуры гениталий, мерами существующих, мерами не существующих, которые не создал никто из богов и людей, а лишь седой, со строгими чертами лица благородный полковник, указывающий пальцем на черный квадрат вырывая его из привычных бытовых связей, затыкающий половые ненасытные щели детьми, ведь все в армии из бега происходит, в бег обращается, образуя единую чистую форму вторичных чувств в отсутствии первичных, тыкающихся в обезноженное тело тупым и безрадостным пальцем, отпечаток которого воплощает в себе затейливый узор пространства и времени бега, единично собирающий части тела, обновляемые в пространствах машины бега, в одно тело, исполненное безначальной двойственности, рассматривающее архитектурное пространство машины бега, ее работу, то издали в целом, то часть за частью вблизи, когда наиболее проницательный беглец обнаруживает что именно посредством этой машины и сдвигается ледник метафизического ландшафта армии, скрытой под его каркасом пустым и непрочным внутри, мощнее катка извне, сопоставляя скорость бега со скоростью движения ледника, обнаружив существенное смещение, отодвигающее телесность от пота в высшей степени конечностью тела, в память, среди карабкающихся в нее, с нее съезжающих, прибитых к этой скале, слов, у которых выклевывает печень величественно колибри, царица мыслительных пространств, соперничающая с самим временем, вылетающая в грозу, породившая того пустынника армии, который вобрав в себя всю практическую мудрость ее подвластных обитателей, объявил своему командиру на языке картезианских рассуждений о методе, проявляющем очевидность, общезначимость и позитивную глубину, о том, что во время бега раскалывается у него, превращаясь в мозаику, то, что он видит во время бега, что как представляется, можно легко опровергнуть уже с помощью "логико-философскаго трактата", утверждающего, что видение уже вбирает в себя всю полноту ощущений внешнего и внутреннего и не составляет вовне себя, видения в определенном аспекте, ничего подобного, так что командир имел дело не о болезненностью смысла, а с конструктивным плодом активно ему подражающего риторического сознания, что, впрочем, было одно и тоже для находившихся на территории, привыкших опознавать каждое различение внешнего и внутреннего и истреблять его, где бы оно не находилось, разрешая лишь потребление воды в умывальнике, неограниченное, удовлетворяющее после бега самый развитой вкус и риторические намерения употребление которой не могли, хотя всегда к этому стремились и имели такую возможность, но почему-то никогда не получалось, выкрики, возгласы, распоряжения сержантов, только примеривающиеся в этой жажде вырвавшихся из под них на короткое время работ территории, глотающих воду так осмысленно и глубоко что различали в ней различите качестве, создавали целую ее эстетику, неизменным предмет объектом которой была вода, а эстетика была на столько утоление жажды, сколько системой посылок, правил, осмысливающих и формализующих бег в ее преддверие, приникали губами к ручке крана, включая и работу пространство умывальника, показывающее, что умеющий целовать тело, мертв более, чем познающий телосность, в котором не должно было находится ни одной лишней вещи, не свойственной умывальнику, где руками, настроенными на прикосновение к телу, прикасались мы к раковинам, где обрели свое временящееся бытие мириады плевков испражнений рта, совершали катарсис этих раковин, где исчезали мы за смежным с умывальником помещением, своего рода исповедальней, где в священном одиночестве мысли созерцаются смыслы, вовлекающиеся нашими усилиями в отверстие наличествующей бесконечности, иногда эти усилия под знаком исповедывающего превращаются в движение совершаемое при помощи одного только клочка бумажки, письма, например, которая тут же увлажняется от соприкосновения со смыслами, запечатлевающими поцелуй на светлых ликах под шум спадающей воды в исповедальнях, знаменующих собой превращение бега нашего в крестный ход, совершаемый нижней частью тела, ведь нижняя часть тела то же совершает крестный ход, вокруг которого скачут, беснуются, пророчат сержанты, искалеченные, копающиеся в своих испражнениях, изможденных риторикой, отсутствием хлеба из письменности, неспособные ни к какой работе на зеркале, в опыте, издавна уважали и ценили простые солдаты этих юродивых, прислушивались к ним, через них на мир смотрели, непосредственно изображающих территорию, взаимно-однозначно ей