… – Ладно, Ворончихин, правды я от тебя не дождусь, – устало подытожила Кира Леонидовна. – Ступай. Но помни, все характеристики учащихся проходят через мои руки.
– Это шантаж. Непедагогично!
– Вали уж давай прочь, цицерон! – взъелась Кира Леонидовна, прикусила губу. Подумала: «Надо бы, что ли, с Водяным как-то официально отношения оформить…»
– Бьетесь до первой крови. Или до отруба, – объяснял Ленька Жмых группке пацанов.
– Нокаут называется, – подсказал Лешка.
– Отруб понятнее… Самое главное, по яйцам не пинаться… Спички тяните, кто с кем. Приз – пачка сигарет с фильтром «Новость».
– Покажи. Может, фуфло гонишь? – недоверчиво сказал Машкин.
– Ты чё, прибурел? Ты сперва выиграй, а потом права качай…
– Кажи! Не парафинь мозг! – настаивал Машкин.
Отборному слогу Игорь Машкин наблатыкался у старшего брата, который сделал ходку на зону, а после устроился работать карщиком на металлобазу, где глаголы звучали только железные.
Волею турнирного жребия Лешке Ворончихину выпадал победитель пары: Машкин – Сенников. Костя Сенников тут оказался вовсе случаем, шел болельщиком Лешки, но Жмых втянул его в схватки.
– Машкин и Сенников – на ринг! Перчатки наденьте!
Ринг был очерчен палкой на песке, а также невольно отмечен фигурами пацанов, участников и зевак турнира. «Боксерские» рукавицы для мальчишек были велики, на запястьях стягивались веревочками, чтоб не сваливались. Когда Ленька Жмых поднес к губам свисток, Костя вдруг простодушно сказал:
– Я по лицу, ребята, бить не умею. Не могу.
– Чё? Ты кишка, что ли? Это бой. Бокс! Гладиаторы раньше насмерть херачились… Мужик должен уметь драться. Давай вперед! Первый раунд! – Ленька Жмых дунул в свисток.
Костя машинально поднял руки в боксерскую стойку, замер. Ладони, видать, в кулаки не сжал, руки у него в черных рукавицах гляделись как обрезанные ласты. Машкин тоже поднял руки по-боксерски. Встряхнул головой, откинув назад черную челку, сжал тонкие губы. Без всяких прыжков, финтов и обманных движений Машкин подошел к Косте и ударил его кулаком в лицо. Тот упал. На земле он лежал также замерше, держа перед собой руки, не сыгравшие для него защиты.
– Чё, живой? – спросил Жмых, нагибаясь. – Крови не видно. Вставай! Бой продолжается.
Лешка помог соседу подняться.
– Не трусь! Он-то тебя бьет. И ты его. Надо один раз себя пересилить, – настропалял он шепотом. – Вмажь ему, Костя! Вмажь, не жалей…
Жмых снова свистнул, приказал:
– Бокс!
На этот раз Костя и вовсе не успел поднять руки, а Машкин церемониться не стал, еще скорее подошел к нему и со всей силы, оскалясь, ударил прямым ударом в нос. Костю опять снесло с ног. Из носа потекла красная жижа.
– Это не бой. Лажа какая-то… Победа Машкина! – Как заправский рефери, Жмых поднял руку победителя. Побежденный Костя Сенников стоял на коленях, рукавом утирал расквашенный нос, виновато улыбался.
…Еще недавно они дружески распивали дешевый портвейн, который продала им продавщица по липовой записке – «просьба инвалида войны продать внуку литру вина…», обсуждали красоту и некоторые душевные достоинства одноклассницы Ленки Белоноговой, – а теперь ненавидели друг друга лютой ненавистью, которая возможна в четырнадцать лет между истинными врагами.
Лешка Ворончихин и Игорь Машкин дрались насмерть.
Словно для затравки, для разогрева, они попрыгали возле друг друга в боксерской стойке, поогрызались:
– Сдал меня Кирюхе? – сквозь зубы цедил Лешка. – Сам загремел в ментовку и на меня капнул.
– Кирюха на понт берет, – отбрыкивался Машкин.
– Откуда она про записку для продавщицы знает?
– Что за базар? – взвыл Ленька Жмых. – Бокс!
Тут Машкин набросился на соперника, точно сорвался с цепи. Оскалившись, он бил Лешку куда попало, не давая тому очухаться и нанести ответную плюху. У Лешки челюсти клацали, из груди рвался болезненный выдох, даже стон. Искры в глазах. В какой-то момент Лешка почувствовал во рту вкус крови: неужели всё – побит, проиграл, не отомстил предателю? Нет уж! Лешка проглотил кровавые слюни, стиснул зубы, ринулся сквозь толчею встречных ударов, изловчился, всадил Машкину кулаком в «поддыхалку», а когда тот приосел, вмочил правой в челюсть.
– Брэк! Брэк! – проорал Ленька Жмых, растолкал соперников на стороны. Накинулся на Лешку: – Язык покажи!
Лешка язык не показал, ткнул рукой в сторону Машкина:
– У него тоже губа разбита! – И тут же кинулся волком на соперника.
– Ну чё? Тогда – бой! – запоздало провозгласил Жмых-рефери.
Дальше пошла просто драка. Ленька Жмых понапрасну дул в свисток, кричал:
– Зачем перчатки сбросили?.. Э-э, вы чё, ногами нельзя!
Они уже дрались за рингом, оттеснив наблюдавших пацанов, дрались без правил и вместе с болью и матюгами выливалась горючая обида:
– Ты у меня, сука, еще за Ленку схлопочешь! – шипел разъяренный Лешка, забравшись на соперника верхом.
– Раком я ставил твою Ленку! – не сдавался верткий Машкин, уворачивался от ударов, сам оказывался наверху.
– Сука, предатель! – локтем, безжалостно бил Лешка в живот.
– Сам урод! – Машкин тоже не давал спуску.
Наконец, видя разбитые в кровь, опухшие, истерические лица соперников, Ленька Жмых гаркнул властно, пресекая:
– Ша! Разбежались! – Он стал стеной между Ворончихиным и Машкиным, которые яро дышали и сжимали кулаки с неунятой ненавистью. – Приз пополам!
Ни Лешка, ни Машкин дележа премиальных сигарет ждать не стали: оба с руганью на устах и расквашенными лицами – на разные стороны, восвояси.
