БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ
   В конце апреля 1972 года я снова оказался в столице Грузии. На этот раз причиной моего визита было советско-французское совещание (вернее, встреча), посвящённое обсуждению совместных проектов разного рода экспериментов в Космосе. Наше сотрудничество началось ещё в 1967 году, и я имел удовольствие и честь быть у его истоков. Именно тогда я впервые побывал в Париже (см. новеллу «Париж стоит обеда!»). Иначе никогда бы я не увидел этого великого и прекрасного города. В ту далёкую весну 1967 года мы обсуждали некий совместный проект, которому интеллигентные хозяева-французы дали кодовое название «Розо» («Roseau»), что в переводе означает «тростник». Имелось в виду знаменитое определение Паскаля: «Человек – это мыслящий тростник». Кодовые названия отечественных научных проектов такой утонченностью не отличаются: чаще всего почему-то они носят птичьи имена. С тех пор советско-французские научно-космические встречи происходят регулярно, но постепенно по разным причинам моё участие в них как бы замирало, и я уже давно там не кручусь. Но тогда, весной 1972 года, я ещё в этом плане функционировал.
   Настроение моё было препаршивое. Начиналась очередная полоса тяжёлых испытаний. За пару месяцев до этого, в начале февраля, меня за день до моего очередного отъезда в Малеевку буквально поймал Андрей Дмитриевич Сахаров и попросил, чтобы я подписал вместе с ним бумагу, адресованную Прокурору СССР. В бумаге содержалась просьба дать нам ознакомиться с делом некоего Кронида Любарского, дабы изучить возможность отпустить его на поруки до суда по причине плохого состояния здоровья.
   «Ну что же – значит, такая у меня судьба!» – мгновенно сообразил я.
   Андрей мне доказывал, что мы действуем в строгом соответствии с уголовно-процессуальным кодексом. А подписей почему-то надо две.
   – Вроде двух ориентаций спина электрона, – не совсем уместно пошутил академик. – Одна подпись моя, а вторая, естественно, будет твоя, ведь он же астрофизик, твой коллега!
   Что и говорить, Андрей большой знаток закона! Этого Любарского я немного знал, занимался он полулюбительским образом планетами в небезызвестном секторе марсианской астроботаники у Г. А. Тихона в Алма-Ате. Я перестал бы себя до конца моих дней уважать, если бы не поставил своей подписи рядом с подписью высокоуважаемого мною человека. И, ясно понимая, что попал в аварию, – подписал.
   – Ничего же из этого не выйдет, Андрей! – сказал я.
   – Я тоже так думаю, – довольно спокойно ответил он.
   Последствия не заставили себя ждать. Я должен был ехать в Италию – мечта моей жизни! Уже всё было оформлено – и вдруг дело остановилось. Чиновники из Управления внешних сношений АН СССР искренне недоумевали – почему нет решения о моей поездке – ведь всё готово! Я-то знал почему… Началась серия неприятностей в Институте – короче говоря, я вступил в пятилетний период «глубокого минимума».
   …Итак, весной 1972 года я оказался в Тбилиси. Жили мы в центре, в гостинице «Сакартвело». Прямо на центральной лестничной клетке стоял намалеванный каким-то местным художником огромный, высотой не меньше 5-6 метров, портрет Вождя. Лучший Друг Международного Научного Сотрудничества был изображён во весь рост. Мы со Славой Слышем, с которым я жил в одной комнате, фотографируясь у подножия этого произведения искусства, не дотянулись даже до высочайших лодыжек.
   Несмотря на весну, погода стояла довольно жаркая. Днём было душно, а ночами нельзя было спать по причине немыслимого грохота разного рода дорожных машин, при свете мощных ламп ковырявших мостовую точно под нашими окнами.
   – Чёрт подери, и чего это им приспичило? – возмущался я.
   Очень скоро пытливый экспериментатор Слава установил причину столь необычного для здешних мест трудового энтузиазма.
