Перебарывая страх и оторопь, Лешка вцепился в руку Кости, чтобы удержать его, но рука была каменной, стянутой судорогой, и неподвластной. Глаза Кости сверкали, но рассудка в этих глазах не было. Костя уже не принадлежал сам себе и всему окружающему его миру. Он упал на землю, стал биться в судорогах, безобразно выгнув перекошенные губы, изо рта пузыристо выступила слюнная пена.
Лешка опрометью, через огороды, кинулся к ближней телефонной будке, на автобусную остановку. Но аппарат не фурычил: телефонные трубки то и дело срезали архаровцы и радиолюбители.
Лешка ворвался в пивную «Мутный глаз»:
– У Кости Сенникова приступ! Падучая… Там он, у дороги. Скорее!
Когда небольшая толпа под водительством Серафимы оказалась у тополя возле дороги, приступ Костин кончился. Костя сидел на траве, виновато улыбался, утирал рукавом рот, тер руку об руку, словно старался разогреть ладони. По-прежнему был он без кровинки в лице, но взгляд уже осознанный, и говорил Костя путно.
– Я не знаю, чего это было… Нет, ничего не болит… Рука немножко зудит… Все нормально со мной. Пить только немножко хочется…
В больницу его не повезли, проводили до дому, известили о приступе мать.
Маргарита обнимала Костю, словно не видала долгие годы. Глотая слезы, гладила его, шептала распухшими от слез губами:
– Думала, обошлось все… Врач меня предупреждал… Ложись, Костенька, в постель. Надо же! Я уж думать не думала.
– Зачем вы меня в постель? У меня ничего не болит, мама, – сопротивлялся Костя, но, видя страдающую мать, тут же и соглашался с ее наставлениями.
Она положила ему грелку в ноги, напоила горячим чаем с медом, хотя и так было жарко; закрыла окно, призанавесила шторами.
– Не плачьте, мама. Я читал, такая болезнь у многих людей была. Даже у известных, у писателей, у царей. Она не вредная, – успокаивал Костя.
Маргарита кивала в ответ, утирала катившиеся из глаз слезы и искала в стареньком ридикюле медицинские справки, выписки. Наконец она нарыла нужную бумагу и двинулась в поликлинику. Косте наказала: не вставать!
За окном светило яркое летнее солнце трех часов пополудни. Хотя окно вполовину приглушено желтыми шторами, солнца настолько много, что вся комната наполнена желто-белым радостным, живым светом. Беленый белый бок печи, белая скатерть на столе, белый подзор на материной высокой кровати – все белое впитывало жемчужно-желтые лучи солнца и вместе с тем отталкивало их в середину комнаты, в средоточие света, над столом. Мед в банке на столе отливал янтарем и, казалось, добавлял комнатному свету густоты и живительности. Возле банки вспыхивали искорками редкие, еле различимые пылинки, попавшие на просвет пронзительных лучей. От меда золотисто-шафрановый зайчик лежал на комоде и нежно дрожал…
На комоде, покрытом белой строчёной салфеткой, стоял в серебристой раме портрет прадеда Варфоломея Мироновича, седого, бородатого, одетого в черную рясу, с большим восьмиконечным крестом на груди. Рядом с портретом стояла прислоненная к стене икона Серафима Саровского. Эту икону выставил на комод Костя, не спросясь разрешения у отца, но известив мать, что этот образ ему нравится и он хочет видеть его постоянно, пусть не в красном углу, как у богомольных старушек, но рядом с портретом прадеда. Красный угол в доме тоже не остался пуст, лик Спаса туда поместила Маргарита, повесила под образ лампадку. Она ни от кого не скрывала, что сама крещена и Костю тайно покрестила тоже.
Сейчас портрет прадеда и портрет Преподобного Серафима окружало много солнечного света. Оба старца, казалось, ласково смотрели на этот свет и на красное золото меда в стеклянной банке на столе на белой скатерти. Икона Спаса оставалась в тени, в углу, но от этого лучше читалась, – лик Божественный казался внемлющим.
Не верилось, что мир за окном может быть жестоким и бесправным, что люди способны угнетать друг друга, оскорблять и бить… Косте уже не раз приходило желание поговорить с прадедом и с Чудотворцем Серафимом, а главное – с Иисусом, поведать им о том, что в мире что-то не так, не ладно, что Тот, кто создал людей, сделал впоследствии с ними что-то не то, завел меж ними рознь и вражду, выстроил мир кособоко, обманно…
В эти минуты, взволнованные, исполненные чистого чувства исповеди пред Святыми, – прадеда он тоже причислял к таковым, – Костя проникался необычным светом, светом изнутри, которого не давал ему мир земной. Этот свет давался ему миром, который находился где-то вне, там, где нет и не может быть человеческой вражды и горя. Сейчас свет внутренний сливался со светом внешним, со светом изобильного солнца, с отражениями света от белых комнатных предметов. Косте было блаженно, чуть сонно. Рядом, на кровати, мурчала в дреме снежношерстая Марта.
В дверь постучали. Костю толчком вырвали из блаженного света – нужно было думать по-земному и жить опять чем-то земным. На счастье, оказалось, это Лешка. Он свой!
– Ты побелел весь, затрясся… Я перепугался, рванул к телефону. Не знал, что, как… – Лешка сидел у кровати, говорил переживательно. – Ты, Костя, его больше не бойся, Мамая. Всегда со мной ходи, если тебе куда-то надо. Я прикрою.
Кличка «Мамай» внутренне щипанула Костю.
– А ты как же? Ты ведь тоже боишься с ним встречаться?
– Я чего-нибудь придумаю. Ты не переживай больше, слышишь… Мамай зверь. Но ведь есть кто-то сильнее его. Правда?
– Правда, – согласился Костя. Посветлел. Ненадолго задумался. – Есть, Леша. Конечно, есть. Только он, наверное, не здесь. Не на земле…
– А где?
– Не знаю, – пожался Костя. Он опять помолчал, дал себе разгон. И заговорил, заговорил застенчиво, приглушенно: – Никому не рассказывай, Леша. Обещаешь?.. Когда я упал, мне больно не было. Ни капельки. Это уже потом чуть-чуть руки тянуло. А тогда, в тот момент, когда все помутилось, ни капельки. Наоборот! Со мной что-то такое произошло… – Костя, видать, не мог найти слов, которыми можно обрисовать чувства и ощущения, или хотя бы оттенки или отголоски этих чувств и ощущений эпилептического припадка. – Жизнь, Леша, не такая тесная. Не такая, что ли, замкнутая. Кажется, вот она есть, и всё. В ней только то, что видишь. Другой нет. Но есть еще что-то… Там было светло. Очень светло! Даже светлее, чем здесь. Со всех сторон свет… Не подумай, Леша, что я дураком сделался. Нет. Наоборот! Я новое познал. Я теперь снова буду ждать, когда такое случится.