Лешку еще долго лихорадила ярость схватки, в ушах стояли оскорбления и угрозы Машкина, во рту не исчезал вкус крови. В сердце – ревность и обида за одноклассницу Ленку. Он порывисто шагал к дому, хватая с обледенелых придорожных кочек крупинчатый грязный снег, прикладывал к щеке. За ним поспевал Костя.
– Дрались? – спросил Пашка, встретив «бойцов» на подходе к дому. – Зря. Родители расстроятся.
– Это честный бой, – защитился Лешка. – Нельзя было отказаться.
– Опять Ленька Жмых над вами изгаляется? Я эту шпану презираю!
Пашка произнес слово из какой-то иной, не юношеской среды: «презираю»; оно требовало расшифровки, иначе висло пустым, замысловатым звуком.
– За что? – простодушно спросил Костя.
– За подлость… Ленька Жмых всех девчонок батонами и швабрами зовет. Грязь на них льет… Я видел, как он у клуба одной девчонке по лицу врезал… Подлая вся эта шпана.
На танцы съезжался и сходился молодой народ, наведывались знаменитые хулиганы, главари уличных группировок с разных районов Вятска. Сюда, на мопровскую окраину, их манила не только экзотика – рядом река, развесистые ивы: есть где выпить и пошалить с девками, – но и пронзительный тенор Димы Горина; душу выворачивало, когда доморощенный песняр вытягивал на высоченных нотах полублатную арию:
– Потренируюсь немного перед армией, – заявлял Ленька, ударял себе перчаткой в челюсть, словно пробовал дозировку боли, и подходил к бабушке с просьбой завязать шнуровку.
– Куды ты в эдаких корюгах пойдешь? – дивилась старенькая Авдотья, завязывая шнурки перчаток бантиком.
– Пойду, бабуля, на танцы. Кому-нибудь в пятак дам, – простосердечно отвечал внук.
– Да ты што! – привскакивала бабушка. – Посадят!
– Если кулаком в рыло – это драка. Если в перчатках – это, бабуля, бокс… Тренируюсь. В армии в спортроту пойду.
Ленька Жмых появлялся у танцевальной площадки и за вечер, обычно, человек пять отправлял в нокаут или нокдаун, эти понятие он не мог различить; словом, валил несчастливца ударом «в отруб».
Однажды, когда у Леньки Жмыха уже была на руках военкоматовская повестка, а для проводин матерью была закуплена «Московская» белая с зеленой этикеткой, возле танцплощадки разразилась кровавая беда. У кустов, где, по обыкновению, справляли малую нужду, на Леньку-призывника выплыл из сумерек невысокий, но плотный, квадратистый молодой человек с круглым лицом. Стрижен он был коротко, по блатной моде.
– Закурить давай! – бросил ему Ленька для затравки.
Крепыш насторожился, будто чего-то не понял. Негромко, предупредительно сказал:
– Ты чего грубишь? Я Порция.
– Чё? – изумился Ленька. – Кто ты?
– Перчатки, говорю, у тебя клёвые, – играл какую-то игру незнакомец. – Дай посмотреть.
– Я тебе дам понюхать! – Ленька Жмых хотел было снизу вмазать крепышу в челюсть. Но не успел.
Крепыш головой боднул его в лицо, так что розовые круги поплыли в глазах Леньки-боксера. Себя он ощутил уже в кустах.
– Ты чё, козел! Я тебе сейчас полпорции сделаю! – Ленька зубами распустил шнурки, сбросил перчатки и со своей финкой, с которой никогда не расставался, вышел к головастому незнакомцу.
Ножевых ранений на теле Порции оказалось больше дюжины. Хоронили Порцию не шпана, не мелкие хулиганы – настоящие вятские воры. Порция был вор, – другая квалификация, другой авторитет в блатном мире. В их среде клички давались не по фамилиям. Сотоварищи поклялись отомстить за Порцию отвязному фраеру, который кинулся на него с финкой.
Несколько дней Ленька Жмых не дотянул до отправки в Советскую армию. А на зоне, после суда и приговора вскрыл себе вены. Шел слух, что ему посодействовали.
…В середине лета в пустующей, заброшенной голубятне, что возвышалась над сараями у одного из мопровских домов, появились белые породистые голуби. Из тюрьмы вернулся, оттрубив два года на «малолетке» и добрав полгода на «взросляке», Анатолий Шмелев, по кличке Мамай, который сызмальства имел две страсти: голуби и грабеж. Кличку ему подсудобила собственная мать, не потому что пошибал он чем-то на дальнего родственника бурята, с узким разрезом глаз, – подсудобила, когда узнала, что он поколотил в школе сразу шестерых сверстников: «Какой ты у нас Мамай!»
Дом, в котором жили Шмелевы, стоял наособину – не на линии улицы, а в глубине. Построен он был относительно других домов много позже и не вписался в шеренгу. Шмелев-старший зашибал деньгу в приполярной воркутинской шахте, а жену с сыном переместил из шахтерской общаги в Вятск; приткнулся на землю деда, откусил у него часть огорода, выстроил дом с верандой, сараем и голубятней.
Свист Мамая над голубятней, которую далеко видать с улицы Мопра, звучал недолго – упекли голубятника; с местными парнями дружбы он спаять тоже не поспел. Но о нем знали, его помнили. Темная и дурная слава – самая яркая, липкая слава.
– Стоять!
Они шли втроем: Пашка, Лешка и Костя. Возвращались с реки по грунтовой дороге со стороны огородов.
«Стоять!» – в этом командном оклике сзади, брошенном низким, хриповато-прокуренным, оскалистым голосом, была не только власть или угроза, но и требование откупа.
Мамай появился из малинника, со стороны сарая, над которым и высилась голубятня. Рукава темной лиловой рубахи у него были засучены, на предплечье синел татуированный меч, увитый плющом и змеем с высунутым жалом, на пальцах синело несколько наколотых колец. На голове – полосатая фуражка с длинным козырьком. Тень от козырька делала темные карие глаза глубже и ядовитее.
Он стоял один против троих. Он смотрел на них, троих, не просто как на беспомощных сопляков, и даже не как на рабов или пленников, задолжавших какую-то мзду, он смотрел на них как на тварей – с брезгливой презрительностью.
Взгляд Мамая остановился на Косте:
– Деньги! – негромко произнес Мамай, опалив Костю свирепым взглядом из-под козырька.
– Нету, – пролепетал Костя. – У меня честно нету.
– Попрыгай! – приказал Мамай.
Костя послушно стал прыгать на месте, подтверждая свои слова: денег нет, монеты в карманах не звенят…
– Теперь ты! – кивнул Мамай, глядя прожигающими глазами на Лешку.