   – Они готовятся к большому событию – 70-летию ихнего первого секретаря Мжаванадзе. Церемониальный кортеж проедет по этой улице, поэтому она должна быть в полном порядке!
   «Вот уж действительно – если не везёт, то не везёт», – подумал я, содрогаясь от лязга бульдозеров и тщетно пытаясь заснуть.
   В такой обстановке я по-настоящему обрадовался, когда местный человек, мой давнишний почитатель Лулли Шаташвили, пригласил меня к себе домой на торжественный ужин. Вино было отменное, стол ломился от всякого рода вкуснятины, хозяева были само радушие и любезность. В перерыве между возлияниями мы с Лулли стали по телевизору смотреть программу местных новостей, в то время как женщины возились на кухне, колдуя над каким-то очередным экзотическим блюдом. Между тем телевизор сообщил нам пять захватывающе интересных новостей:
   Трудящиеся Чаквинского района с колоссальным энтузиазмом что-то сделали по части чая;
   Трудящиеся Чиатурского района перевыполнили что-то такое по линии марганца;
   В Кобулетском районе чрезвычайно успешно вырастили какой-то фрукт с не совсем приличным названием;
   Завтра Первому секретарю ЦК КП Грузии тов. Мжаванадзе исполнится 70 лет.
   Пятую новость я уже не слушал.
   – Лулли, что тут у вас происходит?
   – Что происходит? Ничего не происходит, – безмятежно ответил хозяин.
   – Ну, это вы бросьте – я знаю наши порядки! Если сообщение о юбилее такого человека идёт в четвёртую очередь, то случилось нечто необыкновенное.
   – Да ну, бросьте, ничего не случилось, – легкомысленно и не мотивированно возражал Лулли.
   Вернулся я в гостиницу поздно. Меня поразила непривычная тишина – проклятые бульдозеры впервые не работали! Вся техника была в живописном беспорядке разбросана на улице – и ни одного работяги! Я поделился своими наблюдениями со Славой, который в отличие от беспечного сибарита Лулли полностью оценил важность этих, казалось бы, пустяковых событий. Всё-таки он астрофизик высокого класса!
   Однако приметы приметами, а интересно было получить точное подтверждение. И я его получил к концу следующего дня, когда в помещении Тбилисского университета состоялось заключительное заседание нашего совещания. Это заседание происходило в небольшой аудитории, своим амфитеатром напомнившей мне незабвенную Малую физическую аудиторию в моей Alma mater на Моховой. Совещание должен был подобающим образом закрыть великий мастер подобного рода мероприятий, здешний астроном № 1 Евгений Кириллович Харадзе, который тогда ещё не был президентом Грузинской Академии наук. Перед началом своей заключительной речи он подошёл ко мне – благо я сидел в первом ряду – и рассыпался в извинениях:
   – Ах, Иосиф Самуилович, простите меня великодушно, что я не уделял вам должного внимания, но я так был занят. Так занят! Вот, например, вчера – до 3-х часов утра сидел в ЦК!
   Вот оно в чём дело!
   – У вас перемены, Евгений Кириллович?
   – Да, – кратко ответил Харадзе.
   – И как – большие перемены? – навязчиво спросил я вдогонку удаляющемуся от меня будущему президенту тутошней академии.
   – О, да! – не глядя на меня, ответил тот.
   Всё стало ясно.
   Заключительное заседание закончилось очень быстро. Все встали и направились к выходу из аудитории (как это всегда бывает, единственному). По этой причине около входной двери образовалась некая толчея. Впрочем, участники встречи вели себя очень интеллигентно, вежливо пропуская друг друга вперед.
   – Как вам понравился Тбилиси? – кто-то очень почтительно спросил сзади. Я узнал Манагадзе – сотрудника моего института, очень ловкого малого (он позже защитит свою докторскую диссертацию в родном Тбилиси).
