– Скажи-ка мне, дурилка, как на улицу Мопры выйти? Понарыли тут канав, дятлы деревянные! Огорожа кругом…
   Ленька указал рукой на дыру в заборе.
   – Дом Ворончихиных который? Знаешь?
   – Мы Ворончихины! – выступил на вопрос старика Пашка, потянул за руку Лешку.
   Старик поперву нахмурился, потом снял кепку, улыбнулся:
   – Никак Валины сыны?
   Пашка с Лешкой переглянулись.
   – Ну да.
   – Тогда здорово, внуки! – хрипло рассмеялся старик. – Дед я ваш, Валин батька, Семен Кузьмич. – Он по-мужски протянул руку сперва Пашке как старшему, после поманил к себе Лешку.
   Пашке новый родственник не приглянулся: низенький горбун, руки крючьями, ладони шершавые, глаза острые, как у бандита, на щеках седая щетина. Старик неудовольствие Пашки сразу распознал:
   – Как звать-то?.. Да ты не дичись. Я добрый.
   Зато Лешку дедушка подкупил веселыми замашками, бесстрашием по отношению к Леньке Жмыху и теплой, сухой ладонью, в которой утонула Лешкина ладошка при рукопожатии.
   – Глазенки-то светлые, как у матери, – сказал старик Лешке и полез в свою котомку. Он вытащил оттуда кулек из синеватой оберточной бумаги: – Карамельки вам, посластитесь… А ты, фраерок, – он обратился к Леньке Жмыху, – не понтуй. И ножом не балуй. Не спеши, нахлебаешься еще баланды на зоне.
   Старик ловко просочился в указанную дыру в заборе и скрылся.
   – Откуда он у вас такой? – спросил Ленька Жмых.
   – Из тюрьмы, – недовольно ответил Пашка.
   – Может, и не из тюрьмы! – защитил деда Лешка. – Он давно из тюрьмы выйти должен…
   – В мешке у него, кажись, – сказал Санька Шпагат, – золотой портсигар лежал…
   Пацаны снова забрались на плиты, начали резаться попарно «в дурака», хотя в колоде не хватало валета и семерки. Во время игры выуживали из синенького кулька грязноватыми руками кремовые, обсыпные сладкой пудрой карамельки.
IV
   – А что, Сима, любите, небось, целоваться? Губки-то у вас как вишенки. Так и просятся на поцелуй, елочки пушистые, – сыпал комплименты Череп.
   Серафима млела и стыдилась, на скользкие вопросы о поклонниках – отшучивалась, пыталась разговор вывести из глубины амурных намеков на отмель, где все прозрачно и пристойно. Череп же гнул свою линию настырно:
   – Любовь, Сима, это костер. Чем больше туда кидаешь поленьев и палок, тем ярче он пышет. Не так ли? – Череп норовил обнять ее за талию.
   Идя по родной улице, Серафима не позволила взять себя даже за руку, но когда ступили на петляющую средь кустов, уклонистую тропинку к берегу Вятки, разрешила. Теперь Череп горячо тискал руку Серафимы и даже поцеловал пальчики.
   Такого элегантного, чистюлистого кавалера у нее никогда не было, все попадалась какая-то шантрапа. Она мимолетно вспомнила своего первого мужчину: пройдоха и поганец! – проводник с железной дороги, прикинувшийся холостяком, который поклялся жениться, если она ему «уступит…»; он даже показал ей паспорт с чистой страницей «семейное положение», эта страница больше всего и повлияла на Серафиму. Паспорт оказался липовым, а проводник негодяем-женатиком, к тому же и нечистоплотным… Ах, нет, лучше не вспоминать! Николай совсем другой человек, брюки наглаженные, штиблеты сияют, тельняшка новенькая, на шее на золотистой нитке висит, спрятавшись под тельняшкой, какой-то амулет, – спросить бы, да вроде неудобно, вдруг крестик… значит, верующий… Это еще и лучше. А почему кличку ему придумали Череп? Не по фамилии, фамилия-то у него по отцу – Смолянинов? Череп, наверное, оттого, что умен, ездил много, повидал всего… Тут Серафима заблуждалась. Еще в юности, в речном ремесленном училище, Николай Смолянинов, преданный водным стихиям, сделал на груди наколку – пиратский череп и кости. Враз и наклеилась ему кличка, от которой не отпихаешься.