Тысяча гипнотизеров не заставили бы Лешку Ворончихина прыгать на месте! А тут всего два слова и один взгляд. Никогда Лешка не чувствовал себя таким жалким, мелким и униженным! Он прыгал на месте перед уркой, покорно, как холоп, лакей, как чмо… Денег у него тоже не имелось – прыгал без звона.
Пашка сунул руку в карман, вытащил пару монет: двугривенный и пятак.
– Вот. Двадцать пять копеек, – сказал он дрожащим голосом.
Мамай оттянул свой карман брюк, приказал:
– Ложь сюда! – Потом он опять обошел леденящим взглядом троицу: – Курево! Всё, какое есть!
– Мы не курим, – на правах старшего за всех ответил Пашка.
– У-у! – ненавистно взвыл Мамай. – Щ-щень! – Его словно покорежило от ненависти, он резким коротким ударом под дых согнул Пашку; наотмашь саданул рукой по лицу Косте, раскровенил губы, и тычком, сильным подлым тычком кулака ударил в лицо Лешке.
– Сорвались! Щ-щень!
Лешка с Костей сразу побежали. Пашка, держась за живот, заплетаясь, стал улепетывать за ними. Мамай пнул ему напоследок под зад, – нет, не пнул, ударил каблуком, так унизительнее.
Ночь. Лешка не спит.
Лешка вспоминал тот случай… Серафима Рогова родила внебрачного сына, назвала его в честь возлюбленного Колюшкой; так вот этого, годовалого Колюшку отучала от груди: у Серафимы с молоком стало скудно, надо было мальца переводить на прикорм. Лешка был случайным свидетелем сцены: Серафима намазала грудь горчицей, а Колюшка с жадностью, не чуя подвоха, обнял розовыми жаждущими губами мамкину грудь… Как же так? – возмущался Лешка. Ребенок ничего не понимает, он ведь и пожаловаться никому не может, если его мать, от которой он ждет ласку и защиту, вместо молока – горчицу ему! Лешка не судил Серафиму. Он только ярко представлял горе и страх беспомощности, которые испытывал младенец Колюшка, несчастный, преданный самым родным человеком…
Сейчас, в эту ночь, когда спать невмоготу, он чувствовал себя словно Колюшка. Преданным, брошенным и одиноким, с горчицей на губах. Со свежим синяком под глазом. И пожаловаться некому, а уж наябедничать и вовсе позорно – и немыслимо.
– Надо было мне с ним драться, – вдруг прошептал Пашка, он, конечно, тоже не спал и слышал вздохи брата. – Пусть бы он меня избил. Пусть бы убил! Только бы не так…
– Ты бы не смог с ним драться, – в ответ прошептал Лешка.
– Почему не смог? Не такой уж он здоровый…
– Он зверистый. В нем жалости нету… Чтоб с ним драться, одной мускулатуры мало. Плохо, что Леньку Жмыха посадили. Он бы его укротил. Надо чего-то другое выдумывать…
– Я в самбо запишусь, – прошептал Пашка.
Они помолчали.
Пашка лежал, думал, горько дивился. Как здорово начинался ушедший день! Летний цветистый день. Он дышал свежестью, искрился зелеными блестящими листьями, слепил солнцем и белизной огромных облаков. К этим облакам взмыли от голубятни белые птицы. И они – Пашка, Лешка и Костя – смотрели на этих голубей, любовались их высоким полетом.
Они ходили на Вятку, чтобы увидеть первый белокрылый «Метеор», судно на подводных крыльях, которое прибыло в местный порт. Судно словно летело над водой, гордо задрав нос… Пашка неспроста приглядывался к «Метеору», собирался покататься на нем с Танькой Востриковой.
А потом они возвращались от реки обратно и тоже искали в небе голубей, – белых проклятых голубей! Неужели Мамай может кого-то полюбить и сюсюкать с птичками? Ему бы волкодавов стаю… И мир, белый и яркий, как гребень волны от летящего «Метеора», сразу померк. Все почернело вокруг от страха, от звенящего, заполонившего всё: и слух, и зрение, и мысли, и чувства – страха. А ведь мир-то внешний не изменился. И солнце, и облака, и пенистая волна от судна – всё те же… Пашка встрепенулся, испуганно оторвал голову от подушки. Слава богу, Таньки с ними не было!
– На мизинце у него, – зашептал Пашка (даже произносить кличку не хватало духу), – крест выколот. Он чего, в бога верит?
– Не знаю, – ответил Лешка. – У зеков свои законы.
– Он обозвал нас… Слово какое-то неизвестное.
«Щень!» – это, производное от «щенка» ругательство было гаже и унизительнее, чем все остальные, известные…
– Леш, – позвал Пашка. – Ты извини меня, что не заступился. Я потом отомщу. – Лешка услышал в голосе брата надлом, видно, в горле запершило от слез. – Ты младший. Мне надо было с ним драться.
Валентина Семеновна не спала, слышала, что сыновья шепчутся в потемках, догадывалась: что-то стряслось – младший опять с фонарем под глазом, а старший – туча тучей. Но в душу к сынам лезть не лезла. Во всей правде они не раскроются, так нечего и ворошить. Василий Филиппович тоже отцова рвения до сынов не являл: «Дело молодое, само перемелется, нечего соль сыпать».
Через две стенки барака спал без задних ног настрадавшийся за день, измочаленный удручениями Костя Сенников. Событие с голубятником не прошло мимо его семьи.
Вечером, за ужинным столом, Федор Федорович спросил Костю, тыча ложкой на его распухлые, с красными сечинами губы:
– Дрался?
– Нет, – ответил Костя, ниже склонился к тарелке с супом.
– Костенька, умоляю тебя, не связывайся ни с кем! – вступила в разговор Маргарита. – Держись подальше от всяких безобразников!
Матери между тем Костя раньше признался, хотя и без подробностей с подпрыгиваниями, что напоролся на кулак «настоящего бандита». «Мама, вы только папе не говорите. Не надо, чтобы он знал…» – попросил Костя мать, которая приготовила ему целебную примочку.
Федор Федорович, должно быть, и не ждал откровений от сына, заметил с нарочитой грубостью:
– Он тебе кулаком в морду. Ты ему – ботинком по яйцам. Чтоб он потом месяц нарасшарагу ходил.
Маргарита покоробилась:
– Зачем ты так? Он же еще ребенок!