соответствуя, находясь вблизи сущности этого несмышленного мира, разные, чудовищные, с задницами щек и с острием фальцета речи, со слоновою болезнью восприятия, и с размягчением мышления, способность к воровству чужого бытия которых доходила до скрадывания, непосредственно или через подручных, туалетных принадлежностей, отличающихся от спартанских, как сделано это было со мною существо "науки-логики", во вступительной части первого тома коренящееся, когда, увязанный на ремнях, внутри разрастающегося смеха, источающегося из выдумки сержанта, оказался я телом начала мышления территории, увлекаемым в процессы смыслозначения бегущей массой, от которой по рассеянности письма я имел честь отстать и старался овладеть, сражаясь с мыслью за ее выразимость, гротескным образом мышления, наблюдая и свидетельствуя в непосредственной текстовой работе совершающийся со мной бег, я просиял с внутренней стороны через все круги и тавтологии всех трех книг, знаемых многими наизусть и даже более с внешней стороны, за это короткое время, пока эти рабы, изнывая, тянули меня на веревках вытянувшихся и развернувшихся в бесконечность своих ремней как сфинкса непомерной величины с Клеопатрой наверху, сдвигающегося медленно, не бесконечно малую площадку мышления, как метафизический ландшафт, который рабы, как увидят, непременно хотят перетащить, осмысливая себя в свободе, и я был приветлив с ними.
   ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
   Где черное? Смех искристый, лучащийся белым врожденным пространством идеи белизны самого листа, сдвигающий книгу с места, объемлющем ее тело в содержащемся внутри сотрясении содрогающихся пространств, именующих себя вящей славой лавровой ветки, навострящей нить стиха, огромная вещь которого поначалу была соткана прозой, как навостряется гончая, враз обретая внутреннюю форму поэтики, строгие черты, имея в виду в качестве цели, подручного своего собственного неведомого, своей собственной тайны, сотканной из случайных людей, нелепо с сознанием законченных формалистов взирающих на виднеющийся в моем разговоре, ни далеко ни близко, ни высоко, ни низко за его пределами запечатанный понятием белизны, обретающий свое временящееся бытие в легковесном конверте враля и взяточника, врожденный совершенным в своем методическом сомнении лист бумаги, утверждающий всеобъемлющее и всеобщее мышление и существования, о чем и совершается вечерний, прошлый, утренний, будущий, полуденный, настоящий крик, переполняющий белый лист и изливающийся из него за его границу, совершая в единотактном своем, единовременном обходительном акте, намекающем раз взмахнувшей крылом медоточивой невыносимой безбрежности белого листа, мерами священной, мерами трепещущей, прорезывающего листовым своим железом, бритвой, живущий в губе, тяжкой медью своих элегий певчую прорезь в нашем сознании, заслоняющей одно от другого, восполняющий недостаток внимания одного от другого, обосновывающий поселение на ничейной земле, существующий в преддверие действительности, не дающий посмотреть с третьей сторона, вечно сущей своей формой покоящийся в мышлении, вызывая у него атомы в качестве зрительных представлений, рассуждений, высказываний, действий, смыслов, значений адресованных в почтовый ящик феноменологического отделения, откуда неистовые феноменологии, разнося феномены по ноуменам, заносят своими сапогами, которые каждое утро претерпевают омовение на расположенных возле каждой казармы крючковатых, расширяющихся книзу, концентрических, срезанного конуса сушилках для тарелок, воспроизводящих в оригинала территорию, осуществляемую ею, вызывающий различение рассудка, вторичных качеств и чувственности, первичных качеств, превращающих ее в кольчатую членистоногую и в этом смысле непрерывную подлинность вторичности, средоточие всего подлинного, осмысленного, критикующего наш чистый разум фактом собственного существования, показавшего нам самое совершенное наличие в пустоте нашего мышления белого листа, размещающегося в нем ток, начиная непредставимости мышления, как размещают белый лист, в первую очередь первичных чувств, буквы, строки, знаки, слова, словом, вся письменность в сознании пишущего, во вторую извилисто вьющуюся уже за хлебом, наверное, очередь вторичных качеств так, как он размещается на столе, как если бы стол был не только идеей, а целой вещью, присутствующей во взаимно-однозначном соответствии, отражений света и смысла, а то ведь даже