– Чего случится? – негромко спросил Лешка.
– Такой же приступ. Чтобы опять там оказаться. Там, где свет… Веришь мне, Леша?
– Верю, – отозвался Лешка. – Глаза у тебя страшные были. Лучше бы без приступов обойтись.
– Я все равно мечтать буду… Если хочешь, можешь покрутить пальцем у виска, – рассмеялся Костя.
Маргарита застала сына в приподнятом настроении, совершенно окрепшего, играющего на кровати с Мартой.
– Завтра в клинику с тобой поедем. В центральную. Там лучшие врачи в городе. – Она достала из сумки несколько эклеров. – Тебе, Костенька, к чаю купила.
– Спасибо, мама. Только я не очень люблю сладкое.
– А я люблю! – сказала Маргарита. – Вот выпью сейчас рюмочку, а потом чай будем пить. Все женщины сладкое любят.
В этот раз Маргарита не таилась от сына с выпивкой, видать, его приступ был событием знаменательным, – чего таиться? Маргарита опрокинула в себя рюмку водки. По привычке закурила любимую «казбечину».
– Мама, зачем вы выпиваете эту водку? – спросил Костя.
– Переживаю за тебя. После водки спокойнее, – ответила Маргарита.
– Не только за меня, – уточнил Костя. – Вы переживаете, что папа ходит к той женщине, буфетчице из закусочной?
Маргарита пожала плечами.
– Нет, Костенька, не переживаю.
О том, что Полковник не только захаживает в «Мутный глаз», но наведывается на огонек к Серафиме Роговой, судачила вся округа. В последний год Федор Федорович не таился даже от Маргариты. Все чего-то ждали, ведь жизнь любит какой-никакой порядок и устрой, твердость морали, – ждали женской ссоры Маргариты и Серафимы, развода… Но ничего взрывного не случалось. Штиль и загадочность. Семью Федор Федорович не покидал, столовался вместе, хотя жительствовал больше в одиночку, в своей комнате.
– Пусть ходит, куда хочет. Мне все равно, – прибавила Маргарита.
– Вам, правда, все равно? – спросил Костя.
– Нашим легче, – усмехнулась Маргарита.
– А мне, мама, намного стало легче! – оживленно признался Костя.
Маргарита, собравшаяся было налить себе еще одну рюмку водки, насторожилась, устремила глаза на сына.
– Говорят «безотцовщина»… По мне, так лучше безотцовщина, чем страх и ненависть… Теперь-то хорошо, отец нас почти не донимает. А раньше, когда он издевался, я ночами лежал и думал, как его убить… (Впервые при Маргарите он назвал отца отцом, прежде называл исключительно папой.) Странно как-то… Я уличного бандита испугался. Пальцем против него пошевелить не мог… И тогда, в боксе… Пусть бокс дурацкий был – я по лицу забоялся соперника ударить. Не смог по лицу кулаком… А хотел отца убить. Задушить его спящего. Отравить. Или кочергой по голове…
Кошка Марта спрыгнула с кровати, словно бы для нее этот разговор слишком серьезен. Папироса потухла в руке Маргариты, вернее, Маргарита не смела курить, слыша сыновнее признание. Приступ падучей, вероятно, всколыхнул Костю, развязал язык.
– Он побьет вас, меня прогонит. Или сам я убегу… А ночью лежит на диване, храпит… Я и придумывал ему казнь. Однажды яд приготовил. Дуст, селитра со спичек, уксус… В вино хотел добавить. Но забоялся… Если бы я его убил, всё бы раскрылось. Меня бы посадили. А в тюрьме я бы не выдержал. Страшно… У нас из класса паренька одного посадили, Петьку Хомякова. Потом он вернулся через полгода из колонии и рассказывал, как там издеваются… Там, мама, они для новенького устраивают свой собственный суд. Малолетние преступники выбирают своего прокурора, судью, защитника. Слушают дело и выносят приговор. Петьке Хомякову вынесли приговор: стоять на табуретке с вытянутыми руками. Несколько табуреток ставят одну на одну, и на верхнюю – осужденного. Если он руки чуть опустит, палач дергает веревку, которая к нижней табуретке привязана. Вся пирамида падает… Я бы такого не вынес. Я боли боюсь…
– Господи! Костенька! – слезным криком разразилось Маргаритино сердце. – Что же это у тебя в душе-то делается!
Маргарита кинулась к сыну, притиснула к себе. А Костя все говорил:
– Сейчас мне легче. Намного легче… Может, приступ – предупреждение мне? Может, это и хорошо, мама? Плакать совсем не надо… Отцу не рассказывайте про мою болезнь.
Федор Федорович, утратя документ, понес было Маргариту:
– Кто тебя просил, дуру? – Но тут же смолк, заметив, как испуганно и в то же время ожесточенно, волком глядит на него Костя. Желваки выперли на худых скулах Федора Федоровича, он отопнул со зла ластившуюся к ногам Марту и вышел из дому, громыхнув дверью.
Идя по улице, Федор Федорович вспоминал войну. Эти воспоминания всегда его успокаивали.
Сорок второй год. Жаркое лето. Придонье. Разбитые, размызганные части отступали к Волге: на машинах, в обозах, пешим ходом – раненые и здоровые, подавленные, вырвавшиеся из окружения и неравных боев, не годные к сопротивлению. Вперекор он, старший лейтенант Сенников, в составе пехотного полка вел свою роту навстречу фрицам. Кто-то должен был держать оборону, прикрывать отход излохмаченных войск. Он, насупясь, порицательно взирал на отступающих, вполне дееспособных солдат и офицеров с кубарями в петлицах и хотел призвать: «Что ж вы драпаете? Чего так бесславно сдали фронт?» Вопрос этот сам собой снимется через несколько суток. Полк еще на марше будет атакован с воздуха, попадет под массированный минометный огонь немцев и вскоре вольется в обратные жидкие струйки отступающих военных к Волге. Но перед этим рота Сенникова все же примет бой, даже получит приказ атаковать немецкий рубеж близ хутора Кусачий, что недалеко от Миллерово, чтобы внезапным прорывом линии фронта связать вал врага.
Ни взводные офицеры, ни солдаты не хотели атаки: лезть под мины и очереди пулеметов ради призрачной застопорки врага – ведь повсюду повальное отступление, и не могут найти концов не только рот, полков, даже целых армий. «Приказ на войне – это приказ!» – выкрикнул перед строем роты старший лейтенант Сенников. Он за шкирку вышвыривал солдат из траншеи, площадным матом гнал их на обреченный штурм. Рядового Челнокова он пнул сапогом в живот. Челноков, бледный с испугу, сидел сжавшись в небольшой норе, в ответвлении траншеи, надвинул на голову каску и сжал винтовку перед собой, как палку. «Вперед!» – взвыл Сенников, но Челноков задрожал и пришипился. Во взгляде его колыхался страх и ненависть… Тогда он пнул солдата в живот, и Челноков захлебнулся воздухом, осел, выпучив глаза. Возиться с ним было некогда – Сенников шел по окопу дальше, чтоб кулаком, сапогом и трехэтажным матом взбодрить засидевшихся воинов.