Реплику жены Федор Федорович тут же удавил:
– Когда говорят мужчины, ты должна молчать!
Костя уже много раз поражался суровости отца, его бесстрашию и жестокости; он мог бить мать, он мог зарезать и освежевать поросенка, он с легкостью рубил головы курицам, забивал молотком кроликов по просьбе уличных соседей, он бестрепетно забирал у кошки Марты очередной помет котят и уносил топить…
Костя заглянул под стол, чтобы найти Марту. Белошерстная, синеглазая Марта сидела сейчас у ног отца. А ведь он в любой момент мог зло отшвырнуть ее от себя, пнуть, а она все равно ластилась к нему каждый вечер… В нем нет страха, в нем нет сострадания, в нем какая-то нечеловеческая, механическая, стальная сила. Эти люди, отец и уголовник Мамай, особой породы. Перед Мамаем даже братья Ворончихины струсили, огрызнуться не посмели. Но отец все же прошел войну, он невольно закалил себя за четыре кровопролитных фронтовых года. А голубятник Мамай? Он, говорят, и до тюрьмы не знал жалости. Кто дал ему такую силу?
Костя вспомнил скуластое, монгольское лицо Мамая, колкий взгляд из-под козырька серой полосатой фуражки, лиловую расстегнутую рубаху, пальцы в наколках – и опять оцепенел от страха. В ушах – загудело. Разбитые губы стали гореть. Нечаянно выступившая слеза перевалилась через веко и упала в тарелку с супом. Костя замер. Лишь бы не заметил отец! Тут стало еще горше, страх к Мамаю и страх к отцу будто бы сложились… Костя боялся взглянуть на отца. Он тайком посмотрел на мать, она доставала чашки с полки. Ему захотелось броситься к матери, обнять ее, рассказать ей всё-всё, что гнетет его душу. Но в присутствии отца он не смел позволять таких слюнтяйств.
Костя отложил ложку. Встал, отвел взгляд в угол.
– Я наелся. Спасибо, мама.
– А чай?
– Потом. После.
Он ушел в комнату, за занавеску, незаметно от родителей промокнул рукавом влажные глаза. Беспросветье было в душе, и мысли беспросветные. Он стоял у окна, смотрел в заоконные сумерки, в палисад, на бузину. Выходит, человек даже при самых близких людях, даже при родителях, все-таки очень одинок. Очень одинок! Он и страх, и боль, и горе неразделенной любви переживает в одиночку. Только один на один. Каждый – за себя, в одиночку. И смерть – тоже в одиночку. Всё самое больное – ему поделить не с кем?
Дверь входная хлопнула. Отец ушел. Как съехали из барака Востриковы, так соседское жилье перешло семье Сенниковых. В востриковской квартире – комнате с кухонькой – обосновался Федор Федорович. Всем стало легче. Маргариту он теперь кулаком поучал редко, в исключительстве, в последнее время вовсе не рукоприкладствовал и даже не ругал, грязно, матом.
Костя в комнату отца заходил редко, по крайней необходимости: позвать отца к ужину или обеду или что-то спросить срочное. Отцова комната казалась ему холодна, неуютна, – и даже не потому, что она была лишь наполовину обставлена, в ней было что-то казарменное, серое, скупое. Зато в комнату, где они были с матерью, Костя перетащил из сарая прадедовы книги, иконы, стародавнюю утварь; бережно пересматривал, перекладывал, читал священные книги и письма разных людей к своему далекому пращуру.
Сквозь занавеску Костя увидел, что мать достала из буфета графинчик, налила стопку водки.
– Зачем вы, мама? – окликнул он.
Она выпила, откинула занавеску, улыбнулась:
– Расстроилась немного, Костенька. Из-за тебя расстроилась. Губы тебе разбили…
Маргарита взяла папиросу из коробки с наездником – любимый «Казбек» – и сладко закурила.
Позднее она воровски выпила еще стопку водки и возле Кости появилась в комнате взбодренная, с блестящими глазами.
– Костенька, может, все-таки рассказать отцу про бандита? – спросила она. – Он на него управу найдет.
– Нет! Что вы, мама! – вспыхнул Костя. – Он меня и без того тряпкой считает. А так совсем не будет любить. Не надо, мама, прошу вас! Не говорите…
– Не скажу. Ты взрослый. У тебя должен быть свой выбор, – необмычно свободолюбиво ответила Маргарита.
В тот день Лешка Ворончихин с Костей были на реке вдвоем, устали от купания и знойного солнца, проголодались, и Лешка уломал Костю пойти с реки по рискованному короткому пути – невдали от дома Мамая.
Мысли о бандите сами собой знобко полонили сознание.
– Это грех – желать кому-то беды… Но скорей бы он кого-то ограбил, чтоб опять посадили, – открылся Костя.
– Я сам так думаю, – не увиливая, поддержал Лешка. – Как-то бы помочь ему в этом. Он нам устроил спектакль, и ему бы такой же…
– Вон он! – вдруг выкрикнул, визгливо, отчаянно Костя и тут же кинулся за дерево.
Лешка стихийно метнулся за ним, но, разглядев без паники показавшегося на дороге человека – в кепке да в темной рубахе – успокоил:
– Это не он. Грузчик магазинский. Магарыч.
Лешка с легким сердцем обернулся на Костю и остолбенел.
Костя стоял бескровно бледен, с выпученными, огромными и, казалось, сплошь черными – без райка – глазами, с перекошенным лицом и подкосившейся фигурой, с растопыренными и скрюченными пальцами, словно обрубленные ветки посохлого дерева. Все его тело медленно корежилось, колени сгибались, руки, мелко дрожа, неестественно вывихивались, – какая-то силища давила на него, изламывала, корчила, клонила к земле.
– Это шантаж. Непедагогично!
– Вали уж давай прочь, цицерон! – взъелась Кира Леонидовна, прикусила губу. Подумала: «Надо бы, что ли, с Водяным как-то официально отношения оформить…»
II
Весна в тот год грянула ранняя. Снеготаяние шло споро. Уже к апрелю за общественной баней, на пологом склоне, на солнцепеке, вытаяла песчаная лужайка, обсохла. Здесь Ленька Жмых устроил боксерские бои без боксерских перчаток. Вернее – перчатками служили две пары толстых меховых рукавиц. Ленька Жмых по-прежнему не потерял азарта предводительствовать малолетками, хотя сам давным-давно оперился, пил плодово-ягодные вина, вовсю любил доступных девок и ждал, когда забреют в армию; но военкомат медлил: возможно, из-за частых приводов Леньки Жмыха в милицию.– Бьетесь до первой крови. Или до отруба, – объяснял Ленька Жмых группке пацанов.