   – Видите ли, – издалека начал я, – я заметил, что каждый раз, когда мне доводится бывать в вашей прекрасной республике, здесь обязательно что-нибудь происходит. В июне 1953 года я впервые приехал к моему товарищу в Сухуми – и тут же «сгорел» Берия. В другой раз я приехал в Тбилиси в 1956 году – и пожалуйста, произошли памятные всем грузинам события. В середине октября 1964 года я отдыхал в Сухуми – и сразу же, буквально рядом, в Пицунде, окончилась политическая карьера Хрущёва…
   – Ну а сейчас! Что сейчас? – с каким-то жадным любопытством спросил Манагадзе.
   – Ваш Мжаванадзе – тю-тю! – медленно и как бы равнодушно процедил я.
   В тот же миг Манагадзе исчез – его как ветром сдуло. Видать, смертельно перепугался. Я его увидел часа через два на традиционном грузинском банкете, посвящённом закрытию нашего совещания. Когда все отклеились от столов, пошли пляски. Странно, но лезгинку танцевали только французы – хозяева уныло подпирали стенки – интеллигенты, что тут говорить! А вот солиднейший президент Международного Космического Союза месье Денисс, мой старый коллега-радиоастроном, зажав в зубах столовый нож, отчебучивал просто немыслимые коленца.
   Я уже давно приметил в толпе веселящихся участников совещания Манагадзе, который по сходящейся спирали кружился вокруг меня. Наконец он подошёл вплотную и прошептал:
   – Неужели это правда?..
   Я равнодушно пожал плечами:
   – Можете не сомневаться!
   Он по той же спирали стал от меня удаляться. Спустя некоторое время Манагадзе повторил свой маневр:
   – Неужели вы не шутите?..
   В третье своё прохождение по хорошо проторенной орбите он, уже освоившись со сногсшибательной новостью, спросил:
   – А кого назначили вместо него?
   Я, конечно, не имел об этом ни малейшего понятия. Тем не менее нагло ответил:
   – Мне называли какую-то фамилию, но я не запомнил…
   – Шеварднадзе? – радостно выдохнул мой московский сослуживец.
   – Кажется, да, – соврал я, хотя до тех пор никогда не слыхал эту ныне известную фамилию.
   – Очень хороший, очень умный человек!
   – Вполне возможно, – закончил я наш необычный диалог.
   Через несколько лет в ожидании вечно капризничающего лифта в своём родном Институте космических исследований я стоял рядом с Манагадзе. Про давешний эпизод в Тбилиси я уже успел забыть – мысли были устремлены на мой 7-й этаж, где меня уже ожидали представители некоей дружественной организации.
   – Вы не собираетесь в Тбилиси? – очень вежливо спросил меня Манагадзе.
   – Нет. Нечего мне там делать, – буркнул я.
   – Жаль, жаль! Пора бы вам туда приехать.
   Только на 7-м этаже я понял глубокий смысл сентенции моего грузинского коллеги…

 
«КОСМОГОНИЧЕСКАЯ ПОЭМА»
   Не приходится доказывать ту простую истину, что каждая область науки имеет своих специфических психов. Возьмём, к примеру, математику. Для этой древнейшей из наук характерным типом сумасшедших были и остаются так называемые «ферматисты». Эти несчастные всю жизнь маниакально пытаются доказать знаменитую теорему Ферма. Простота формулировки («…не существует таких трёх целых положительных чисел x, y, z, чтобы выполнялось равенство xn + yn = zn, если n > 2») толкает на безуспешные попытки доказательства этой теоремы даже лиц с более чем скромной математической подготовкой.
   Решение проблемы до сих пор не найдено [Найдено в 1995 году Эндрю Уайлсом. – E.G.A. ], и вообще похоже, что, утверждая в краткой записи на полях Диофантовой «Арифметики», что он эту теорему доказал, великий французский математик ошибся.