   Мысли Серафимы, подстегнутые внезапным свиданием и калиновой настойкой, порхали с темы на тему, словно береговые ласточки, которые шмыгали у гнезд в суглинистом крутояре. Николай в ресторан ходит музыку слушать… и сам играет не на гармошке, а на гитаре, интеллигентный… сколь по заграницам езживал… про веснушки забавно рассказал, неужель француженки такие дурные, что рябины разводят?
   Они вышли к Вятке.
   Смеркалось. Низкое солнце расплывчато-красно мутилось средь облачной хмари над горизонтом. Береговые заросли не пропускали косых красных отсветов, и река, затененная, затихлая к вечеру в безветрии, казалась стоячей, без течения, и очень глубокой, затаившей в толще чью-то судьбу. Серафима, тысячи раз видавшая родную Вятку, поглядывала сейчас на нее с настороженностью. Река будто не знакома, как судьба не изведана, молчит о чем-то главном.
   – Аромат от вас, Сима, свежий. – Череп даже носом потянул, прислоняясь к Серафиме, мягко лапая ее и обнюхивая ее волосы, ее висок, ее ухо, где мочку метила скромная сережка с бирюзой.
   – Что это у тебя? – сбивая Черепа с ласки, спросила Серафима, указав на золотистый гасничек на шее.
   – Это, Сима, талисман из Гонконга. – Череп, не мешкая, снял с шеи золотистую веревочку, на которой висел перламутровый ноготок. – Морская ракушка. Удачу несет. Позвольте я вам его подарю.
   – Да ты что? – разволновалась Серафима, уже не первый раз по-простецки обращаясь к Черепу на «ты». – Дорогой, поди, из Гонконга-то?
   – Для вас, Симочка, ничего не жаль. – Он наклонился к ней, обнял, прошептал с жаром: – Надеюсь на отплату. Поцелуй с вас, Симочка. Поцелуй, елочки пушистые!
   Серафима оглянулась кругом, уцепила взглядом человека с котомкой, идущего по береговой тропе.
   – Люди кругом ходят.
   – Какие люди? Этот старый пень и на людя не похож, – усмехнулся Череп, покосившись на старика с котомкой. Старик, в свою очередь, бросил беглый взгляд на Черепа, вроде как ухмыльнулся, не сбавляя хода.
   – Поцелуй, Симочка. Не отвертитесь!
   Серафима потрогала пальцами диковинную ракушку, столь проворно очутившуюся у нее на шее, повернула лицо к Черепу, подняла подбородок, глаза зажмурила. Череп сграбастал ее в охапку, жадно обхватил губами неумелые в целованье Серафимины губы, одарил щедрым, взасос поцелуищем, до помутнения мозгов. Серафима и рыпнуться в его объятиях не могла. После поцелуя глаза открыла не сразу, пролепетала:
   – Светло еще, Коля. Не сейчас, не здесь.
   – От чужих глаз укрыться есть где. У меня тут апартамент приготовлен, – возразил Череп и потянул ее за руку за собой, потянул с неумолимой сладострастной силой в какое-то загадочное, только ему ведомое место со странным названием «апартамент». Серафима – будто овечка на поводу, смиренно доверившаяся хозяину.
   Череп подныривал под кусты орешника, Серафима – за ним, Череп раздвигал ветки ракит, и Серафима, жмурясь, локтем отпихивала упругие прутья, Череп боком перелазил через поваленную березу, Серафима, придерживая подол выходного платья, тоже высоко заносила ногу, чтоб одолеть препятствие. А уж откуда среди кустов, недалеко от забора из горбыля, взялся зеленый, вполне сносный диван, – вовсе казалось чудом.
   Никто так люто и нежно не целовал Серафиму, никто так азартно и умело не обнимал ее. Она даже заветные женские слова «я сама» не успела произнести, как Череп сам все сделал, с ласковой настойчивостью, зная все тонкости женского тела и женского белья. А дальше он подломил Серафиму с опытностью и крепкой хваткой, но без насилия, обжег шепотом из горячих губ:
   – Игреневая ты моя, елочки пушистые.