– Нокаут называется, – подсказал Лешка.
– Отруб понятнее… Самое главное, по яйцам не пинаться… Спички тяните, кто с кем. Приз – пачка сигарет с фильтром «Новость».
– Покажи. Может, фуфло гонишь? – недоверчиво сказал Машкин.
– Ты чё, прибурел? Ты сперва выиграй, а потом права качай…
– Кажи! Не парафинь мозг! – настаивал Машкин.
Отборному слогу Игорь Машкин наблатыкался у старшего брата, который сделал ходку на зону, а после устроился работать карщиком на металлобазу, где глаголы звучали только железные.
Волею турнирного жребия Лешке Ворончихину выпадал победитель пары: Машкин – Сенников. Костя Сенников тут оказался вовсе случаем, шел болельщиком Лешки, но Жмых втянул его в схватки.
– Машкин и Сенников – на ринг! Перчатки наденьте!
Ринг был очерчен палкой на песке, а также невольно отмечен фигурами пацанов, участников и зевак турнира. «Боксерские» рукавицы для мальчишек были велики, на запястьях стягивались веревочками, чтоб не сваливались. Когда Ленька Жмых поднес к губам свисток, Костя вдруг простодушно сказал:
– Я по лицу, ребята, бить не умею. Не могу.
– Чё? Ты кишка, что ли? Это бой. Бокс! Гладиаторы раньше насмерть херачились… Мужик должен уметь драться. Давай вперед! Первый раунд! – Ленька Жмых дунул в свисток.
Костя машинально поднял руки в боксерскую стойку, замер. Ладони, видать, в кулаки не сжал, руки у него в черных рукавицах гляделись как обрезанные ласты. Машкин тоже поднял руки по-боксерски. Встряхнул головой, откинув назад черную челку, сжал тонкие губы. Без всяких прыжков, финтов и обманных движений Машкин подошел к Косте и ударил его кулаком в лицо. Тот упал. На земле он лежал также замерше, держа перед собой руки, не сыгравшие для него защиты.
– Чё, живой? – спросил Жмых, нагибаясь. – Крови не видно. Вставай! Бой продолжается.
Лешка помог соседу подняться.
– Не трусь! Он-то тебя бьет. И ты его. Надо один раз себя пересилить, – настропалял он шепотом. – Вмажь ему, Костя! Вмажь, не жалей…
Жмых снова свистнул, приказал:
– Бокс!
На этот раз Костя и вовсе не успел поднять руки, а Машкин церемониться не стал, еще скорее подошел к нему и со всей силы, оскалясь, ударил прямым ударом в нос. Костю опять снесло с ног. Из носа потекла красная жижа.
– Это не бой. Лажа какая-то… Победа Машкина! – Как заправский рефери, Жмых поднял руку победителя. Побежденный Костя Сенников стоял на коленях, рукавом утирал расквашенный нос, виновато улыбался.
…Еще недавно они дружески распивали дешевый портвейн, который продала им продавщица по липовой записке – «просьба инвалида войны продать внуку литру вина…», обсуждали красоту и некоторые душевные достоинства одноклассницы Ленки Белоноговой, – а теперь ненавидели друг друга лютой ненавистью, которая возможна в четырнадцать лет между истинными врагами.
Лешка Ворончихин и Игорь Машкин дрались насмерть.
Словно для затравки, для разогрева, они попрыгали возле друг друга в боксерской стойке, поогрызались:
– Сдал меня Кирюхе? – сквозь зубы цедил Лешка. – Сам загремел в ментовку и на меня капнул.
– Кирюха на понт берет, – отбрыкивался Машкин.
– Откуда она про записку для продавщицы знает?
– Что за базар? – взвыл Ленька Жмых. – Бокс!
Тут Машкин набросился на соперника, точно сорвался с цепи. Оскалившись, он бил Лешку куда попало, не давая тому очухаться и нанести ответную плюху. У Лешки челюсти клацали, из груди рвался болезненный выдох, даже стон. Искры в глазах. В какой-то момент Лешка почувствовал во рту вкус крови: неужели всё – побит, проиграл, не отомстил предателю? Нет уж! Лешка проглотил кровавые слюни, стиснул зубы, ринулся сквозь толчею встречных ударов, изловчился, всадил Машкину кулаком в «поддыхалку», а когда тот приосел, вмочил правой в челюсть.
– Брэк! Брэк! – проорал Ленька Жмых, растолкал соперников на стороны. Накинулся на Лешку: – Язык покажи!
Лешка язык не показал, ткнул рукой в сторону Машкина:
– У него тоже губа разбита! – И тут же кинулся волком на соперника.
– Ну чё? Тогда – бой! – запоздало провозгласил Жмых-рефери.
Дальше пошла просто драка. Ленька Жмых понапрасну дул в свисток, кричал:
– Зачем перчатки сбросили?.. Э-э, вы чё, ногами нельзя!
Они уже дрались за рингом, оттеснив наблюдавших пацанов, дрались без правил и вместе с болью и матюгами выливалась горючая обида:
– Ты у меня, сука, еще за Ленку схлопочешь! – шипел разъяренный Лешка, забравшись на соперника верхом.
– Раком я ставил твою Ленку! – не сдавался верткий Машкин, уворачивался от ударов, сам оказывался наверху.
– Сука, предатель! – локтем, безжалостно бил Лешка в живот.
– Сам урод! – Машкин тоже не давал спуску.
Наконец, видя разбитые в кровь, опухшие, истерические лица соперников, Ленька Жмых гаркнул властно, пресекая:
– Ша! Разбежались! – Он стал стеной между Ворончихиным и Машкиным, которые яро дышали и сжимали кулаки с неунятой ненавистью. – Приз пополам!
Ни Лешка, ни Машкин дележа премиальных сигарет ждать не стали: оба с руганью на устах и расквашенными лицами – на разные стороны, восвояси.
Лешку еще долго лихорадила ярость схватки, в ушах стояли оскорбления и угрозы Машкина, во рту не исчезал вкус крови. В сердце – ревность и обида за одноклассницу Ленку. Он порывисто шагал к дому, хватая с обледенелых придорожных кочек крупинчатый грязный снег, прикладывал к щеке. За ним поспевал Костя.
– Дрались? – спросил Пашка, встретив «бойцов» на подходе к дому. – Зря. Родители расстроятся.