Больше Федор Федорович никогда не видел рядового Челнокова. Его убили, он сдался в плен, дезертировал, с ошметками подразделений вернулся на пункт формирования новых частей или умер от удара сапогом – этого он не знал и против графы «красноармеец Челноков В. А.» поставил в рапорте «пропал без вести». Эта черствая, подловатая и всеискупающая формулировка «пропал без вести» всегда возмущала Сенникова. Что значит пропал без вести? Либо погиб, либо взят в плен, либо дезертир и предатель! Пропасть без вести человек с руками, с ногами, с головой даже на войне не может!
Почему он думал сейчас о рядовом Челнокове? Костя, сын, напомнил ему этого рядового. В его взгляде тоже мелькнула ненависть, замешенная на животном страхе.
В дом к Серафиме Федор Федорович свернул с улицы без всякой утайки. На кривотолки толпы он начхал, угрызений перед семьей не испытывал. Правильно, что не остался вечерять дома – чтобы не видеть, не раздражаться от раззявы жены и припадочного сына; о приступе сына Федор Федорович, разумеется, узнал.
Серафима встречала его всегда с пугливой радостью. Чем больше он заходил к ней и чаще оставался на ночь, тем ближе он становился ей, тем выше она ценила себя; ни про какую свою ущербную рыжатину уж и не вспоминала.
Федор Федорович любил коньяк. Он выпивал стопку перед ужином, другую не спеша тянул после. Ел он медленно, основательно и помногу. Тут опять выплывал Серафиме плюс – стало быть, готовка ее гостю по душе. Никогда, ни разу, ни в разговоре, ни в застолье, ни на пуховом ложе не было между ними даже мизерного раздрая, спору или взаимного укора. Они могли целый вечер промолчать, но не испытывали от такого безмолвия тяготы или отчуждения. А если и говорили, то без захлеба, ровно и светло. Федор Федорович расскажет, бывало, какие кудрястые вишни в Австрии, какие красивые мосты в Будапеште, какие чистые пивные – гаштеты по-ихнему – в Германии. Потом отхлебнет коньяку и закурит папиросу. Серафиме нравилось, как он курит. Раздумчиво, глубоко. Благостная тишина наступала в доме. Язык почесать, с народом повидаться – Серафиме хватало своей закусочной.
Однажды – на Женский день – он подарил Серафиме длинные бусы с мелкими агатовыми камнями, в несколько витков на шею. Серафима возьми да брякни: «А Маргарите своей купил такие?» Федор Федорович посмотрел на Серафиму с грубым недоумением и как будто стал вспоминать, кто такая Маргарита. Серафима язык прикусила и больше никогда про его семью не спрашивала; перестала себя казнить, что у живой жены уводит мужика. Судьбой, значит, писано.
Чем ближе ночь, тем чаще стучит сердце Серафимы. Федор Федорович поднимается из-за стола, обнимает Серафиму за талию, и по всему ее телу идет сладостный ток. Через несколько минут на постели она задыхается в исступлении, теряет разум от плотской желанной страсти, от его мужской силы и господства. Впивается пальцами в перину, рвет ее, кусает свои губы, давит стон и крик, чтобы не взвыть оглашенно, не разбудить мать и не напугать сына Колюшку, которые за стеной.
Федор Федорович овладевал ею бесцеремонно, не нежил, они даже в губы целовались редко, но Серафима скоро заводилась с ним, пылала, таяла, расстилалась перед ним и проваливалась в обморок счастливой близости. В своих объятиях он душил ее, жал, стискивал в сладостных судорогах, но никогда на ее веснушчатом, пумпушистом, сдобном теле не оставалось синяков или следов поцелуев-укусов. Серафима разглядывала себя в трюмо и дивилась: знать, по любви, по сердечному хотению ее близость, ежели тело ее так послушно и радостно его власти.
Пережив счастливую отключку, Серафима некоторое время стыдливо приходила в себя, отпыхивала, а после, накинув халат, бежала в погреб, несла Федору Федоровичу холодного квасу. Он пил из ковша квас, она ластилась к его плечу, целовала, благодарная за горячку любви и оглушительное постельное наслаждение.
– В торге худо у нас, – как ручеек журчал голос Серафимы. – Товару нету совсем. Торговать нечем. Даже посуды нету. Кружки пивные наперечет… Неужели опять карточки на продукты введут?
Федор Федорович, лежа в постели, курил. Дым плыл в сторону торшера, овевал крапчато-розовый абажур.
– А вдруг к войне готовятся? Чего там слыхать, Федор? Ты военный, образованный, знаешь расклад. Глядишь, припасы какие-то на войну с Америкой копят?
– Я уже не военный. Хрущев порубал армию. Даже мою боевую часть сдал под сокращение, – ответил Федор Федорович. – А к войне всегда надо готовиться. Война – дело нужное.
– Да как же это? Нужное? Столько много людей в прошлой войне кануло… – удивилась Серафима, скосила глаза на рамку на стене, где средь семейных фотографий лепилась довоенная карточка погибшего отца.
– Война будет. Она нужна. Народ должен жить навытяжку. Народ надо держать в кулаке, – ответил он бестрепетно и, казалось, безадресно.
Федор Федорович потушил папиросу, подложил под голову ладони и отрешился от всего. Он сейчас опять выловил в памяти рядового Челнокова. Челноков был трусом. Он пропал не без вести. Он пропал совсем, навсегда. Но дезертир Шамаев? Он ведь не был трусом. И тоже пропал навсегда. Его расстреляли.
В сорок втором вышел приказ Главнокомандующего И.В. Сталина за номером 227, которому приклеилось «Ни шагу назад». Приказ был необходим, его отчеканила не жестокая воля Верховного, а само время и суть войны. Войска расклеились, повально отступали, командиры не могли совладать с подчиненными, сами являли капитулянтство и скудоумие, но не образцы храбрости. А фронт надо было держать. Любой ценой. Ценой сотен тысяч русских голов. Волгу фриц перейти не должен. Немца нужно ввести в зиму…
Красноармейца Шамаева прихватили в гражданской одежде. На станции. Остроглазый начальник патруля подметил сидор пассажира, сунулся с досмотром, там оказалась военная форма и документы. Вердикт военно-полевого суда однозначен: «К расстрелу».
– Старший лейтенант Сенников, вам поручается привести приговор в исполнение. Шамаев был рядовым вашей части. Другим – неповадно будет!