эстетика овладела уже понимающим знанием того, что стол образуется пустотой некоторого неизменного, и в этом смысле осмысленного, свойства письменности, желающего каменистостью своего уступа, которой здесь является в качестве неизобретенной гипотезы нос, и самостояние старинной, подражающего толка крючковатости сержантского носа и устройства, на котором совершается чистка сапог устройства мира территории, зробленное теологами, тем более, что неверным ход в отношении этого устройства таинственным образом связывается с белым, имеющим внешнее звучание наказанием за неблагодарную чистку сапог, лишившую их какой бы тo ни было привлекательности, той, что придавала им невыразимое очарование свежеснятой трепещущей тонкой в молодых излучинах кожи, на которой подскользнулся одинокий прохожий, забредший по ошибке на территорию, отрубленный от час рубленными фразами мата, высохшими, сморщенными, радиофицированными, изящно покоящимися на тумбочках возле кроватей в спальнях единой казармы генералитета, где он занимается общим делом, выпрямляя замороженные на службе свои половые органы, размораживающиеся в тот же миг, нависающий затрясшейся грудью проститутки внутри ее самой, издавая свойственный ей вопль, повисающий половым гигантом со свисающими руками и заливаемой слюной речью стосковавшиеся по общему делу, достигнув оргазма, зазвучит тревога, дрожащий протяжный не звон, а жужжание, и казарме приходит в движение, сыпясь опять друг на друге протравленными кухонными тарелками, брошюрованными в коконы пансиона благородных армейских гетер-прапорщиков, и мы, поклацав оружием, в оружейной комнате, трогательно прощаемся с ним, с которым одно удовольствие иметь дело, потому что дело это основывается на свободе, запятнанности армейского времени косящего наивно исподлобъя взглядом белого листа высекая нас в ряд расположенных по пространству казармы стульев, гораздо более пустых, чем заполненных, непроницаемое, непродираемое, как ночной сон утопленника, пространство казармы, к экрану которого мы жмемся, теснимся, осторожно взяв Оружие, поставивши его на предохранитель, и замерев на побережье белого листа, предварительно положив оружие подмигивающей дырочкой ствола в сторону от себя, теснясь, толпясь и прижимаясь друг к другу в одночасье этого вдруг прорвавшего свои покровы одиночества, свалившегося на нас с неба дара, на который мы хотя и не глядим тупо, но все-таки в глубине души примысливаемся к нему, теплеем от него, скашиваясь исподлобья в преддверие приказа о прощании с оружием, наполняя казарму тем звуком, которым наполняют концертный зал расходящиеся с окончания концерта ценители, сочиняя свою собственную целительную музыку приветствия симфонии, от которой в эстетическом oт нее восхищении бежим мы не обычно, каждый в индивидуальном презервативе противогаза, заботливо предохраняющем и укутывающем нас от полного микробами воздуха так, как будто бы на нашем безголовом теле, каждый шаг которого все более под воздействием не пожелавшего распрощаться оружия, все более превращается в падение этого безголового тела с лобного места, на котором танцует по взрослому раскидывая руки ребенок, вмещенный в шубку и такой же величины шапку, такт танца которого доводит удары сердца до сознания, завершает их, успокаивающе указывает пальцем на их наличие, замирающее размеренностью, чистой намеренностью, измеримостью, выполнимостью, исчислимостью времени территории, когда образуется болезненное, не дающее выход никакой молнии ума-совершенного-грома, ночное дежурство, сохраняющее в себе подлинную основу культа армии вслед за объявлением человека противоестественным существом объявившая противоестественной смену дня и ночи, способную привести к присутствию самости, вселило в души страждущих страх ночи, веселой игривой новеллы эпохи возрождения, легкое дыхание Франции и ее вечного мушкетера Декарта, совместно со своими веселыми друзьями Сартром, Фуко и Бартом, сменившими день на ночь, обманывая Дерриду-кардинала, вечерню на пирушку в методическом своем сомнении в тайне ночи, за черным квадратом которой, воплощающим естественную смену дня и ночи, находится белый лист, врожденная идея белизны, слепящей, лишенный смеха и черного квадрата, свет, форма которого, соответствующая академическому чтению, пронизывает все ночное дежурство, на смену которому, если кто и придет то это будет только чудесное избавление дарующее сон, выбираемый из армии на любой клетке