   Амулетик впечатался в грудь Серафимы, безбольно, дорогой дареный амулетик, знак взрывной любви.
   – Коля, Коля, – шептала она своему избраннику, теряя рассудок.
 
   Так обольщенная рябая Серафима Рогова, продавщица из пивной «Мутный глаз», под стоны пружин и под присмотром четырех пар мальчишеских зенок отдавалась морскому волку Николаю Смолянинову.
   Пружинный диван в зеленой обивке притащили сюда старший из братьев Жмыхов – Витька со своим корефаном Славкой Попом (Поповым). Чтобы отдыхать «на природе». Череп про зеленую плацкарту узнал от Леньки Жмыха, который постоянно стрелял у него закурить. Ленька рассказал ему про удобства мягкого «клёвого» дивана и тихость расположения. Про щели в заборе предусмотрительно умолчал. Пару дней назад Череп затащил на диван беловолосую грудастую девицу, вился возле нее и так и этак, жал, лез целоваться, но дальше обжиманцев дело не выгорело. Сегодня – картина вышла другой.
   – Она как неживая. Голову с дивана свесила, – шепнул с удивлением Лешка, во все глаза глядя в хитрую щель.
   – Она, кажись, ревет, – прошептал, приглядевшись острее, Санька Шпагат.
   – Забалдела, вишь, – лыбился Ленька Жмых. – Тихо вы! Чё базарите! – И для всех показал кулак.
   Пашка глядел стыдливо, урывочно. Он раньше всех отлепился от забора, потянул за собой брата, прошептал:
   – Хватит. Не надо больше. Домой пойдем.
   Лешке хотелось доглядеть всё, дослушать до конечного скрипа. Но сейчас он подчинился совести брата. Дома тоже событие – дедушка объявился.
V
   Братья Ворончихины сызмалу знали: дед Филипп (отцов отец) у них герой. Он сложил голову на войне; почему-то даже казалось, что он погиб в штыковом рукопашном бою с фашистами. Про деда Семена братья слышали из разговоров отца-матери всего несколько фраз, среди которых два слова, сказанные утишенным тоном, «враг народа», настораживали пуще всего. Как это «враг народа»? Неужели он настоящий враг? И целого русского народа, что ли?
   Пашка и Лешка еще в коридоре услыхали гомон в доме, глухие туки с выкриками. Быстро миновав проходную кухоньку, вынырнули из-за печи, увидали деда.
   Семен Кузьмич на четвереньках – посередь горницы, на самотканом полосатом половике, весел-веселёшенек и пьян. Горбатый, с широким синим ртом, с плешиной на макушке, с длинными руками и короткими ногами, старый и немного обезьянистый, он ловко делал по полу череду кульбитов. Он подтягивал к животу ноги, становился на корточки, группировался, подгибал голову и делал резвый кувырок вперед. Когда расправлял шею, радостно выкрикивал:
   – Валя-а! Я приехал! – Потом делал еще кувырок. И снова ликование – теперь в сторону хозяина: – Вася-а! Я приехал!
   Половик кончался, Семен Кузьмич переползал на исходную, и опять – колесом.
   Василий Филиппович, держа на коленях гармонь, наблюдал действо благодушно, откликался на возгласы тестя:
   – С приездом, папаша!
   Валентина Семеновна, сгорбившись, подперев руками подбородок, сидела каменно на диване, глядела на отца пусто, о чем-то думала невеселом, словно ждала-ждала праздника, а он вот наступил, да пошел пьяным кувырком.
   Пашка и Лешка, подивясь натренированности деда, молчком подсели к столу, где стояли, помимо бутылок вина и водки и тарелок со снедью, пара темных бутылок ситро и ваза с пышными белоснежными зефиринами.
   – Дави на кнопари, Вася-а! – выкрикнул Семен Кузьмич. – Гулять так гулять!