Приговор Шамаеву прочитали перед строем батальона, а на расстрел повели в рощу: там воронка от авиабомбы, не надо могилу рыть. Пятеро солдат с винтовками, смертник Шамаев и старший лейтенант Сенников, командир расстрельной команды.
– Токо штоб враз убейте, штоб не мучился. В сердце цельтесь, не в башку. Башку жалко! – говорил Шамаев. Говорил обыденно и просто, словно вели его не на казнь, а к дантисту – удалять зуб.
Сенников смотрел на него без жалости, но и без небрежения. Ему уже доводилось присутствовать на расстреле дезертира, и приговоренный стал метаться, падать на колени, кричать, извиваться, пришлось его связывать, на голову надевать мешок, – зрелище противное. Как бы Шамаев не выкинул такое же коленце.
Дошли до воронки.
– Хм, неглубокая. Шо, больше не было? – возмутился Шамаев.
Никто ему ничего не ответил.
– Закурить дайте. Напоследок! – попросил Шамаев.
Солдаты переглянулись. Сенников достал портсигар, достал папиросу, передал папиросу бойцу, а тот Шамаеву. Приговоренный закурил, сел на ближний бугорок.
– Дезертир, дезертир, – передразнил он кого-то. – Хм, какой я на хер дезертир! – Шамаев сидел лохматый, небритый, в грязной белой рубахе и темном пиджаке. – В сорок первом, война токо началась. У нас под Минском тридцать патронов на все отделение было. Тридцать штук на десять винтовок… Хм, иди повоюй!
Сенников, по правилам, должен был пресечь предательскую пропаганду, но он молчал: Шамаев был ему интересен, Шамаев не боялся смерти или пока играл со смертью без мандража – козырными картами.
– Хм, а здесь, под Харьковом… Бросили нас, дорогу перекрыть. Пушка сорокапятка без колеса. Один пулемет «дегтярь», и взвод народу. У отступающих, у отступающих! – потряс кулаком, – боеприпасы отбирали, едритвой лять!
– Кончай! – оборвал его Сенников, но сделал это не громко.
– Хм, шо кончай! А вы шо, не отступали, што ль? Сами знаете, шо тут творилось. Я в Ростов к бабе хотел съездить. А потом снова б сюда. А меня в дезертиры… Дураки, своего бьете.
– Прекратить! – приказал Сенников.
– Да ладно, лейтеха! Ты теперь мне не начальник. Меня другой ждет. – Шамаев ткнул пальцем в небо, и сам, без понуждения, встал на край воронки.
Пятеро солдат взяли оружие на изготовку.
– Вот сюда стреляйте! – Шамаев распахнул пиджак, словно пиджак мог не пропустить пули, пальцем указал на белой рубахе, где сердце. – Давайте!
Когда солдаты зарывали воронку, Сенников сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к березе. Дремал. Невольно слышал. Солдаты вполголоса меж собой судили.
– Все одно жалко…
– Немцы, говорят, тоже своих бегунов казнят. Еще строже.
– Лихой он. Даже грудь выпятил.
– В штрафбат бы отправили. Все ж свой…
– Начальству видней. Приказ-то зачитывали – Сталин выпустил. Ни шагу назад.
…Федор Федорович встрепенулся, отсутствующими глазами посмотрел на Серафиму. Сказал тихо, должно быть, для себя:
– Издержки на войне – это тоже суть войны. Его правильно расстреляли! Сталин не был кадровым военным, даже топографию не знал, но он нащупал нерв войны… Челноков не выполнил приказ. Шамаев тоже не выполнил приказ. Один был трус, другой разгильдяй. Приказ на войне – святое.
Серафима не засмела впадать в расспросы, лишь попутно заметила:
– Сейчас вроде не война.
– Я ничего больше не знаю и не умею, – произнес Федор Федорович. – Я вернулся бы туда. Сразу. Прямо с этой постели. На войну.
Скоро Федор Федорович посапывал, возможно, успокоенный своей мыслью, что война еще возможна и он будет на ней востребован. Серафима же не спала. Она глядела на профиль своего любовника, на его горбатый строгий нос, на его крепкие острые скулы, на виски с ворсинками серебра. Ей хотелось с благодарностью поцеловать его, но она не решилась, вспомнила к чему-то, что он муж другой женщины.
Серафима прислушалась. В доме звучал тихий вой. Или свист. Серафима поднялась, опять зажгла лампу-торшер, осмотрелась. Сквозняк где-то, сообразила она, и пошла из комнаты. Мать она застала на пороге у открытой входной двери в сени.
– Проветриваю, – сказала недовольно Анна Ильинична. – Весь дом табачиной пропах. С души воротит… – Нынешнего дочериного ухажера она дюже не любила. Его папиросного дыма не любила еще пуще.
– Колюшка уснул? – спросила Серафима.
– Давно уж, – буркнула Анна Ильинична, притворила дверь, пошла к себе в горницу. Серафима за ней.
Тощенький и мутный свет из матового плафона ночника окидывал просторную комнату, где в углу на кровати спал Колюшка. Серафима остановилась близ сына, вглядывалась в его лицо – жалостливо; сонная слюна у Колюшки вытекла из уголка губ на подушку. Опять ноющая боль в сердце – Серафима вспомнила, как приезжал Николай Смолянинов, родный папенька Колюшки.
Череп не только не приласкал кровного сына, но сразу отрекся от него, не глядючи, и оклеветал Серафиму похабно.
– Он, слыхать, де́бил! – воскликнул Череп, когда Серафима стала зазывать любовника в дом, чтобы предъявить сына. Череп воскликнул с возмущением, на ледяном нещадном слове «дебил» ударение поставил нарочито криво – на первый слог. – Чистый, говорят, де́бил, елочки пушистые! От кого ты такого нагуляла? От Фитиля, похоже? У того как раз башка продолговатая… С другим перепихнулась, а мне подсунуть хочешь? У нас в роду никогда дебилов не бывало! Так что промашечка вышла. Мы в такие порты не заходили! – От такой выволочки Серафима слез набраться не могла.
А тут мать еще возьми да плесни масла в пышущий огонь: по-родственному якобы, тайно, со снисхождением, решила выведать: «А што, Сима, поди, кроме Николая, ты еще с кем кувыркнулась? Дело таковское…» – Тут уж Серафима взвыла от горя: выходило, что даже мать и та ее обесчестила.
Но сии сцены были давние, Николай Смолянинов последние года не показывался в Вятске, а Колюшка, хоть и рос не вполне «нормальным», устойчиво ходил, выучился связно говорить, пел песенки и иногда рассуждал вполне с пути, только глаза, большие, светлые, зелено-серые, потусторонние выдавали его особость по отношению к окружающим. «Да мало ли на Руси юродивых!» – утешала себя Серафима. Колюшку она очень любила. Любила, держала крепкий неусыпный уход за внуком и Анна Ильинична.
