Мужик в джинсе оказался тезкой Гордина. Ему было пятьдесят, он работал водителем поливальной машины, жил в доме, расположенном в 3-х метрах от отделения, милицейский сосед, и не раз просто по расположению духа поливал асфальтовые джунгли милицейского двора. Участковый его хорошо знал, но отношения с ним были конфликтные. Водитель пару раз послал его на хутор ловить бабочек, когда он пытался урезонить его с приятелями, мешая пить во дворе дома горячительные напитки. Соседи-алкаши достали его давно, уклоняясь от честной оплаты совместных коммунальных услуг. Пока с ним жила жена и двое сыновей, трения как-то угасали, но жена с детьми была сейчас в деревне и он, получив зарплату и поддав как следует, выступил по поводу грязного белья в ванной и вообще, за что очутился в кутузке. Женат он был вторым браком, очень держался за теперешнюю денежную работу и сокрушался, что грозит суд и 5, а то и 10 суток. Значит с работы попрут, а как устроиться хорошо, когда тебе уже полтинник, и требуются только человеки до 35-ти лет. Владимир-водитель был готов откупиться, отдав все четыреста тысяч, которые у него были изъяты, только избежать суда и возможного увольнения с работы.
   Гордин спрятал листки в "дипломат", он написал более двадцати страниц, мысли стали пробуксовывать, ему стало скучно подобно акыну описывать происходящее. Сержанта сменил капитан с добродушным лицом, который поведал, что служит он в милиции 23 года, уже три года как на пенсии, но денег не хватает. Получает он полтора "лимона", а пенсия будет в лучшем случае 750 тысяч, разве на это можно жить. Вот его друганы уволились, поступили сразу в частную охрану, получают по "штуке" в долларах, через полгода каждый завел по БМВ и даже "Вольво". Служить тяжко, денег ни на что нет. Даже машина в отделении одна. Всюду только пешком. Ожидается ещё и сокращение после юбилея столицы. А что касается оперов, то это ещё сосунки, месяц назад пришли после школы, вот и выпендриваются. Гордина вообще задерживать было не за что и все беспредел, сплошное нарушение, но он лично не может отпустить, нужно дождаться десяти утра, прихода начальника отделения, подполковника, который и распорядится. Может он придет в 8 или в 9, тогда отпустит раньше. Дежурство капитана заканчивалось в 9 утра. Дежурил он через двое суток, людей не хватает. А положено - через трое суток. И ведь не платят, как положено, в двойном размере. Платили бы, было бы не обидно. Но экономят, денег не хватает. Даже на сигареты, которые особенно ночью летят по пачке в час. И потом каждого угости. Сначала он отказал задержанным курильщикам в сигаретах, но через пяток минут раздобрился, принес пачку, выдал по паре штук на брата. Гордин опять отказался. Экономика должна быть экономной.
   Капитану было скучно. Он чесал язык часа три. Оказалось, что милиция располагается в бывшей пивнушке. То-то и пол прогнивший, а денег на ремонт нет. Обещали новое здание построить, но пока руки не дошли. Он утешил водителя Володю тем, что не актировал его якобы взлом двери у соседей, не провел экспертизу степени его опьянения. На возражения водителя, что он не был пьян, авторитетно заявил, что был и нечего лепить горбатого. Парню посоветовал искать деньги, что в три часа утра было просто смешно. Потом ушел. Двери во все камеры и клетки были открыты. Гордин и парень позаходили в камеры из любопытства, попытались прилечь на топчаны в виде буквы "Г", но тут же вскочили, боясь подцепить вшей, хотя капитан и сержант утверждали, что только что была дезинфекция.
   Все-таки Володя и парень вздремнули по полчаса-часу, лежа валетом на одном топчане, словно боясь расстаться или уже привыкнув к распорядку. Гордин тоже устраивался в клетке, из которой перевели женщину, но сон не шел. Будущее было неясно. Странно, он не дергался, был совершенно уверен. Милиционеры относились к нему как к свободному человеку, это обнадеживало. Передали ему, кстати, что несколько раз звонила жена и сын. Он поправлял, что, наверное, зять. Да, нет, сын, он так сказал. Гордин не стал спорить.