   Мне рассказывали прелестную историю о том, как учёный секретарь Математического института им. Стеклова, проводя свой отпуск в маленьком молдавском городке, в местной районной газетке (использованной им как кулёк при покупке на базаре вишен) случайно прочёл, что какой-то тамошний школьный учитель доказал Великую теорему Ферма. И тут учёному секретарю пришла в голову блестящая идея. Он вырезал заметку и по приезде в Москву положил её под стекло своего письменного стола в служебном кабинете. Следует сказать, что приходящие в институт со своими гениальными идеями психи попадают прежде всего к учёному секретарю. Теперь представьте, что приходит очередной «ферматист» и излагает свой часто довольно хитроумный и не просто «ловящийся» бред. Учёный секретарь молча его выслушивает и указывает на лежащую под стеклом газетную вырезку. И таково уж магическое воздействие печатного слова на советского человека: по крайней мере 80 процентов недостаточно устойчивых психов понуро уходили восвояси – очень жаль, но с доказательством великой теоремы они малость опоздали! Перед нами редкий по эффективности пример рационализации производства, в данном случае – делопроизводства, так как настырные психи обычно втягивают учёных секретарей в изнуряющую переписку с разными партийными и советскими инстанциями.
   В моей астрономической науке дела с психами обстоят не так «одномерно», как в математике, где, как я слыхал, чуть ли не ѕ их сочинений приходится на доказательство Великой теоремы Ферма. Характер психизысканий в астрономии – весьма чувствительная функция моды и поветрия в реальной науке о небе. Не могу себе простить, что лет 30 назад я не завёл специальную папку под названием «Нам пишут». Боже мой, чего только они не писали! Помню, например, как меня, так же как и всех московских астрономов, одолевал один особо одержимый псих, который изобрёл уникальную оптическую систему под названием «телескоп-микроскоп» («посмотришь с одного конца – телескоп, с другого – микроскоп»). Дело тянулось несколько лет, и чем оно кончилось, я просто не помню. Запуск первого советского искусственного спутника Земли и последовавшие после этого бурные события подействовали на них примерно так же, как валерьянка на кошек. В конце концов, ведь и Циолковский тоже был гениальным психом-самоучкой и вполне годился в магистры этого удивительного ордена. Атаки на мою персону стали особенно ожесточёнными после запущенной по моему предложению искусственной кометы – облака паров натрия, выпущенного с борта спутника. Опыт действительно производил впечатление, особенно когда такая комета образовывалась в верхних слоях атмосферы, Хорошо помню, например, отклик на этот эксперимент одного психа-баптиста, содержащий такие удивившие меня строчки: «Куды пущаете ракету! Забыли церкву и собор!». А когда в 1962 году вышла моя книга «Вселенная, Жизнь, Разум», для меня настали совсем тяжёлые времена.
   Но из всех моих контактов с одержимыми, пожалуй, наиболее сильное впечатление на меня произвела эпопея Шварцмана. История эта началась в 1950 году. Это было примечательное время. Незадолго до этого, в 1948-м, прогремела пресловутая сессия ВАСХНИЛ, когда фанатичный и одновременно примитивно хитрый агроном Лысенко с полного одобрения Сталина разгромил и на долгие годы превратил в пустыню биологическую науку. «Почин» Лысенко вызвал аналогичные «движения» и в других науках. Благо и там «лысенковцев» было более чем достаточно. Это тогда Бошьян «доказывал», что микробы возникают из каких-то кристаллов, а старая большевичка Лепешинская проповедовала содовые ванны как панацею от всех болезней и несла ещё какой-то бред. В химии банда Шахпаронов и К° громила «буржуазную» теорию резонанса и одного из её создателей Полинга, уже потом ставшего выдающимся борцом за дело мира. Мракобесы на физическом факультете МГУ заставили отречься лучшего из профессоров этого факультега Хайкина от основ механики, изложенных в его известном учебнике. Объявили было квантовую механику и теорию относительности буржуазными диверсиями и хотели на этой основе устроить шабаш по образцу сессии ВАСХНИЛ, но их одёрнули «сверху»: понимали всё-таки, что без настоящей физики нельзя обеспечить боеготовность страны. Так что здесь в отличие от биологии обошлось без крови.