   Гармонные меха не заставили долго ждать, выдохнули зачин топотухи. Старик пустился в пляс. Пьяный, разудалой, плясал он дико и вдохновенно, раскорякой шел вприсядку, самоупоенно частил каблуками сапог, сжав кулаки, будто хотел выбить из пола искры, разводил руки вширь и вертелся вкруг своей оси. Наконец выдал частушку. Василий Филиппович подпустил наигрыш. Старик запел хриповато и громко:
 
Вот несут из мавзолею
Гроб усатого злодею…
 
   Межквартирные стенки в бараке тонки – все слыхать. В ближних, граничных соседях у Ворончихиных жительствовал с семьей Панкрат Востриков, по прозвищу Большевик. Прозвище заслуженное, ибо на всю улицу Мопра он единственный коммунист, причем из работяг, токарь железнодорожного депо. Панкрат попал на фронт в сорок пятом, под конец войны. Но успел отличиться в бою под Кенигсбергом, заслужил орден. С орденом по наущению батальонного замполита он вошел в ряды ленинцев. Партбилет Панкрат нес с достоинством: исправно платил членские взносы, на партсобраниях входил в счетную комиссию, не пропускал дежурства в народной дружине. Во всем Панкрат любил беспыльный порядок, такой же, как на рабочем месте: токарный станок, на котором он обтачивал черные болванки в блестящие валы, в цеху образцово краснел флажком передовика.
   После частушки, в которой посмертно репрессировали самого Сталина, в худенькую барачную стену затарабанили разгневанные токарские кулаки.
   – Что за дятлы деревянные гулянку портят? – взвился Семен Кузьмич; криво оскалил зубы, глаза гневно вспыхнули, нос заострил в сторону соседской стены.
   – Это Панкрат Большевик, – усмехнулся Василий Филиппович, игру прекратил.
   – Вострикова Ивана сын, – прибавила Валентина Семеновна. И пожалела.
   – Вострикова сынок? – аж вскочил на цыпочки Семен Кузьмич. – Знать, такая же вошь поганая, как Ванька!
   Оскорбления вылетели с еще большей громкостью, чем припевка.
   Вскоре – топот каблуков в коридоре. В горницу ворвался Панкрат. Светлые волосы – в растрёп, глаза бегают ошалело, кулаки стиснуты, а речь плоха, из кривых ярых губ несвязно рвутся:
   – Хулиганы! Уголовники! Навыпускали вас… Людям покою нету.
   Семен Кузьмич, хоть и мелок по сравнению с гостем, отчаянно храбро подскочил к нему, полез на рожон:
   – Ты что же, гнида красная, незваным в дом прешься?
   Панкрат яростно заревел:
   – Обзываться? Не дам! Статья есть! Опять посажу! За хулиганство упрячу!
   – Вот выкусите, дятлы деревянные! – Сразу пара кукишей оказалась под самым носом Панкрата.
   Панкрат замахнулся на старика, а Семен Кузьмич резко отпрыгнул и, глянув на стол, не найдя поблизости подходящего оружия, хвать вилку:
   – Кровью умоешься, сука продажная!
   Панкрат в ответ схватился за табуретку, но поднять, замахнуться не успел – тут запищала брошенная гармонь, Василий Филиппович кинулся вразрез склоке, отделил враждующие стороны. Валентина Семеновна уцепилась за панкратову табуретку.
   – Хватит вам! – с обидой воскликнул Василий Филиппович. – Что же вы, мужики? Сколь можно? Русский на русского? Разве не наубивались? На войне немец бил, а здесь свой своего?
   – Охлынь, Панкрат. Обида в отце сыграла… Посиди-ка десяток годов не за што не про што, – урезонивала Валентина Семеновна. – Но нечего прошлое ворошить. Лучше б смирились.
   – Выпейте по чарке, мужики. Остыньте, – призвал хозяин.
   Панкрат более не петушился, но сразу ушел, порывисто и непримиримо, бурчал себе в коридоре: «Сталина бы на них поднять! Совсем развинтились…»; застольничать с обидчиком и поднимать заздравную чарку, разумеется, отказался.
   Семена Кузьмича, в свою очередь, корила дочь:
   – Ты что ж, отец, неужель до поножовщины опустился?