   Милиционеры тоже устали. Пробегая в туалет, они уже не останавливались поговорить да и все темы, вроде, были исчерпаны. Лица у них осоловели. А в 5 утра вызвали водителя Володю и освободили. Он заплатил штраф и на радостях выкупил соседа, парня в спортивном костюме. Гордин остался в помещении один. Он перешел в клетку, которую занимали его коллеги по несчастью, посидел-посидел и положив в изголовье "дипломат", а поверх него сумку с книгами прилег и провалился в короткое забытье, примерно на час.
   Разбудили его женские голоса. Пришли две молодые женщины, принесли ведра и тряпки, начали влажную уборку. Сна уже как не бывало. Гордин наблюдал за женщинами из клетки. Выходить не хотелось. Он уже обжил это крохотное пространство. Огляделся. Ему понравилась процарапанная надпись на топчане: "Чем больше говна кладут тем больше нравятся мне звери" и где-то сбоку имя: "Равиль". Он попытался запомнить сентенцию, а потом переписал её наверняка.
   Женщины ушли. Гордин искательно заглядывал в окна. Капитан сладострастно считал зеленые "десятки", штук восемь. Это была его законная добыча и хороший приварок. Он перехватил взгляд Гордина, но даже не смутился. Гордин, при всем хорошем отношении к нему и сочувствии, был никем. Малозначащей деталью обстановки. Куском мебели.
   Время от шести до девяти утра тянулось бесконечно и изматывающе. Как Гордин не сдерживал себя, он обращался то к капитану, то к сержанту с вопросами: "Не пора ли?", "А пришел ли начальник?". Начальник пришел в начале десятого, сел в гражданском одеянии за телефоны и провел селекторное совещание. Лишь часов в 10 он ушел переодеваться и Гордин его больше не видел. Сдавшая дежурство смена, шныряя туда-сюда, постепенно сосредоточилась в подсобке, куда занесли сковородку, накрытую крышкой, сумки, видимо, с напитками и стали отмечать передачу дежурства. Видимо, это было утренней традицией. Сержант в светло-зеленой рубашке и брюках стал как-то выше ростом, быстро осоловел и "потек", алкоголь действовал на него моментально. Уже через полчаса он не мог говорить и мычал нечто нечленораздельное. Капитан, переодевший в рубашку стального цвета и такие же брюки, стал медлительнее в движениях и что-то решал с начальством. Гордина он пару раз успокоил предположениями, но как-то отъединился от него. Да, никогда не забудет Гордин, как после того, как отпустили в пять утра пару его коллег, сержант принес ему майорскую шинель и предложил послать под себя или накрыться. Гордин, поблагодарив, отказался, но это, я вам скажу, был жест. Может, все-таки и вправду наша милиция нас бережет? Хотя бы от самих себя.
   Гордин через стену слышал звонки. Он предполагал, что звонят жена и зять, справляясь о сроке его выпуска. Так оно и было на самом деле. Но на него уже не обращали внимания.
   Без пятнадцать одиннадцать к нему зашел опер. Кожемяка выглядел уже не таким энергичным, вместо белой рубашки на нем была какая-то трикотажная в полоску, сминающаяся в гармошку и так же в гармошку было смято его лицо. Видимо, вчера все-таки он "добавил".
   В руках опер держал два чистых бланка протоколов допроса. Пошли снова на третий этаж в кабинет Кожемяки. Когда опер отпирал дверь, к нему подошел молодой низкорослый парнишка (кстати, все-таки почти все оперативники, за исключением Кожемяки, были коротышки) и улыбнувшись, произнес, увидев Гордина: "А, пи-и-сатель!"
   Гордин сел на тот же стул между двух столов. Поставил на пол "дипломат" и сумку с книгами, и с ужасом подумал, что ещё ничего не кончилось и неизвестно, что ещё впереди. Кстати, ночью он, хоронясь и от сотоварищей по несчастью, и тем более милиционеров, вырвал из ежедневника все заполненные листы, где было полно телефонов, фамилий, зачеркнутых и незачеркнутых дел, встреч и событий, крадучись, несколько раз сходил в туалет и заталкивая правую руку под локоть (благо, был в рубашке с короткими рукавами) в сток, заталкивал исписанные листки далеко в слив и спускал воду, боясь, как бы не засорился унитаз и крамольное содержание не поплыло перед глазами очередного посетителя в форме. Но Бог милостив, уничтожение бумаг прошло успешно. Все-таки плохо учат оперов сыщицкой деятельности, пугать они горазды, а ручки приложить ленятся. На тетрадь даже не обратили внимания, хотя дважды обыскивали поздно вечером. И Гордин боялся, что на трезвую голову с утра они могут дотумкать.