– Это честный бой, – защитился Лешка. – Нельзя было отказаться.
– Опять Ленька Жмых над вами изгаляется? Я эту шпану презираю!
Пашка произнес слово из какой-то иной, не юношеской среды: «презираю»; оно требовало расшифровки, иначе висло пустым, замысловатым звуком.
– За что? – простодушно спросил Костя.
– За подлость… Ленька Жмых всех девчонок батонами и швабрами зовет. Грязь на них льет… Я видел, как он у клуба одной девчонке по лицу врезал… Подлая вся эта шпана.
III
С празднества Первомая по традиции начинала работать летняя открытая танцплощадка у местного клуба. Здесь гремели первые городские электрогитары, частил по звонким тарелкам ударник, пищала «ионика». Наступила эпоха битломании, Ободзинского и «Поющих гитар».На танцы съезжался и сходился молодой народ, наведывались знаменитые хулиганы, главари уличных группировок с разных районов Вятска. Сюда, на мопровскую окраину, их манила не только экзотика – рядом река, развесистые ивы: есть где выпить и пошалить с девками, – но и пронзительный тенор Димы Горина; душу выворачивало, когда доморощенный песняр вытягивал на высоченных нотах полублатную арию:
Ленька Жмых надевал на танцы боксерские перчатки. Спортинвентарь раздобыл для него ушлый Санька Шпагат.
Помню, помню мальчик я босой
В лодке колыхался над волнами.
Девушка с распущенной косой
Мои губы трогала губами.
– Потренируюсь немного перед армией, – заявлял Ленька, ударял себе перчаткой в челюсть, словно пробовал дозировку боли, и подходил к бабушке с просьбой завязать шнуровку.
– Куды ты в эдаких корюгах пойдешь? – дивилась старенькая Авдотья, завязывая шнурки перчаток бантиком.
– Пойду, бабуля, на танцы. Кому-нибудь в пятак дам, – простосердечно отвечал внук.
– Да ты што! – привскакивала бабушка. – Посадят!
– Если кулаком в рыло – это драка. Если в перчатках – это, бабуля, бокс… Тренируюсь. В армии в спортроту пойду.
Ленька Жмых появлялся у танцевальной площадки и за вечер, обычно, человек пять отправлял в нокаут или нокдаун, эти понятие он не мог различить; словом, валил несчастливца ударом «в отруб».
Однажды, когда у Леньки Жмыха уже была на руках военкоматовская повестка, а для проводин матерью была закуплена «Московская» белая с зеленой этикеткой, возле танцплощадки разразилась кровавая беда. У кустов, где, по обыкновению, справляли малую нужду, на Леньку-призывника выплыл из сумерек невысокий, но плотный, квадратистый молодой человек с круглым лицом. Стрижен он был коротко, по блатной моде.
– Закурить давай! – бросил ему Ленька для затравки.
Крепыш насторожился, будто чего-то не понял. Негромко, предупредительно сказал:
– Ты чего грубишь? Я Порция.
– Чё? – изумился Ленька. – Кто ты?
– Перчатки, говорю, у тебя клёвые, – играл какую-то игру незнакомец. – Дай посмотреть.
– Я тебе дам понюхать! – Ленька Жмых хотел было снизу вмазать крепышу в челюсть. Но не успел.
Крепыш головой боднул его в лицо, так что розовые круги поплыли в глазах Леньки-боксера. Себя он ощутил уже в кустах.
– Ты чё, козел! Я тебе сейчас полпорции сделаю! – Ленька зубами распустил шнурки, сбросил перчатки и со своей финкой, с которой никогда не расставался, вышел к головастому незнакомцу.
Ножевых ранений на теле Порции оказалось больше дюжины. Хоронили Порцию не шпана, не мелкие хулиганы – настоящие вятские воры. Порция был вор, – другая квалификация, другой авторитет в блатном мире. В их среде клички давались не по фамилиям. Сотоварищи поклялись отомстить за Порцию отвязному фраеру, который кинулся на него с финкой.
Несколько дней Ленька Жмых не дотянул до отправки в Советскую армию. А на зоне, после суда и приговора вскрыл себе вены. Шел слух, что ему посодействовали.
IV
Мир юношеский – будто слоеный пирог. Сверху сладко искрится сахарная пудра, а в глубине, между сдобными коржами, может быть самая горькая горечь горчицы. И, верно, нет на земле отрока, который не мечтал бы поскорее переметнуться с вилючей тропы юношества на взрослый, независимый путь.…В середине лета в пустующей, заброшенной голубятне, что возвышалась над сараями у одного из мопровских домов, появились белые породистые голуби. Из тюрьмы вернулся, оттрубив два года на «малолетке» и добрав полгода на «взросляке», Анатолий Шмелев, по кличке Мамай, который сызмальства имел две страсти: голуби и грабеж. Кличку ему подсудобила собственная мать, не потому что пошибал он чем-то на дальнего родственника бурята, с узким разрезом глаз, – подсудобила, когда узнала, что он поколотил в школе сразу шестерых сверстников: «Какой ты у нас Мамай!»
Дом, в котором жили Шмелевы, стоял наособину – не на линии улицы, а в глубине. Построен он был относительно других домов много позже и не вписался в шеренгу. Шмелев-старший зашибал деньгу в приполярной воркутинской шахте, а жену с сыном переместил из шахтерской общаги в Вятск; приткнулся на землю деда, откусил у него часть огорода, выстроил дом с верандой, сараем и голубятней.
Свист Мамая над голубятней, которую далеко видать с улицы Мопра, звучал недолго – упекли голубятника; с местными парнями дружбы он спаять тоже не поспел. Но о нем знали, его помнили. Темная и дурная слава – самая яркая, липкая слава.
– Стоять!
Они шли втроем: Пашка, Лешка и Костя. Возвращались с реки по грунтовой дороге со стороны огородов.
«Стоять!» – в этом командном оклике сзади, брошенном низким, хриповато-прокуренным, оскалистым голосом, была не только власть или угроза, но и требование откупа.
Мамай появился из малинника, со стороны сарая, над которым и высилась голубятня. Рукава темной лиловой рубахи у него были засучены, на предплечье синел татуированный меч, увитый плющом и змеем с высунутым жалом, на пальцах синело несколько наколотых колец. На голове – полосатая фуражка с длинным козырьком. Тень от козырька делала темные карие глаза глубже и ядовитее.
Он стоял один против троих. Он смотрел на них, троих, не просто как на беспомощных сопляков, и даже не как на рабов или пленников, задолжавших какую-то мзду, он смотрел на них как на тварей – с брезгливой презрительностью.