Лешка опрометью, через огороды, кинулся к ближней телефонной будке, на автобусную остановку. Но аппарат не фурычил: телефонные трубки то и дело срезали архаровцы и радиолюбители.
Лешка ворвался в пивную «Мутный глаз»:
– У Кости Сенникова приступ! Падучая… Там он, у дороги. Скорее!
Когда небольшая толпа под водительством Серафимы оказалась у тополя возле дороги, приступ Костин кончился. Костя сидел на траве, виновато улыбался, утирал рукавом рот, тер руку об руку, словно старался разогреть ладони. По-прежнему был он без кровинки в лице, но взгляд уже осознанный, и говорил Костя путно.
– Я не знаю, чего это было… Нет, ничего не болит… Рука немножко зудит… Все нормально со мной. Пить только немножко хочется…
В больницу его не повезли, проводили до дому, известили о приступе мать.
Маргарита обнимала Костю, словно не видала долгие годы. Глотая слезы, гладила его, шептала распухшими от слез губами:
– Думала, обошлось все… Врач меня предупреждал… Ложись, Костенька, в постель. Надо же! Я уж думать не думала.
– Зачем вы меня в постель? У меня ничего не болит, мама, – сопротивлялся Костя, но, видя страдающую мать, тут же и соглашался с ее наставлениями.
Она положила ему грелку в ноги, напоила горячим чаем с медом, хотя и так было жарко; закрыла окно, призанавесила шторами.
– Не плачьте, мама. Я читал, такая болезнь у многих людей была. Даже у известных, у писателей, у царей. Она не вредная, – успокаивал Костя.
Маргарита кивала в ответ, утирала катившиеся из глаз слезы и искала в стареньком ридикюле медицинские справки, выписки. Наконец она нарыла нужную бумагу и двинулась в поликлинику. Косте наказала: не вставать!
За окном светило яркое летнее солнце трех часов пополудни. Хотя окно вполовину приглушено желтыми шторами, солнца настолько много, что вся комната наполнена желто-белым радостным, живым светом. Беленый белый бок печи, белая скатерть на столе, белый подзор на материной высокой кровати – все белое впитывало жемчужно-желтые лучи солнца и вместе с тем отталкивало их в середину комнаты, в средоточие света, над столом. Мед в банке на столе отливал янтарем и, казалось, добавлял комнатному свету густоты и живительности. Возле банки вспыхивали искорками редкие, еле различимые пылинки, попавшие на просвет пронзительных лучей. От меда золотисто-шафрановый зайчик лежал на комоде и нежно дрожал…
На комоде, покрытом белой строчёной салфеткой, стоял в серебристой раме портрет прадеда Варфоломея Мироновича, седого, бородатого, одетого в черную рясу, с большим восьмиконечным крестом на груди. Рядом с портретом стояла прислоненная к стене икона Серафима Саровского. Эту икону выставил на комод Костя, не спросясь разрешения у отца, но известив мать, что этот образ ему нравится и он хочет видеть его постоянно, пусть не в красном углу, как у богомольных старушек, но рядом с портретом прадеда. Красный угол в доме тоже не остался пуст, лик Спаса туда поместила Маргарита, повесила под образ лампадку. Она ни от кого не скрывала, что сама крещена и Костю тайно покрестила тоже.
Сейчас портрет прадеда и портрет Преподобного Серафима окружало много солнечного света. Оба старца, казалось, ласково смотрели на этот свет и на красное золото меда в стеклянной банке на столе на белой скатерти. Икона Спаса оставалась в тени, в углу, но от этого лучше читалась, – лик Божественный казался внемлющим.
Не верилось, что мир за окном может быть жестоким и бесправным, что люди способны угнетать друг друга, оскорблять и бить… Косте уже не раз приходило желание поговорить с прадедом и с Чудотворцем Серафимом, а главное – с Иисусом, поведать им о том, что в мире что-то не так, не ладно, что Тот, кто создал людей, сделал впоследствии с ними что-то не то, завел меж ними рознь и вражду, выстроил мир кособоко, обманно…
В эти минуты, взволнованные, исполненные чистого чувства исповеди пред Святыми, – прадеда он тоже причислял к таковым, – Костя проникался необычным светом, светом изнутри, которого не давал ему мир земной. Этот свет давался ему миром, который находился где-то вне, там, где нет и не может быть человеческой вражды и горя. Сейчас свет внутренний сливался со светом внешним, со светом изобильного солнца, с отражениями света от белых комнатных предметов. Косте было блаженно, чуть сонно. Рядом, на кровати, мурчала в дреме снежношерстая Марта.
В дверь постучали. Костю толчком вырвали из блаженного света – нужно было думать по-земному и жить опять чем-то земным. На счастье, оказалось, это Лешка. Он свой!
– Ты побелел весь, затрясся… Я перепугался, рванул к телефону. Не знал, что, как… – Лешка сидел у кровати, говорил переживательно. – Ты, Костя, его больше не бойся, Мамая. Всегда со мной ходи, если тебе куда-то надо. Я прикрою.
Кличка «Мамай» внутренне щипанула Костю.
– А ты как же? Ты ведь тоже боишься с ним встречаться?
– Я чего-нибудь придумаю. Ты не переживай больше, слышишь… Мамай зверь. Но ведь есть кто-то сильнее его. Правда?
– Правда, – согласился Костя. Посветлел. Ненадолго задумался. – Есть, Леша. Конечно, есть. Только он, наверное, не здесь. Не на земле…
– А где?
– Не знаю, – пожался Костя. Он опять помолчал, дал себе разгон. И заговорил, заговорил застенчиво, приглушенно: – Никому не рассказывай, Леша. Обещаешь?.. Когда я упал, мне больно не было. Ни капельки. Это уже потом чуть-чуть руки тянуло. А тогда, в тот момент, когда все помутилось, ни капельки. Наоборот! Со мной что-то такое произошло… – Костя, видать, не мог найти слов, которыми можно обрисовать чувства и ощущения, или хотя бы оттенки или отголоски этих чувств и ощущений эпилептического припадка. – Жизнь, Леша, не такая тесная. Не такая, что ли, замкнутая. Кажется, вот она есть, и всё. В ней только то, что видишь. Другой нет. Но есть еще что-то… Там было светло. Очень светло! Даже светлее, чем здесь. Со всех сторон свет… Не подумай, Леша, что я дураком сделался. Нет. Наоборот! Я новое познал. Я теперь снова буду ждать, когда такое случится.
– Чего случится? – негромко спросил Лешка.
– Такой же приступ. Чтобы опять там оказаться. Там, где свет… Веришь мне, Леша?
– Верю, – отозвался Лешка. – Глаза у тебя страшные были. Лучше бы без приступов обойтись.
– Я все равно мечтать буду… Если хочешь, можешь покрутить пальцем у виска, – рассмеялся Костя.