   Кожемяка сел за стол, ещё раз прогладил сгиб протокола и стал его заполнять, поглядывая на текст объяснения. Гордин пригляделся: ниже обозначения бланка мелкими буквами в скобках значилось "свидетеля". На сердце у него полегчало. Лепят все-таки не обвинение. Из-под объяснения выглядывала дактилоскопическая карта. Одна. Где две другие стоило только догадываться.
   Когда лицевая часть бланка была заполнена, Кожемяка протянул листок Гордину:
   - Прочитайте и распишитесь внизу. Но это я взял из объяснения.
   Гордин прочитал и расписался. Счет внутри шел уже не на секунды, а на мельчайшие доли времени. Жизнь остановилась. Что ж, могут и на трое суток задержать, чтобы оправдаться. Что они ему будут инкриминировать? Неужели на полном серьезе убийство на сексуальной почве? Он снова вспомнил, как прикладывая его ладони к дактилоскопическим картам, Кожемяка удовлетворенно повторил несколько раз: "А руки у вас, писатель, сильные. Далеко пойдете".
   Кожемяка перевернул страницу, снова провел ладонью по сгибу и, написав строчку, сказал:
   - А у вас хорошая память? Вообще, вы в церковных праздниках разбираетесь? Знаете, когда было Благовещенье? Нет? Ну, за неделю до Пасхи. Пасха в этом году была 13 апреля, а Благовещенье, следовательно, 6 апреля. Помните? Так вот, что вы делали 7 апреля, в понедельник? Опишите свои передвижения.
   Гордин ответил:
   - Не помню. А вы вот помните, что вы делали. Нет, я не помню. Ничего не помню.
   В этот момент он вспомнил, что утопил вырванные страницы ежедневника, а ведь они могли ему помочь, он ведь мог объяснить, где он был или мог быть. Но дело было сделано. Опять прокол. Пытается сделать, как лучше, а получается, как всегда. Великую фразу сказал Черномырдин. На века останется. Тоже характеристика русского характера.
   Опер попытался зайти то с одного конца, то с другого. Гордин не вспоминал. Ему действительно ничего не припоминалось. Вот день своего рождения, 19 апреля, он ещё кое-как помнил, но что было вокруг, не помнил, убей его Бог. Тогда Кожемяка снова ткнул ручкой в написанную строку и сказал:
   - Распишитесь, что вы ознакомлены со статьей Конституции, которая, во-первых, обязывает вас давать показания и содействовать следствию, а во-вторых, освобождает от необходимости давать показания против себя самого и своих ближайших родственников.
   Гордин взял в руки бланк и вгляделся. Помимо написанных рукой опера строк, где указывались статьи Конституции, за ознакомление с содержанием которых следовало расписаться, выше были набраны типографским шрифтом ещё какие-то статьи УК РФ. Внезапно он разозлился.
   - Не буду подписывать. Дайте мне Конституцию прочитать.
   Кожемяка остолбенел:
   - Да где я вам Конституцию возьму? Она, что, у меня всегда под рукой? Я что вас обманывать буду? Подписывайте, это же проформа.
   - Не буду. Хочу сначала прочитать Конституцию, - сказал упрямо Гордин.
   Кожемяка выбежал из кабинета. В отдалении послышался его возбужденный голос. Через пару минут он зашел в кабинет, собрал бумаги и стоя над сидящим Гординым, спокойно и буднично произнес:
   - Все. Вы можете идти. Я вас отпускаю.
   Гордин был ошеломлен. Уже приготовился к длительной осаде. К трем суткам. А то и 30. Сидению в настоящей камере, а не в игрушечной, которую обследовал ночью. Может быть, в блат-хате, где его будут "опускать" тертые уголовнички, лучшие друзья следователей и сыщиков. За сигареты и чифир рвущие пасть и "очко".
   Гордин встал. Взял в левую руку "дипломат" и сумку с книгами, а правую неожиданно для себя самого протянул оперу. Тот пожал её. Следом Гордин спросил:
   - Скажите все-таки на прощание, что вы ко мне прицепились. Потому, что я вам сразу паспорт не показал?