территории, как хлеб выбирается из закромов до последнего семени во временящемся бытии голода, явление черного квадрата, полагающего в своих границах начало заполнения письменности, пусть повседневной, но всегда озабоченной белого листа, слепящего глаза, раздирающего слух и внутренности, состоящего только из красного и коричневого цветов саморазличающейся самораздирающейся плоти в отсутствие черного квадрата, когда в ответ высокому плечистому корейцу мог к нему симпатия за руководящую ответственность независимости его восприятия, виртуозное владение рациональной теории ответственности, так происходящей из вопрошания, раздирает язык до той невыносимой боли и степени, что я указываю ему пальцем на штык-нож временящегося дневального, как авангардист просто пальцем указывает на вещь вырывая ее из привычных ей бытовых связей, что принуждает моего собеседника продолжать, внимательно склоняясь идти за мной, выспрашивая меня, запрашивая меня, допрашивая меня о замысле моего жеста, заметно расшатавшего его состояние, взвинченное уже происходящей этой ночью подготовкой нашей формы к употреблению ее в присяге, последующей, на утро, по его вдруг внутри его мыслей созревшему раскосо убеждению, что оно никогда не наступит только благодаря заволошенности его наличия в качестве черного квадрата моим дымящимся сознанием дневального куска дня, испортившего лингвистической гарью синтаксической шашки весь кубизм, всю семантику, в которых он жил, словно рыба в воде сродни и от природы, наилучший из нас, ответственных перед домом каменщиков территории, вопрошающих, опознающих число звездочек погон, вкрученных в решетку письменности, которые однажды, смеха ради, были, подшиты на гимнастерку спящего сержанта, выступившего спросонья и на утро в обличье целого майора, относительно крючковатого носа которого взлетела в приветственном возгласе, как брошенная вверх шапка, и крючковатый нос затравленно озирался, втягивая в себя пространство казармы, обыскивая, кого бы ужалить, чихая от библиотечной пыли, обнаружившейся когда на мгновенье взлетела вверх и собралась в мерцающее средоточие казарма, и открылся смысл процедур выравнивания по ниткам спинок кроватей, как составления каталога, включает который в свой состав лицо сержанта, вдруг отдалившееся вглубь своей телесности, и там зароившееся, землистое, пекарское, маска черного квадрата, влачащего свое тело по библиотеке как слизняк по плите пола, залитой тонким светочувствительным слоем отвердевшего значения, выжатого из книг их собственным спудом, слежавшегося времени, Борхес так и остался в погонах майора на курточке библиотекаря, воюющего за общее дело, так и не сумевший обратить друг в друга все носы в этой книге, покоящийся в лабиринтах искривленной носовой своей перегородки, разграничивающей опыт телесности, распределяющей его, воплощая сумму принципов церковной иерархии, раздвигающей языком границы нежно поддавшегося тела, толчками интеллекта достигающей синтаксиса произведения, минуя текстовую работу, не увеличивая число существований, лишь доводить их до совершенства действительности, выражая их через комплексное число, именуемое в простонародьи математиков, мнимым, что и свидетельствует кореец, произошедших из семени моей текстовой работы, равностоящий среди прочих существований, теснящихся друг к другу, исток которого источает ванта вместе с неокантианством, телесность которого находится в его мышлении, как религия чистого разума находится в канте, различая сердцем своим, находящимся прямо перед собой, крен накреняющейся армии способностью тех бесед, в которые он вступал с сержантами, в которых он всплывал, а они нет, истребляющий тиранов, в которых он ошибался так же призрачно, как норовил тиранить тонкорукого, тонконого ефрейтора батальонного оркестра, опираясь на свою точку изгиба, совершающего размах своего шага, состоящего из ножниц его вертикальных и горизонтальных осей, срезающих начисто и бесследно половые органы представляющего из себя на плацу под марш, выделяясь этими своими ножницами в строе оркестра, крупнейшего и тончайшего логика современности, построившего систему искривляющих поверхность пространства-времени различений, начинающихся в языке, по которым проходил он как канатоходец по паутине рокового паука каната, существуя так, что ни одна нить ни одного сознания не шелохнулась за исключением нити, на которой было подвешено сознание корейца, опровержение которой он вовремя