   – Дятлам деревянным глотку перегрызу! – взъедался непокорный Семен Кузьмич.
   Пашка и Лешка, побледнелые, остро пережившие бузу, когда от стола пришлось отпрянуть в угол, перешептывались:
   – Надо было бутылку в него кинуть, – говорил Лешка, сверкая глазами.
   – В кого? – чуть подрагивали Пашкины губы.
   – В Панкрата Большевика!
   – Дед сам виноват, – судил Пашка. – Вон как обзывается. Любому станет обидно.
   – Все равно… Дедка-то наш.
   – Наш не наш. Надо по-честному всё, – твердил старший.
 
   Когда вернулся со свидания Череп, горячечный от раздора воздух в доме уже поостыл, страсти улеглись. Увидав за столом Семена Кузьмича, он выбросил вперед указательный палец:
   – Папа?
   – Ну! – отозвался Семен Кузьмич.
   – Папа! Хрен тебе в лапу! – радостно завопил Череп. – Да я же тебя на берегу видел. Идет какой-то старый хмырь с мешком…
   – Да и я тебя, сынок, видел, только не признал. Гляжу, какой-то фраер шалашовку клеит…
   Оживление и гулянка вновь взыграли. Какая сучара, какие дятлы деревянные посмеют посягнуть на святое: встречу отца и сына! Однако Валентина Семеновна, дабы избежать новых разборок с соседом Панкратом, выпроводила отца и брата в уличный сарай:
   – Вот матрасы, одеяла… Ночи еще не холодные. С выпивкой не замерзнете… Там топчан и раскладушка. Керосинка заправлена… Моего Василь Филиппыча не смузыкивайте, ему на работу в рань… Ты бы, Николай, гитару-то не брал… Тогда потише горло-то дерите. – Валентина Семеновна потянула брата за рукав, под секретом спросила: – Ну, как с Симой-то? – А чё с Симой? – отвечал, ухмыляясь, Череп. – Зря она боялась. Даже платье не помялось… Платье крепдешиновое! В сарае отец с сыном разгулялись на всю катушку – почти пятнадцать годочков друг дружку не видели: когда Семена Кузьмича упекли, Николай еще юнцом был. Пили, пели песни. Опять пили и пели. Песни все заковыристые. Солировал главным образом Череп. Семен Кузьмич на подпевках.
 
Пусть работает железная пила, – пила!
Не для этого нас мама родила, – дила!
Пусть работает железный паровоз, – воз! воз!
Не для этого он нас сюда привез, – вез! вез!
 
   Или такая, с уркаганским привкусом. Тут и гитара звучала блатным боем «восьмерки».
 
Иду я по бану, гитара бренчит,
За мною вдогонку шалава бежит…
 
   Или более лирические, но с политическим уклоном.
 
Снег валил буланому под ноги,
В жопку дул Хрущеву ветерок…
 
   Встречались и вовсе экзотические произведения, видать, привезенные Черепом из заморских стран. Эксцентричность сыновних мотивов и текстов захватывала и Семена Кузьмича, он подпевал со всей душой. Его веселый синий квадратный рот открывался, чтобы выдать подпев. Плешь радостно и потновато отблескивала. Свет керосинки лохматил по стенам сарая, где всюду хлам, самозабвенный дуэт.
 
Я иду по Уругваю
(Семен Кузьмич: – ваю, – ваю),
Ночь хоть выколи глаза.
Слышны крики попугая
(Семен Кузьмич: – гая, – гая),
Обезьяньи голоса.
 
   – Лихо там у них, в уругваях! Дятлы деревянные! – веселился Семен Кузьмич, песенно побывав с сыном аж в самой Южной Америке. – Наливай-ка стопарь!
   – Да как не накатить в такую свиданку, елочки пушистые! – ликовал Череп. – Можем в кабак на бан ломануться. Там круглые сутки отоварка. Шмары тоже прилагаются. А то, батя, как-то мутно сидим. – Он окинул взглядом поленницу дров, лопаты, лом и окучник в углу и прибавил огоньку в керосинке. Но керосинка задымила синё и подло. – Валентина, ишь, нас в сарай затёрла…
   – Перекантуемся, – буркнул Семен Кузьмич. – Сосед у нее пёс…
   Узнав от отца в подробностях о крикучей стычке с Панкратом Востриковым, «большевиком ссученным», Череп выскочил из сарая и прокричал на весь двор:
   – Панкрат, выходи на бой! Я тебе, красноперышу, чичи потараню! Шнобель твой большевицкий отрихтую!