Взгляд Мамая остановился на Косте:
– Деньги! – негромко произнес Мамай, опалив Костю свирепым взглядом из-под козырька.
– Нету, – пролепетал Костя. – У меня честно нету.
– Попрыгай! – приказал Мамай.
Костя послушно стал прыгать на месте, подтверждая свои слова: денег нет, монеты в карманах не звенят…
– Теперь ты! – кивнул Мамай, глядя прожигающими глазами на Лешку.
Тысяча гипнотизеров не заставили бы Лешку Ворончихина прыгать на месте! А тут всего два слова и один взгляд. Никогда Лешка не чувствовал себя таким жалким, мелким и униженным! Он прыгал на месте перед уркой, покорно, как холоп, лакей, как чмо… Денег у него тоже не имелось – прыгал без звона.
Пашка сунул руку в карман, вытащил пару монет: двугривенный и пятак.
– Вот. Двадцать пять копеек, – сказал он дрожащим голосом.
Мамай оттянул свой карман брюк, приказал:
– Ложь сюда! – Потом он опять обошел леденящим взглядом троицу: – Курево! Всё, какое есть!
– Мы не курим, – на правах старшего за всех ответил Пашка.
– У-у! – ненавистно взвыл Мамай. – Щ-щень! – Его словно покорежило от ненависти, он резким коротким ударом под дых согнул Пашку; наотмашь саданул рукой по лицу Косте, раскровенил губы, и тычком, сильным подлым тычком кулака ударил в лицо Лешке.
– Сорвались! Щ-щень!
Лешка с Костей сразу побежали. Пашка, держась за живот, заплетаясь, стал улепетывать за ними. Мамай пнул ему напоследок под зад, – нет, не пнул, ударил каблуком, так унизительнее.
Ночь. Лешка не спит.
Лешка вспоминал тот случай… Серафима Рогова родила внебрачного сына, назвала его в честь возлюбленного Колюшкой; так вот этого, годовалого Колюшку отучала от груди: у Серафимы с молоком стало скудно, надо было мальца переводить на прикорм. Лешка был случайным свидетелем сцены: Серафима намазала грудь горчицей, а Колюшка с жадностью, не чуя подвоха, обнял розовыми жаждущими губами мамкину грудь… Как же так? – возмущался Лешка. Ребенок ничего не понимает, он ведь и пожаловаться никому не может, если его мать, от которой он ждет ласку и защиту, вместо молока – горчицу ему! Лешка не судил Серафиму. Он только ярко представлял горе и страх беспомощности, которые испытывал младенец Колюшка, несчастный, преданный самым родным человеком…
Сейчас, в эту ночь, когда спать невмоготу, он чувствовал себя словно Колюшка. Преданным, брошенным и одиноким, с горчицей на губах. Со свежим синяком под глазом. И пожаловаться некому, а уж наябедничать и вовсе позорно – и немыслимо.
– Надо было мне с ним драться, – вдруг прошептал Пашка, он, конечно, тоже не спал и слышал вздохи брата. – Пусть бы он меня избил. Пусть бы убил! Только бы не так…
– Ты бы не смог с ним драться, – в ответ прошептал Лешка.
– Почему не смог? Не такой уж он здоровый…
– Он зверистый. В нем жалости нету… Чтоб с ним драться, одной мускулатуры мало. Плохо, что Леньку Жмыха посадили. Он бы его укротил. Надо чего-то другое выдумывать…
– Я в самбо запишусь, – прошептал Пашка.
Они помолчали.
Пашка лежал, думал, горько дивился. Как здорово начинался ушедший день! Летний цветистый день. Он дышал свежестью, искрился зелеными блестящими листьями, слепил солнцем и белизной огромных облаков. К этим облакам взмыли от голубятни белые птицы. И они – Пашка, Лешка и Костя – смотрели на этих голубей, любовались их высоким полетом.
Они ходили на Вятку, чтобы увидеть первый белокрылый «Метеор», судно на подводных крыльях, которое прибыло в местный порт. Судно словно летело над водой, гордо задрав нос… Пашка неспроста приглядывался к «Метеору», собирался покататься на нем с Танькой Востриковой.
А потом они возвращались от реки обратно и тоже искали в небе голубей, – белых проклятых голубей! Неужели Мамай может кого-то полюбить и сюсюкать с птичками? Ему бы волкодавов стаю… И мир, белый и яркий, как гребень волны от летящего «Метеора», сразу померк. Все почернело вокруг от страха, от звенящего, заполонившего всё: и слух, и зрение, и мысли, и чувства – страха. А ведь мир-то внешний не изменился. И солнце, и облака, и пенистая волна от судна – всё те же… Пашка встрепенулся, испуганно оторвал голову от подушки. Слава богу, Таньки с ними не было!
– На мизинце у него, – зашептал Пашка (даже произносить кличку не хватало духу), – крест выколот. Он чего, в бога верит?
– Не знаю, – ответил Лешка. – У зеков свои законы.
– Он обозвал нас… Слово какое-то неизвестное.
«Щень!» – это, производное от «щенка» ругательство было гаже и унизительнее, чем все остальные, известные…
– Леш, – позвал Пашка. – Ты извини меня, что не заступился. Я потом отомщу. – Лешка услышал в голосе брата надлом, видно, в горле запершило от слез. – Ты младший. Мне надо было с ним драться.
Валентина Семеновна не спала, слышала, что сыновья шепчутся в потемках, догадывалась: что-то стряслось – младший опять с фонарем под глазом, а старший – туча тучей. Но в душу к сынам лезть не лезла. Во всей правде они не раскроются, так нечего и ворошить. Василий Филиппович тоже отцова рвения до сынов не являл: «Дело молодое, само перемелется, нечего соль сыпать».
Через две стенки барака спал без задних ног настрадавшийся за день, измочаленный удручениями Костя Сенников. Событие с голубятником не прошло мимо его семьи.
Вечером, за ужинным столом, Федор Федорович спросил Костю, тыча ложкой на его распухлые, с красными сечинами губы:
– Дрался?
– Нет, – ответил Костя, ниже склонился к тарелке с супом.
– Костенька, умоляю тебя, не связывайся ни с кем! – вступила в разговор Маргарита. – Держись подальше от всяких безобразников!
Матери между тем Костя раньше признался, хотя и без подробностей с подпрыгиваниями, что напоролся на кулак «настоящего бандита». «Мама, вы только папе не говорите. Не надо, чтобы он знал…» – попросил Костя мать, которая приготовила ему целебную примочку.