   И тут же понял, что ответа не будет. Ответа просто не может быть. Разве сможет опер рассказать, что спонтанные движения его были продиктованы сложным коктейлем чувств, о которых можно было только догадываться. Ну, показалось ему с напарником, что Гордин и Безъязычный настоящие серьезные книжные коммерсанты и их можно "подоить". Ну, остановили они Гордина, надеясь быстро с ним договориться по-хорошему. А он оборзел, повел их в комнату милиции на станции метро, не догадался откупиться, стал выеживаться, не испугался, придурок, ведь каждый нормальный человек давно бы в штаны наложил, с органами связываться. Может, действительно, у него есть волосатая лапа. Согласился ночь провести в отделении, вернее, не возмутился. И сейчас права качает. Что, оперу больше делать нечего, чтобы только свои амбиции личные удовлетворять? И так сколько вчера потеряно времени, да и сегодня, а время - деньги. Вернее, неполученные деньги. Ему вот государство платит по 20 тысяч в день, а что можно сделать на 20 тысяч, ни одеться, ни даже покушать, как следует. Вот и приходится вертеться самому. А у этого хрюнделя даже взять нечего кроме поганых книжек, за которые гроша ломаного сегодня не дадут. Пусть уебывает и больше не попадается. И Бога благодарит, что легко отделался. Подумаешь, 18 часов потерял. Эх, подержать бы еще, но уже за 24 часа нужно брать санкцию прокурора. А что ему скажешь, чем аргументируешь? Опять же, писатель, журналист, вша чернильная.
   Гордин пошел к выходу. Спустился, не встретив никого из знакомых уже оперов на лестнице и в коридоре, подошел к стойке дежурного на первом этаже. Все милиционеры в форме были незнакомы и заняты рутинной работой: звонил телефон, сидел посетитель. Гордин сказал, обращаясь сразу ко всем:
   - Меня отпустили. Верните, пожалуйста, мой паспорт.
   Ему никто не сказал ни слова. Один из милиционеров, старшина, подошел к сейфу высотой выше человека, отпер его, достал потрепанный красный документ и молча протянул его Гордину. Взяв свой паспорт, Гордин пошел на выход, растерялся и спросил кого-то, как выйти на улицу. Пришлось подняться из полуподвала по лестнице на один пролет вверх и он сразу же очутился на улице. Около здания стояло несколько милиционеров и среди них тот напарник Кожемяки в "гражданке", причем, выражение его лица показалось Гордину вполне добродушным, ни следа вчерашней озлобленности. Владимир Михайлович опять спросил всех сразу:
   - Как пройти к метро?
   Ему молча показали рукой вперед и он увидел козырек станции, выглядывающий сквозь нагромождение ларьков и павильончиков. Только станция была другая, не "кольцевая", а "радиальная". Гордин, не оглядываясь, пошел к метро. Он спустился вниз, наменял жетоны для метро и для таксофона. Попытался позвонить домой (в отделении в звонке ему отказали, телефон был занят), но аппарат нагло сожрал жетон и не проронил ни звука.
   "Ничего, я быстрее дома буду, нежели дозвонюсь", - подумал Гордин и поехал в центр, к "Пушкинской". Вагон был полон радостными людьми и никому из них были неинтересны радости и горести человека, скоротавшего бессонную ночь описанием жалкого кусочка своей жалкой судьбы. Даром, что поэта Божьей милостью. Как там он читал оперативникам по их просьбе стихотворение, якобы прочитанное им незнакомке? Им-то он читал, а ей нет. Лучше бы наоборот. И Гордин снова повторил окончание стихотворения:
   Двойное бытие прекрасно на словах, как радуга зимой, слепит двойное зренье, но бедная любовь тотчас потерпит крах, не выдержав тоски двойного притяженья.
   Я локон отверну, как кокон разверну: знакомое лицо, как бабочка, взовьется...
   Я верю, что ещё успею и верну на крылышки пыльцу с волшебной позолотцей...
   2-5 июля 1997
   УРАЛЬСКИЙ ДЕКАМЕРОН
   Вакха в сосудах дары и в корзинах цветы принесите,
   Пусть непрестанно звучит Вакха достойный пеан.
   Ян Панноний
   Едва ли приходится сомневаться в том, что элегия Яна Паннония возникла под влиянием горацианских образов, но правы были бы также утверждающие её оригинальность. Вернее всего будет, если мы скажем, что большая традиция латинской поэзии слилась органически с личным вдохновеньем, "Fons Bandusiae" не является источником подражания, но подателем энергии, приводящим в движение фантазию. Это наблюдение наводит нас ещё раз на мысль о сложности самого термина "влияние", которым следует пользоваться с должной осторожностью.