   Череп целил в самые болькие панкратовы места: и перья красные… и шнобель. Нос у Панкрата крупный, мясистый, Панкрат своего носа стеснялся, перед зеркалом себя разглядывать не любил. И хоть слыхал от местных старушенций пословицу: «Нос-от долог, дак и человек-от дорог», но утешался мало. Даже отрастил немаленькие усы, чтоб скрасить ими величину носа, результат вышел сомнительный, но усы Панкрат щипал, крутил, когда нервничал. Сейчас Череп над ним – и над личностью, и над носом – безжалостно, в открытую издевался.
   Панкрат почти всю ночь не спал, от злобы накручивал усы. Жена Елизавета тоже не смыкала глаз, цепко и ласкательно держала его за руки, умолительно наставляла:
   – Не связывайся, Паня. Не связывайся с ними. Не поддавайсь! Это они нарочно травят… У них семейство таковское. Шпана, – весомым шепотом произносила она последнее слово, будто молвила о заразительной болезни. – Дочку лишь бы не разбудили… Завтра надо участковому пожаловаться.
   – Не надо, – сквозь зубы цедил Панкрат. – Дойдет до кулаков, я ихний род весь передушу! – Вздыхал черным досадливым вздохом: – Нету Сталина. Распустилось жулье. Разве Хрущев хозяин?
   Августовская ночь отстояла ясная – рассвело рано.
VI
   Семена Кузьмича захомутали в сорок восьмом.
   После войны, законно расправляясь с предателями, бандеровцами, бывшими полицаями, репрессивная сталинская молотилка без жадности, но хронически подбирала и невинный люд для рабского труда на гулаговских просторах. Плановых расстрельных списков образца тридцать седьмого года уже не составлялось, но припаять срок гражданину для советской власти – дело плевое. Кто хотел, этим своекорыстно пользовался. Русская история темна, душа человеческая в годы сумятицы еще глуше.
   Семену Кузьмичу припечатать подходящую статью можно было в любой советский час: неуёмный во всем (не зря Пашка с Лешкой таращили глаза, как дед кувыркается через голову), задиристый картежник, любитель крепких напитков и до бабьего полу охотник, остроязык да прибавить сюда родословную – из мелкобуржуазного семейства, то есть «кровопивец» и эксплуататор трудовых масс… Хотя тюрьма по нем скучала еще до войны, Семен Кузьмич с нею не встретился.
   В годины лихолетья спасся он и от фронтовых окопов по причине физического изъяна: носил горб. Горб – не природный, не Богом данный при рождении, горб был наработанный; таким ущербом наградил его строгий родитель Кузьма Фомич Смолянинов.
   До пяти лет маленький Сеня не выучился ходить. Живо разговаривал, читал по складам, мог петь частушки, ловко тасовал карточную колоду, но силы в ногах не хватало, чтоб пойти своим ходом. И тут случись в доме праздник – гуляли на Троицу. Когда мать с отцом пошли проводить гостей, маленький Сеня подполз по лавке к столу и попробовал кагору. Поглянулось. Сперва он выхлебал стакан, затем опростал другой, – налился хмельной силой. Кровь во всех мышцах взгорячилась и, как сказочный залежавшийся Илья Муромец, Сеня наконец слез с лавки – и стал ходяч; вышел на улицу, запел похабную песню.
   То ли этот случай разгневил Кузьму Фомича, то ли взыграла жадная до работы натура, но с той поры он отдал сына в свою сапожную мастерскую: «Нечего ему пустомелить и баклуши бить! Пускай подметки приколачивает». Малого Сеню посадили к сапожной колодке гвоздить подметки сапог. Колотил Сеня почти на равных с нанятыми подростками. Те в шутку, куражась над хозяйским сынком, выпытывали: «Скоко лет тебе, Сенька?» – Сеня вскидывал голову и язвительно, в отпор, отвечал: «Нашему Семену до х… годов!» Парни смеялись, смеялся и Сеня – каким-то злым, угрозливым смехом.