Федор Федорович, должно быть, и не ждал откровений от сына, заметил с нарочитой грубостью:
– Он тебе кулаком в морду. Ты ему – ботинком по яйцам. Чтоб он потом месяц нарасшарагу ходил.
Маргарита покоробилась:
– Зачем ты так? Он же еще ребенок!
Реплику жены Федор Федорович тут же удавил:
– Когда говорят мужчины, ты должна молчать!
Костя уже много раз поражался суровости отца, его бесстрашию и жестокости; он мог бить мать, он мог зарезать и освежевать поросенка, он с легкостью рубил головы курицам, забивал молотком кроликов по просьбе уличных соседей, он бестрепетно забирал у кошки Марты очередной помет котят и уносил топить…
Костя заглянул под стол, чтобы найти Марту. Белошерстная, синеглазая Марта сидела сейчас у ног отца. А ведь он в любой момент мог зло отшвырнуть ее от себя, пнуть, а она все равно ластилась к нему каждый вечер… В нем нет страха, в нем нет сострадания, в нем какая-то нечеловеческая, механическая, стальная сила. Эти люди, отец и уголовник Мамай, особой породы. Перед Мамаем даже братья Ворончихины струсили, огрызнуться не посмели. Но отец все же прошел войну, он невольно закалил себя за четыре кровопролитных фронтовых года. А голубятник Мамай? Он, говорят, и до тюрьмы не знал жалости. Кто дал ему такую силу?
Костя вспомнил скуластое, монгольское лицо Мамая, колкий взгляд из-под козырька серой полосатой фуражки, лиловую расстегнутую рубаху, пальцы в наколках – и опять оцепенел от страха. В ушах – загудело. Разбитые губы стали гореть. Нечаянно выступившая слеза перевалилась через веко и упала в тарелку с супом. Костя замер. Лишь бы не заметил отец! Тут стало еще горше, страх к Мамаю и страх к отцу будто бы сложились… Костя боялся взглянуть на отца. Он тайком посмотрел на мать, она доставала чашки с полки. Ему захотелось броситься к матери, обнять ее, рассказать ей всё-всё, что гнетет его душу. Но в присутствии отца он не смел позволять таких слюнтяйств.
Костя отложил ложку. Встал, отвел взгляд в угол.
– Я наелся. Спасибо, мама.
– А чай?
– Потом. После.
Он ушел в комнату, за занавеску, незаметно от родителей промокнул рукавом влажные глаза. Беспросветье было в душе, и мысли беспросветные. Он стоял у окна, смотрел в заоконные сумерки, в палисад, на бузину. Выходит, человек даже при самых близких людях, даже при родителях, все-таки очень одинок. Очень одинок! Он и страх, и боль, и горе неразделенной любви переживает в одиночку. Только один на один. Каждый – за себя, в одиночку. И смерть – тоже в одиночку. Всё самое больное – ему поделить не с кем?
Дверь входная хлопнула. Отец ушел. Как съехали из барака Востриковы, так соседское жилье перешло семье Сенниковых. В востриковской квартире – комнате с кухонькой – обосновался Федор Федорович. Всем стало легче. Маргариту он теперь кулаком поучал редко, в исключительстве, в последнее время вовсе не рукоприкладствовал и даже не ругал, грязно, матом.
Костя в комнату отца заходил редко, по крайней необходимости: позвать отца к ужину или обеду или что-то спросить срочное. Отцова комната казалась ему холодна, неуютна, – и даже не потому, что она была лишь наполовину обставлена, в ней было что-то казарменное, серое, скупое. Зато в комнату, где они были с матерью, Костя перетащил из сарая прадедовы книги, иконы, стародавнюю утварь; бережно пересматривал, перекладывал, читал священные книги и письма разных людей к своему далекому пращуру.
Сквозь занавеску Костя увидел, что мать достала из буфета графинчик, налила стопку водки.
– Зачем вы, мама? – окликнул он.
Она выпила, откинула занавеску, улыбнулась:
– Расстроилась немного, Костенька. Из-за тебя расстроилась. Губы тебе разбили…
Маргарита взяла папиросу из коробки с наездником – любимый «Казбек» – и сладко закурила.
Позднее она воровски выпила еще стопку водки и возле Кости появилась в комнате взбодренная, с блестящими глазами.
– Костенька, может, все-таки рассказать отцу про бандита? – спросила она. – Он на него управу найдет.
– Нет! Что вы, мама! – вспыхнул Костя. – Он меня и без того тряпкой считает. А так совсем не будет любить. Не надо, мама, прошу вас! Не говорите…
– Не скажу. Ты взрослый. У тебя должен быть свой выбор, – необмычно свободолюбиво ответила Маргарита.
V
Голубятня Мамая теперь отпугивала даже взгляд Кости. Братья Ворончихины тоже опасливо щурились на просторную голубиную клеть из сетки рабицы. А случись идти к Вятке, все трое без сговора, в молчаливом стыдливом согласии шагали другой, неблизкой дорогой, – буквально за версту обходили Мамаевы владения.В тот день Лешка Ворончихин с Костей были на реке вдвоем, устали от купания и знойного солнца, проголодались, и Лешка уломал Костю пойти с реки по рискованному короткому пути – невдали от дома Мамая.
Мысли о бандите сами собой знобко полонили сознание.
– Это грех – желать кому-то беды… Но скорей бы он кого-то ограбил, чтоб опять посадили, – открылся Костя.
– Я сам так думаю, – не увиливая, поддержал Лешка. – Как-то бы помочь ему в этом. Он нам устроил спектакль, и ему бы такой же…
– Вон он! – вдруг выкрикнул, визгливо, отчаянно Костя и тут же кинулся за дерево.
Лешка стихийно метнулся за ним, но, разглядев без паники показавшегося на дороге человека – в кепке да в темной рубахе – успокоил:
– Это не он. Грузчик магазинский. Магарыч.
Лешка с легким сердцем обернулся на Костю и остолбенел.
Костя стоял бескровно бледен, с выпученными, огромными и, казалось, сплошь черными – без райка – глазами, с перекошенным лицом и подкосившейся фигурой, с растопыренными и скрюченными пальцами, словно обрубленные ветки посохлого дерева. Все его тело медленно корежилось, колени сгибались, руки, мелко дрожа, неестественно вывихивались, – какая-то силища давила на него, изламывала, корчила, клонила к земле.