   И.Н. Голенищев-Кутузов.
   Гораций в эпоху Возрождения
   I
   Друг мой, все на свете не ново, все повторяется... Что ж, вот и я давно женат и женат накрепко! Как выразился иностранный классик, чувственность с годами гаснет, простатит торжествует, наслаждение, увы, больше не радует, приключение не привлекает, только воспоминания обретают виртуальную реальность, источая блеск и ярость. А что ещё остается делать, господа-товарищи, молодость вообще быстро проходит, как хорошая погода, но ещё быстрее растут долги...
   Случилось так, что 23-х лет от роду меня призвали на воинскую службу, совершенно несправедливо, ибо "броня" из Министерства здравоохранения была уже в пути и опоздала, увы, на 12 дней, когда я уже был облачен в п/ш, увенчан погонами и кокардой, и незаметно отбарабанил положенные мне 2 года даже с лихвой, прихватив месяца два, увы, невосстановимой жизни. За это время я не столько освоил приемы стрельбы и досконально выучил требования Устава, сколько приобщился духу офицерской вольницы, помимо бросания женских ног на погоны выучился играть в преферанс и в очко и, будучи азартным от природы, спустил подчистую нехитрый родительский скарб. С увольнением из армии проблемы мои не только не разрешились, а скорее усугубились; я задолжал крупную сумму денег (аж 50 000 ещё не "деревянных" рублей, что на тот момент равнялось, пожалуй, нынешним 100 000 американских долларов, которые, впрочем, тогда ещё не были разрешены к свободному обращению, так что вполне можно обойтись без двояковыпуклого сравнения). Отдать долг заимодавцам не представлялось решительно никакой возможности. Я решил, было, наложить на себя руки, хотя это помимо сожаления о неиспробованных удовольствиях являлось тягчайшим грехом даже для такого легкомысленного христианина, каковым я был тогда в отличие от сегодняшнего времени, но вовремя одумался, чай, не нехристь какой-то - крещеный и причащенный дважды предусмотрительной бабкой Василисой, тогда как вторая моя бабушка, графиня Романова, была уже на другом берегу Стикса, убитая безвременно озверевшими солдатами в 1918 году. Отец мой, которому она доверила свою жгучую тайну трех карт (в отличие от пушкинских - шестерка, король, туз), пропал без вести на фронтах Великой Отечественной, и меня соответственно воспитывал неблагородный отчим, который даже в подкидного дурака не умел сыграть как положено, а любимой его карточной забавой была ветхозаветная "Акулька" (нечто вроде карточной "русской рулетки", когда вместо крутящегося барабана с одним боевым патроном требовалось выдергивать друг у друга по карте, сбрасывая парные. Проигрывал тот, у кого на руках оставалась пиковая дама Акулина, сбрасывать которую не разрешалось. Проигравшего ославливали хоровым припевом: "Акулина Савишна, не вчерашня, давешня", нарекали торжественно Акулькой, словом, издевались, как хотели).
   В детстве мне везло в карты, но как только я вошел в старший подростковый возраст, как только причастился порочных женских ласк, карта резко не пошла. Верно подмечено: кому везет в любви - решительно не везет в карты, и наоборот.
   Господи, как же мне везло с женщинами! Они как почтовые лошади, постоянно сменяясь, везли меня по столбовой дороге жизни. И я обожал их бездумно, не считая сие собственной заслугой. Я любил их тонкий изворотливый ум и восхитительную наивную глупость, обожал их доверчивое сердце и вздорный капризный нрав. Вообще, любые прихотливые пожелания и капризы находили во мне ревностного исполнителя, особенно по части сексуальных забав. И женщины чувствовали во мне надежного сообщника, сразу располагались ко мне, понимали с полуслова, с полужеста, точно так, породистая лошадь мгновенно распознает опытного седока, а ученая собака немедленно подчиняется разумной команде совершенно чужого: "Фу! Тубо! Пиль!", выполняя её правильно и безоговорочно. Вот только команда "Фас!", произнесенная незнакомцем, может привести её в ярость, и она того гляди порвет одежду в клочки и прокусит кисть дерзнувшего распоряжаться её силой и страстью без законного на то основания.