   Раннее ремесленничество не обошлось без последствий: у Семена выпятилась правая лопатка, – видать, за однообразной работой, когда целыми днями нагружал молотком правую руку, одни мышцы и сухожилия, которые формируют фигуру и осанку, непомерно развились, другие остались недоразвитыми. Словом, исподволь скособочило мальчика Семена – выпер горб.
   Это наказанье – то ли все-таки Божье, то ли родителево – оставило Семена Кузьмича в войну на гражданских работах в Вятске, на кожфабрике. Одиноких молодух, баб и солдаток там было в те времена хоть пруд пруди. Семен Кузьмич и наследил…
   В плотском общении с бабами Семен Кузьмич был дюже активен, яр, и уж ежели дорвется до любодейки, спуску не давал: истрепывал до изнемоготы… Оттого они свидания с ним не забывали и, ведомые жгучим бабьим инстинктом, искали с ним последующих встреч.
   Жена Семена Кузьмича Варвара попервости чихвостила его за амурные гулянки, скандально била блюдца вдребезги, – но однажды сникла и отступилась. Молва во все времена услужлива, и Варвара знала, что ее муженька горбатого привечает Алевтина Гущина и Дарья Вострикова. Но однажды случись катавасия: застала своего благоверного в своем дому в своей постели со своей наперсницей Оксиньей Балмазиной. Варвара схватила ухват и хотела в исступлении размозжить голову потаскушнику мужу и бесстыжей полюбовнице. Но Оксинья ухват опередила, выкрикнула в лицо подруге Варваре, не отводя глаз:
   – Ты што же, Варь! Разве мы виноватые, што мужики наши на фронте? Хрен-то у Семена не резиновый, не изотрется! Он для тебя всегда под рукой, пользуйся сколь хошь!
   С тех пор Варвара спала с Семеном Кузьмичом врозь, близости с ним избегала под всяким предлогом; любовь и едучую ревность в себе испепелила в прах.
   Однако ревность не могли истребить в себе вернувшиеся с войны и последующей армейской службы фронтовики, оставлявшие жен блюсти супружескую честь. Молва и здесь злопыхательным колокольцем растрезвонила правду. Окопные герои без того ненавидели тылового отсидчика Сеньку Смолянинова: они – на передовой в грязи, в холоде, под пулями и минами, или в госпитальных кровавых бинтах, а Сенька, крыса – им нож в спину. Своих баб фронтовики, конечно, драли за волосы, выкручивали руки, терзали, брали за глотку и выпытывали подробности. Да разве всю правду из бабы выпытаешь! Но оскорбленным мужикам намеков и полуправды хватало выше горла.
   Как-то раз после субботней бани выпивали в доме Петра Балмазина зазванные им фронтовики Макар Гущин и Вениамин Востриков. Выпивали поначалу угрюмо, на скулах перекатывали желваки и мысль-идею, которая витала в мозгах каждого, долго не обнажали. Намять бока гаденышу Сеньке – дело нехитрое, но это, стало быть, признать свое унизительное положение в обществе, и это «обчество» насмешить; нужен другой маневр. Заветный маневр подсказал чистый лист бумаги. «Какой умник изобрел бумагу и чернила!» – молча дивились мужики, составляя «телегу» на Семена Смолянинова.
   Казня себя злобой за его разгульную тыловую жизнь, мужики наполнялись сочинительским вдохновением.
   – Он про Сталина дурно высказывал.
   – Точно! Сам слышал. Усачом его обзывал.
   – Так и пиши. Оскорблял вождя и руководителя партии…
   Мужиков подхлестывала видимая праведность затеи: верно, Семен Кузьмич в узком кругу вождя не жаловал: «Двух братовей моих старших раскулачили, дятлы деревянные! Сеструха в тридцать втором под Саратовом с двумя детьми от голоду померла… Дорвалась морда усатая до престолу…»