Маргарита застала сына в приподнятом настроении, совершенно окрепшего, играющего на кровати с Мартой.
– Завтра в клинику с тобой поедем. В центральную. Там лучшие врачи в городе. – Она достала из сумки несколько эклеров. – Тебе, Костенька, к чаю купила.
– Спасибо, мама. Только я не очень люблю сладкое.
– А я люблю! – сказала Маргарита. – Вот выпью сейчас рюмочку, а потом чай будем пить. Все женщины сладкое любят.
В этот раз Маргарита не таилась от сына с выпивкой, видать, его приступ был событием знаменательным, – чего таиться? Маргарита опрокинула в себя рюмку водки. По привычке закурила любимую «казбечину».
– Мама, зачем вы выпиваете эту водку? – спросил Костя.
– Переживаю за тебя. После водки спокойнее, – ответила Маргарита.
– Не только за меня, – уточнил Костя. – Вы переживаете, что папа ходит к той женщине, буфетчице из закусочной?
Маргарита пожала плечами.
– Нет, Костенька, не переживаю.
О том, что Полковник не только захаживает в «Мутный глаз», но наведывается на огонек к Серафиме Роговой, судачила вся округа. В последний год Федор Федорович не таился даже от Маргариты. Все чего-то ждали, ведь жизнь любит какой-никакой порядок и устрой, твердость морали, – ждали женской ссоры Маргариты и Серафимы, развода… Но ничего взрывного не случалось. Штиль и загадочность. Семью Федор Федорович не покидал, столовался вместе, хотя жительствовал больше в одиночку, в своей комнате.
– Пусть ходит, куда хочет. Мне все равно, – прибавила Маргарита.
– Вам, правда, все равно? – спросил Костя.
– Нашим легче, – усмехнулась Маргарита.
– А мне, мама, намного стало легче! – оживленно признался Костя.
Маргарита, собравшаяся было налить себе еще одну рюмку водки, насторожилась, устремила глаза на сына.
– Говорят «безотцовщина»… По мне, так лучше безотцовщина, чем страх и ненависть… Теперь-то хорошо, отец нас почти не донимает. А раньше, когда он издевался, я ночами лежал и думал, как его убить… (Впервые при Маргарите он назвал отца отцом, прежде называл исключительно папой.) Странно как-то… Я уличного бандита испугался. Пальцем против него пошевелить не мог… И тогда, в боксе… Пусть бокс дурацкий был – я по лицу забоялся соперника ударить. Не смог по лицу кулаком… А хотел отца убить. Задушить его спящего. Отравить. Или кочергой по голове…
Кошка Марта спрыгнула с кровати, словно бы для нее этот разговор слишком серьезен. Папироса потухла в руке Маргариты, вернее, Маргарита не смела курить, слыша сыновнее признание. Приступ падучей, вероятно, всколыхнул Костю, развязал язык.
– Он побьет вас, меня прогонит. Или сам я убегу… А ночью лежит на диване, храпит… Я и придумывал ему казнь. Однажды яд приготовил. Дуст, селитра со спичек, уксус… В вино хотел добавить. Но забоялся… Если бы я его убил, всё бы раскрылось. Меня бы посадили. А в тюрьме я бы не выдержал. Страшно… У нас из класса паренька одного посадили, Петьку Хомякова. Потом он вернулся через полгода из колонии и рассказывал, как там издеваются… Там, мама, они для новенького устраивают свой собственный суд. Малолетние преступники выбирают своего прокурора, судью, защитника. Слушают дело и выносят приговор. Петьке Хомякову вынесли приговор: стоять на табуретке с вытянутыми руками. Несколько табуреток ставят одну на одну, и на верхнюю – осужденного. Если он руки чуть опустит, палач дергает веревку, которая к нижней табуретке привязана. Вся пирамида падает… Я бы такого не вынес. Я боли боюсь…
– Господи! Костенька! – слезным криком разразилось Маргаритино сердце. – Что же это у тебя в душе-то делается!
Маргарита кинулась к сыну, притиснула к себе. А Костя все говорил:
– Сейчас мне легче. Намного легче… Может, приступ – предупреждение мне? Может, это и хорошо, мама? Плакать совсем не надо… Отцу не рассказывайте про мою болезнь.
VI
Случись такое прежде – схлопотала бы Маргарита крепкую оплеуху от мужа. По причине своей рассеянности, которая все чаще доставляла неувязки для окружающих, Маргарита постирала, не спросясь, мужнины брюки. Не проверила карманы – в кармане оказалась важная записка, которую Федор Федорович держал отдельно от других бумаг, не в пиджаке.Федор Федорович, утратя документ, понес было Маргариту:
– Кто тебя просил, дуру? – Но тут же смолк, заметив, как испуганно и в то же время ожесточенно, волком глядит на него Костя. Желваки выперли на худых скулах Федора Федоровича, он отопнул со зла ластившуюся к ногам Марту и вышел из дому, громыхнув дверью.
Идя по улице, Федор Федорович вспоминал войну. Эти воспоминания всегда его успокаивали.
Сорок второй год. Жаркое лето. Придонье. Разбитые, размызганные части отступали к Волге: на машинах, в обозах, пешим ходом – раненые и здоровые, подавленные, вырвавшиеся из окружения и неравных боев, не годные к сопротивлению. Вперекор он, старший лейтенант Сенников, в составе пехотного полка вел свою роту навстречу фрицам. Кто-то должен был держать оборону, прикрывать отход излохмаченных войск. Он, насупясь, порицательно взирал на отступающих, вполне дееспособных солдат и офицеров с кубарями в петлицах и хотел призвать: «Что ж вы драпаете? Чего так бесславно сдали фронт?» Вопрос этот сам собой снимется через несколько суток. Полк еще на марше будет атакован с воздуха, попадет под массированный минометный огонь немцев и вскоре вольется в обратные жидкие струйки отступающих военных к Волге. Но перед этим рота Сенникова все же примет бой, даже получит приказ атаковать немецкий рубеж близ хутора Кусачий, что недалеко от Миллерово, чтобы внезапным прорывом линии фронта связать вал врага.
Ни взводные офицеры, ни солдаты не хотели атаки: лезть под мины и очереди пулеметов ради призрачной застопорки врага – ведь повсюду повальное отступление, и не могут найти концов не только рот, полков, даже целых армий. «Приказ на войне – это приказ!» – выкрикнул перед строем роты старший лейтенант Сенников. Он за шкирку вышвыривал солдат из траншеи, площадным матом гнал их на обреченный штурм. Рядового Челнокова он пнул сапогом в живот. Челноков, бледный с испугу, сидел сжавшись в небольшой норе, в ответвлении траншеи, надвинул на голову каску и сжал винтовку перед собой, как палку. «Вперед!» – взвыл Сенников, но Челноков задрожал и пришипился. Во взгляде его колыхался страх и ненависть… Тогда он пнул солдата в живот, и Челноков захлебнулся воздухом, осел, выпучив глаза. Возиться с ним было некогда – Сенников шел по окопу дальше, чтоб кулаком, сапогом и трехэтажным матом взбодрить засидевшихся воинов.