заметил и сумел противопоставить ей конструкцию, плод глубокой и изощренной работы ума, исторически родившийся из просветления фигуры очевидности, достоверности в момент, когда вышла из строя вся канализация казармы, и употребление метафизики происходило в извилину на улице, это была совершенная модальность, внутри которой разыгрывалось, опредмечивалось это событие "надо опорожниться", превышающая по силе и достоинству картезианскую модальность, снабжающая ее существованием, вызывающая опосредованный смех, в который и улавливается Событие этой катастройки, проделывавшее дырку в языке, размещенном в голове в качестве тончайшего ее механизма, в образовавшееся отверстие которой то и дело заглядывал Борхес пропустить кружечку-другу, узнавая там книгу только по телесному ее виду, хотя мы в нашем служении должны были опознавать книгу уже совершенно абстрактно, критикуя по отработанному образцу воинскую присягу, которую каждый из нас должен был представить обработанную критику, подходя к столу, за которым сидел начальник присяги, которым был Джойс, предоставляющий любой на выбор листок его эпопеи, и должны были комментировать его с той выразительностью и полнотой, чтобы начальнику текстовой работы становилась открытой внешняя наша сторона, и когда я подбодренный логиком, играющем на духовом инструменте, его кивком, и корейцем-историком, смеющимся над авторами концепции конца истории его пинком, приблизился к Джойсу в форме усатого прапорщика, окончившего школу прапорщиков с золотой медалью, как девица В.И., одного из немногих прапорщиков, решившего стать офицером, спрятавшего на этот раз свое презрительное снисходительное отношение и интеллигенции в ницшеановских усах казаческого атамана неповреждающим пинком молодого человека, имеющего дочь, и отказавший читать протянутый мне совершенно безо всякой задней мысли листок из разрозниваемого сидевщим за столом, накрытым ватманом, на котором умельцами скупыми армейскими средствами линейкой да тушью нарисован был черный квадрат, писцом учебника по грамматике, молодцевато вытер об него сапог, и только указал Джойсу пальцем на описанную мною территорию, являющуюся совершенно, а не по преимуществу ничейной землей, на которой только стоят, собрались все, кого касается эта книга, каждого из которых она коснулась своими сценами, вырезав на своей поверхности действительное число, более строгое, чем посредством математики, число людей, вещей, предметов, вещей, слов истин, методов, которые встретились ей на пути, и большинство из которых она хотя и видимо упустила, по они тем более пришли, тем более заинтересованные таким к себе вниманием, ведь она завладела ими тем сильнее, чей если бы она их открыто опознала, описала, усилила их присутствие отвлеченностью совместно-раздельного бытия от нерастраченного смысла, отбросив на ветер листок которого, трепещущий в совершенстве своего методического сомнения, и вместо подписи под текстом военной присяги ставя перед собой совершенно узкую задачу оттенить и оттеснить в гордилевом римском философско-политическом профиле сомнительного ребяческого свойства плагиат античности, этой дикой разросшейся подписью росчерка пара новеллу, сквозь которую видно было в окне белого запыленного белым порошком, в котором, оседающем на них, не совпадая с их фигурами, двигались убеленные этим порошком, засыпавшим их рабочую форму тела, занятые такой работой непонятного свойства в требующем скорой отделки одном из помещений штаба, залитом рассеянной белизной просвещения, когда вниз на часовых, стоящих в ночи белых фигур спускаются белые нити с запыленными безо всяких царапин ведрами, полными белизны, и о чем-то припорошенный белой пылью, беседовал с внушением, со своим земляком маленький в белом парике ефрейтор, и работа продолжалась неустанно, не давая заполняться белому врожденному листу, на который смехотворно опускалась белая рассеянная пыль, образующая белые просыпанные дорожки письменности, не уменьшающиеся горы белого ее порошка, которые можно переносить, перевозить, даже вывезти всю, но нельзя лишь заполнить белый, врожденный лист, так что ниоткуда кругом не было где и за что взяться тексту, но я хотел спать и был черный квадрат окна и я заснул, и Джойс, пронзив пространство, сгорел как комета с подожженым хвостом ракетки замечательно бредового Циалковского, то есть - взлетел, по его мнению одобрительно хмыкнув интеллигенту, который поставил точку выше чем Джойс.