   Моровое поветрие не могло не коснуться астрономии, где оно приняло своеобразные, к счастью, тоже бескровные, формы. Наиболее ярким выражением лысенковщины в астрономии была космогоническая теория Шмидта. Я, конечно, далёк от того, чтобы ставить в один ряд разносторонне талантливого и глубоко порядочного Отто Юльевича Шмидта и Лысенко. Но объективности ради следует сказать, что пропаганда, вернее, навязывание гипотезы Шмидта о происхождении Солнечной системы (весьма спорной, а в своей разумной части – неоригинальной) велась вполне лысенковскими методами, причём началась она ещё до «исторической» сессии ВАСХНИЛ. Так что Отто Юльевич в этом смысле «пионер».
   В те далёкие времена организовывались космогонические конференции и совещания вполне в духе лысенковских «сабантуев». Приклеивали ярлыки (например, «хойлисты» – полный астрономический аналог вейсманистов-морганистов), научные проблемы решались голосованием после предварительного совещания на партгруппе – одним словом, всё было «как у людей». С «трудами» этих конференций было бы полезно ознакомить нашу астрономическую молодёжь. Всё-таки мы далеко ушли от этих для меня незабываемых времен.
   Вполне понятно, что описанные выше бурные события в астрономии немедленно нашли своё отражение и в «деятельности» психов. Нас, астрономов, стали засыпать бесчисленными совершенно бредовыми космогоническими гипотезами. Впрочем, не будем так суровы к бедным маньякам: ведь если на профессиональном уровне господствовали тогда вполне психопатологические идеи и методы пробивания этих, с позволения сказать, «теорий», то что же оставалось делать «настоящим», так сказать, «освобождённым» психам? Именно в это время с чудовищной энергией нас, астрономов, стал атаковать некий Шварцман. Его плодовитость была угрожающая. В нашем центральном органе – «Астрономическом журнале» – труды Шварцмана занимали заметную часть редакционного портфеля. Как и положено, бессменный секретарь редакции милейшая Анна Моисеевна давала всю эту «шварцманиану» на рецензии разным московским астрономам и перебрала почти всех. Коллеги отделывались, как обычно, краткими, поверхностными, сугубо отрицательными отзывами. До поры до времени чаша сия меня миновала. Но пришёл и мой час: мне были вручены пять довольно толстых, написанных от руки тетрадок – сочинения Д. Шварцмана. Я как раз собирался на очередной летний сезон в любимый Симеиз. Нужно было ликвидировать кучу московских дел, и, право же, мне было не до изучения лепета какого-то безумца. Буквально за день до отъезда я вспомнил о злополучных тетрадках. Превозмогая отвращение и досаду, вечером стал просматривать эту пакость. Я решил Шварцмана забодать сразу же неоднократно испытанным приёмом: не читая текста, проверить размерности многочисленных, с виду довольно сложных, «трёхэтажных» формул. Способ этот верный: отсутствие логики в мышлении неизбежно должно приводить к нарушениям размерности; например, в левой части уравнения будут килограммы, а в правой – какая-нибудь бессмысленная комбинация из сантиметров, граммов и секунд. Этим методом я хорошо владею – однажды на потеху большой аудитории «прищучил» самого академика Фесенкова. Велико же было моё изумление, когда размерности даже самых сложных формул у Шварцмана оказались правильные! Больше я ничего сделать не смог – был в полном цейтноте. На следующий день, буквально накануне отъезда, я забежал в родной ГАИШ и по своему невезению напоролся на Анну Моисеевну. К счастью, рядом оказался мой старый коллега по аспирантуре Серёжка Полосков, которого я, тонко сыграв на его всем известной любви к гонорарам («Бери Шварцмана и проси за каждую статью отдельно, ведь статьи, сам понимаешь, близнецы»), быстро уговорил отрецензировать злосчастные опусы. Убегая из ГАИШа, я оглянулся и увидел издали Серёжку и Анну Моисеевну, которые, оживленно жестикулируя, явно торговались. «Бедный Шварцман», – мелькнуло у меня в голове, но я тут же забыл об этом, так же как и о другой московской мути, от которой убегал к тёплому морю.