Больше Федор Федорович никогда не видел рядового Челнокова. Его убили, он сдался в плен, дезертировал, с ошметками подразделений вернулся на пункт формирования новых частей или умер от удара сапогом – этого он не знал и против графы «красноармеец Челноков В. А.» поставил в рапорте «пропал без вести». Эта черствая, подловатая и всеискупающая формулировка «пропал без вести» всегда возмущала Сенникова. Что значит пропал без вести? Либо погиб, либо взят в плен, либо дезертир и предатель! Пропасть без вести человек с руками, с ногами, с головой даже на войне не может!
Почему он думал сейчас о рядовом Челнокове? Костя, сын, напомнил ему этого рядового. В его взгляде тоже мелькнула ненависть, замешенная на животном страхе.
В дом к Серафиме Федор Федорович свернул с улицы без всякой утайки. На кривотолки толпы он начхал, угрызений перед семьей не испытывал. Правильно, что не остался вечерять дома – чтобы не видеть, не раздражаться от раззявы жены и припадочного сына; о приступе сына Федор Федорович, разумеется, узнал.
Серафима встречала его всегда с пугливой радостью. Чем больше он заходил к ней и чаще оставался на ночь, тем ближе он становился ей, тем выше она ценила себя; ни про какую свою ущербную рыжатину уж и не вспоминала.
Федор Федорович любил коньяк. Он выпивал стопку перед ужином, другую не спеша тянул после. Ел он медленно, основательно и помногу. Тут опять выплывал Серафиме плюс – стало быть, готовка ее гостю по душе. Никогда, ни разу, ни в разговоре, ни в застолье, ни на пуховом ложе не было между ними даже мизерного раздрая, спору или взаимного укора. Они могли целый вечер промолчать, но не испытывали от такого безмолвия тяготы или отчуждения. А если и говорили, то без захлеба, ровно и светло. Федор Федорович расскажет, бывало, какие кудрястые вишни в Австрии, какие красивые мосты в Будапеште, какие чистые пивные – гаштеты по-ихнему – в Германии. Потом отхлебнет коньяку и закурит папиросу. Серафиме нравилось, как он курит. Раздумчиво, глубоко. Благостная тишина наступала в доме. Язык почесать, с народом повидаться – Серафиме хватало своей закусочной.
Однажды – на Женский день – он подарил Серафиме длинные бусы с мелкими агатовыми камнями, в несколько витков на шею. Серафима возьми да брякни: «А Маргарите своей купил такие?» Федор Федорович посмотрел на Серафиму с грубым недоумением и как будто стал вспоминать, кто такая Маргарита. Серафима язык прикусила и больше никогда про его семью не спрашивала; перестала себя казнить, что у живой жены уводит мужика. Судьбой, значит, писано.
Чем ближе ночь, тем чаще стучит сердце Серафимы. Федор Федорович поднимается из-за стола, обнимает Серафиму за талию, и по всему ее телу идет сладостный ток. Через несколько минут на постели она задыхается в исступлении, теряет разум от плотской желанной страсти, от его мужской силы и господства. Впивается пальцами в перину, рвет ее, кусает свои губы, давит стон и крик, чтобы не взвыть оглашенно, не разбудить мать и не напугать сына Колюшку, которые за стеной.
Федор Федорович овладевал ею бесцеремонно, не нежил, они даже в губы целовались редко, но Серафима скоро заводилась с ним, пылала, таяла, расстилалась перед ним и проваливалась в обморок счастливой близости. В своих объятиях он душил ее, жал, стискивал в сладостных судорогах, но никогда на ее веснушчатом, пумпушистом, сдобном теле не оставалось синяков или следов поцелуев-укусов. Серафима разглядывала себя в трюмо и дивилась: знать, по любви, по сердечному хотению ее близость, ежели тело ее так послушно и радостно его власти.
Пережив счастливую отключку, Серафима некоторое время стыдливо приходила в себя, отпыхивала, а после, накинув халат, бежала в погреб, несла Федору Федоровичу холодного квасу. Он пил из ковша квас, она ластилась к его плечу, целовала, благодарная за горячку любви и оглушительное постельное наслаждение.
– В торге худо у нас, – как ручеек журчал голос Серафимы. – Товару нету совсем. Торговать нечем. Даже посуды нету. Кружки пивные наперечет… Неужели опять карточки на продукты введут?
Федор Федорович, лежа в постели, курил. Дым плыл в сторону торшера, овевал крапчато-розовый абажур.
– А вдруг к войне готовятся? Чего там слыхать, Федор? Ты военный, образованный, знаешь расклад. Глядишь, припасы какие-то на войну с Америкой копят?
– Я уже не военный. Хрущев порубал армию. Даже мою боевую часть сдал под сокращение, – ответил Федор Федорович. – А к войне всегда надо готовиться. Война – дело нужное.
– Да как же это? Нужное? Столько много людей в прошлой войне кануло… – удивилась Серафима, скосила глаза на рамку на стене, где средь семейных фотографий лепилась довоенная карточка погибшего отца.
– Война будет. Она нужна. Народ должен жить навытяжку. Народ надо держать в кулаке, – ответил он бестрепетно и, казалось, безадресно.
Федор Федорович потушил папиросу, подложил под голову ладони и отрешился от всего. Он сейчас опять выловил в памяти рядового Челнокова. Челноков был трусом. Он пропал не без вести. Он пропал совсем, навсегда. Но дезертир Шамаев? Он ведь не был трусом. И тоже пропал навсегда. Его расстреляли.
В сорок втором вышел приказ Главнокомандующего И.В. Сталина за номером 227, которому приклеилось «Ни шагу назад». Приказ был необходим, его отчеканила не жестокая воля Верховного, а само время и суть войны. Войска расклеились, повально отступали, командиры не могли совладать с подчиненными, сами являли капитулянтство и скудоумие, но не образцы храбрости. А фронт надо было держать. Любой ценой. Ценой сотен тысяч русских голов. Волгу фриц перейти не должен. Немца нужно ввести в зиму…
Красноармейца Шамаева прихватили в гражданской одежде. На станции. Остроглазый начальник патруля подметил сидор пассажира, сунулся с досмотром, там оказалась военная форма и документы. Вердикт военно-полевого суда однозначен: «К расстрелу».
– Старший лейтенант Сенников, вам поручается привести приговор в исполнение. Шамаев был рядовым вашей части. Другим – неповадно будет!