   Не помню, как прознала про мой астрономический карточный долг моя бедная матушка, но однажды я проснулся в 4 утра в своей крохотной комнатке сегодня давно проданного в чужие руки родительского дома от странных всхлипываний и сморканий и с трудом сообразил, что это плачет мать, сидя на стуле около моего продавленного еженощным прилежанием дивана.
   Друг мой, поверьте мне на слово, что слезы случайных подруг и постоянных любовниц просто ласковый летний дождичек, эдакая грибная морось, а вот матушкины слезы - затяжной ливень мрачной осенней грозы. Отдаленные и приглушенные аккорды рыданий только усиливают душную атмосферу безвыходности.
   Я попытался, было, утешить её, но она отмахнулась от моих утешений, как от надоедливого комариного жужжания и в ответ на последующие мои расспросы потребовала от меня немедленно побожиться, что я женюсь и женюсь именно по её выбору.
   - Хоть на богатой вдове-уродине, хоть на хорошенькой бесприданнице, легкомысленно пообещал я, желая унять предрассветный ливень и как будто даже преуспел в этом благородном начинании. Жалкое подобие улыбки скромным лучиком промелькнуло на её помятом и нетронутом новомодным макияжем морщинистом лице.
   - Помнишь ли ты, Ромка, шаловливую Амалию Потоцкую, с которой самозабвенно играл в больничном садике, ещё до учебы в школе? Ты же потом в 6 лет очень жениться на ней хотел, настолько тебе нравились её рыжие кудрявые волосы, за которые ты бесконечно таскал её, вызывая одновременно рев и обожание. Между вами разница три года была, тогда существенная, а сейчас вы почти ровесники. Но когда ты был уже во втором классе, её отца, подполковника войск ПВО, перевели в Рязань командиром отдельного полка, и твою кудрявую подружку подхватил отчаянный ветер странствий. Отец её вскоре умер, оставив дочь сиротой, хотя и богатой наследницей, причем не столько его скромных армейских капиталов, сколько приданого его жены, а она была ох непростой женщиной, сгоревшей в одночасье от скоротечной чахотки. Среди доставшихся Амалии вещей выделялся ларец красного дерева (по размерам вполне вместительный сундучок), доверху набитый уральскими самоцветами и якутскими алмазами, до которых была охоча бабка Амалии, между прочим, дочь крупнейшего сибирского золотопромышленника Рукавишникова. Ее старший брат Иван, известный писатель, погиб в гражданскую войну, а она прошла сквозь рифы и отмели ГУЛАГа, выжила на зоне и, освободившись в середине 50-х годов, сумела отыскать захоронку в полуразрушенной усадьбе и за несколько месяцев до своей нелепой смерти во время сна от угарного газа (вместе с любимой подругой лагерных лет, поэтессой Софьей Чеглок, которую лет десять назад издали в Америке и нарекли "дальневосточной Сафо") передала через надежных людей многомиллионный клад единственной внучке Амалии.
   Странное дело, но в послевоенное разбойное время и к тому же на диком Урале никто не позарился на этот драгоценный ларец, хотя многие варнаки и зимогоры были наслышаны о подарке почившей безвременно зечки. Если вначале возможно их охолаживало личное оружие бравого подполковника, на тот момент ещё капитана войск ПВО, то потом его бессменный ординарец, заросший как обезьяна жестким волосом, дагестанец Султан Султанов с неразлучной финкой и золотозубым блеском клыкастой фиксы отпугивал потенциальных налетчиков. Султан Султанов женился на соседке по лестничной площадке Амалии, ушел в отставку и устроился участковым по своему же адресу, чтобы иметь возможность присматривать за дочерью любимого командира, сдержать данное ему перед смертью честное кавказское слово не оставлять малютку, которая только-только получила паспорт, без опеки.
   - Дорогой Роман, - произнесла моя несколько успокоившаяся матушка. Действительно у тебя нет другого выбора, кроме как жениться на Амалии. Я списалась с её тетушкой, которая готова нам споспешествовать, вот только старший брат Амалии, генеральный директор рязанского нефтеперерабатывающего завода, Алоизий имеет другие планы, намереваясь выдать её за престарелого аудитора местного банка. Надо срочно ехать в Рязань тебе, Ромка. Амалия сейчас в отъезде, где-то на Дальнем Востоке; куда она отправилась в командировку от "Комсомолки", собкором которой является, чтобы написать очерк о зоне, где была на поселении её незабвенная бабушка и похоронена также розовоперстая Софья Чеглок.