Приговор Шамаеву прочитали перед строем батальона, а на расстрел повели в рощу: там воронка от авиабомбы, не надо могилу рыть. Пятеро солдат с винтовками, смертник Шамаев и старший лейтенант Сенников, командир расстрельной команды.
– Токо штоб враз убейте, штоб не мучился. В сердце цельтесь, не в башку. Башку жалко! – говорил Шамаев. Говорил обыденно и просто, словно вели его не на казнь, а к дантисту – удалять зуб.
Сенников смотрел на него без жалости, но и без небрежения. Ему уже доводилось присутствовать на расстреле дезертира, и приговоренный стал метаться, падать на колени, кричать, извиваться, пришлось его связывать, на голову надевать мешок, – зрелище противное. Как бы Шамаев не выкинул такое же коленце.
Дошли до воронки.
– Хм, неглубокая. Шо, больше не было? – возмутился Шамаев.
Никто ему ничего не ответил.
– Закурить дайте. Напоследок! – попросил Шамаев.
Солдаты переглянулись. Сенников достал портсигар, достал папиросу, передал папиросу бойцу, а тот Шамаеву. Приговоренный закурил, сел на ближний бугорок.
– Дезертир, дезертир, – передразнил он кого-то. – Хм, какой я на хер дезертир! – Шамаев сидел лохматый, небритый, в грязной белой рубахе и темном пиджаке. – В сорок первом, война токо началась. У нас под Минском тридцать патронов на все отделение было. Тридцать штук на десять винтовок… Хм, иди повоюй!
Сенников, по правилам, должен был пресечь предательскую пропаганду, но он молчал: Шамаев был ему интересен, Шамаев не боялся смерти или пока играл со смертью без мандража – козырными картами.
– Хм, а здесь, под Харьковом… Бросили нас, дорогу перекрыть. Пушка сорокапятка без колеса. Один пулемет «дегтярь», и взвод народу. У отступающих, у отступающих! – потряс кулаком, – боеприпасы отбирали, едритвой лять!
– Кончай! – оборвал его Сенников, но сделал это не громко.
– Хм, шо кончай! А вы шо, не отступали, што ль? Сами знаете, шо тут творилось. Я в Ростов к бабе хотел съездить. А потом снова б сюда. А меня в дезертиры… Дураки, своего бьете.
– Прекратить! – приказал Сенников.
– Да ладно, лейтеха! Ты теперь мне не начальник. Меня другой ждет. – Шамаев ткнул пальцем в небо, и сам, без понуждения, встал на край воронки.
Пятеро солдат взяли оружие на изготовку.
– Вот сюда стреляйте! – Шамаев распахнул пиджак, словно пиджак мог не пропустить пули, пальцем указал на белой рубахе, где сердце. – Давайте!
Когда солдаты зарывали воронку, Сенников сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к березе. Дремал. Невольно слышал. Солдаты вполголоса меж собой судили.
– Все одно жалко…
– Немцы, говорят, тоже своих бегунов казнят. Еще строже.
– Лихой он. Даже грудь выпятил.
– В штрафбат бы отправили. Все ж свой…
– Начальству видней. Приказ-то зачитывали – Сталин выпустил. Ни шагу назад.
…Федор Федорович встрепенулся, отсутствующими глазами посмотрел на Серафиму. Сказал тихо, должно быть, для себя:
– Издержки на войне – это тоже суть войны. Его правильно расстреляли! Сталин не был кадровым военным, даже топографию не знал, но он нащупал нерв войны… Челноков не выполнил приказ. Шамаев тоже не выполнил приказ. Один был трус, другой разгильдяй. Приказ на войне – святое.
Серафима не засмела впадать в расспросы, лишь попутно заметила:
– Сейчас вроде не война.
– Я ничего больше не знаю и не умею, – произнес Федор Федорович. – Я вернулся бы туда. Сразу. Прямо с этой постели. На войну.
Скоро Федор Федорович посапывал, возможно, успокоенный своей мыслью, что война еще возможна и он будет на ней востребован. Серафима же не спала. Она глядела на профиль своего любовника, на его горбатый строгий нос, на его крепкие острые скулы, на виски с ворсинками серебра. Ей хотелось с благодарностью поцеловать его, но она не решилась, вспомнила к чему-то, что он муж другой женщины.
Серафима прислушалась. В доме звучал тихий вой. Или свист. Серафима поднялась, опять зажгла лампу-торшер, осмотрелась. Сквозняк где-то, сообразила она, и пошла из комнаты. Мать она застала на пороге у открытой входной двери в сени.
– Проветриваю, – сказала недовольно Анна Ильинична. – Весь дом табачиной пропах. С души воротит… – Нынешнего дочериного ухажера она дюже не любила. Его папиросного дыма не любила еще пуще.
– Колюшка уснул? – спросила Серафима.
– Давно уж, – буркнула Анна Ильинична, притворила дверь, пошла к себе в горницу. Серафима за ней.
Тощенький и мутный свет из матового плафона ночника окидывал просторную комнату, где в углу на кровати спал Колюшка. Серафима остановилась близ сына, вглядывалась в его лицо – жалостливо; сонная слюна у Колюшки вытекла из уголка губ на подушку. Опять ноющая боль в сердце – Серафима вспомнила, как приезжал Николай Смолянинов, родный папенька Колюшки.
Череп не только не приласкал кровного сына, но сразу отрекся от него, не глядючи, и оклеветал Серафиму похабно.
– Он, слыхать, де́бил! – воскликнул Череп, когда Серафима стала зазывать любовника в дом, чтобы предъявить сына. Череп воскликнул с возмущением, на ледяном нещадном слове «дебил» ударение поставил нарочито криво – на первый слог. – Чистый, говорят, де́бил, елочки пушистые! От кого ты такого нагуляла? От Фитиля, похоже? У того как раз башка продолговатая… С другим перепихнулась, а мне подсунуть хочешь? У нас в роду никогда дебилов не бывало! Так что промашечка вышла. Мы в такие порты не заходили! – От такой выволочки Серафима слез набраться не могла.
А тут мать еще возьми да плесни масла в пышущий огонь: по-родственному якобы, тайно, со снисхождением, решила выведать: «А што, Сима, поди, кроме Николая, ты еще с кем кувыркнулась? Дело таковское…» – Тут уж Серафима взвыла от горя: выходило, что даже мать и та ее обесчестила.
Но сии сцены были давние, Николай Смолянинов последние года не показывался в Вятске, а Колюшка, хоть и рос не вполне «нормальным», устойчиво ходил, выучился связно говорить, пел песенки и иногда рассуждал вполне с пути, только глаза, большие, светлые, зелено-серые, потусторонние выдавали его особость по отношению к окружающим. «Да мало ли на Руси юродивых!» – утешала себя Серафима. Колюшку она очень любила. Любила, держала крепкий неусыпный уход за внуком и Анна Ильинична.