   Когда глубокой осенью я вернулся, Сергей Матвеевич Полосков сообщил мне, что он лихо «сделал» бедного Шварцмана. И тут же поведал совершенно поразившую меня новость. Получив очередную порцию отрицательных рецензий, Шварцман отколол номер: он заперся в своей комнате, где жил один, и оставил своим соседям записку. Текст записки буквально такой: «Обскуранты от науки отвергли мою теорию. В знак протеста и во имя науки я объявляю голодовку и прекращаю приём пищи». Через неделю обеспокоенные соседи взломали дверь, и бедный автор космогонических гипотез в тяжёлом состоянии был доставлен в больницу. Рассказывая это, крупный, переполненный здоровьем Сергей Матвеевич весело смеялся. А мне стало как-то не по себе.
   Хорошо помню случившуюся через несколько месяцев после описанных событий очередную «космогонку» (так на нашем сленге назывались навязшие в зубах словопрения по т. н. «космогонической проблеме»). Совершенно не помню ни предмета словоизлияний, ни даже места, где это действо происходило. Однако до мельчайших подробностей мне врезалось в память появление, вернее, явление Шварцмана астрономическому народу. Во время перерыва между докладами появился и стал нарастать панический слух: «Идёт Шварцман!». И все (я не преувеличиваю!) бросились врассыпную – ибо почти каждый был замешан в рецензировании его муторных трудов. На что Алла Генриховна Масевич – «первая леди космогонок» – дама выдержанная, и та куда-то сбежала. Я же, по причине сильной близорукости, как-то замешкался, а когда опомнился, было поздно: навстречу мне по длинному коридору шла маленькая щуплая фигурка. Это и был ставший уже легендарным Шварцман. Я, словно загипнотизированный, неподвижно стоял, глупо уставившись на маленького человечка. Помню его совершенно белое молодое лицо и огромные горящие глаза.
   – Вы отвергли мою теорию! – решительно сказал он.
   Я стал что-то блеять, мол, это не я, это Серёжка и пр.
   – Вы отвергли мою теорию. Я вам докажу! – и с этими словами он, преисполненный достоинства, пошёл обратно.
   И опять коридор наполнился «легальными» космогонистами. На душе у меня было пакостно – никак не мог забыть его глаза.
   Потом я опять уехал на лето в Симеиз, а когда в конце сентября 1951 года вернулся в Москву и в первый же день пошёл в ГАИШ, то встретил там уже поджидавшего меня Шварцмана. Физиономия у меня, естественно, вытянулась. Без всяких предисловий он сказал: «Я принёс!» – и протянул мне завёрнутый в бумагу переплетённый фолиант, по весу соизмеримый с довольно пухлой докторской диссертацией.
   «Пожалуй, страниц на 300 потянет», – уныло подумал я и машинально попросил автора заглянуть через недельку.
   Не говоря ни слова, Шварцман ушёл.
   Незаметно пролетел остаток рабочего дня, наполненный обменом новостями с друзьями и сотрудниками. Уходя из института, я заметил на моем столе свёрток и, морщась как от зубной боли, вспомнил Шварцмана. Машинально я развернул свёрток и обмер. На титульном листе огромной машинописной рукописи было выведено: «Космогоническая поэма». Мне стало совсем нехорошо, когда я принялся читать это уникальное произведение. Все 263 страницы были заполнены… чеканным «онегинским» ямбом! Довольно часто на страницах этого чудовищного труда попадались формулы (я их живо вспомнил…), которые зарифмовать всё же не удалось. Чтобы читатель мог составить хоть какое-то представление об этом произведении, приведу начало вступления к «Космогонической поэме»:

 
Боюсь, что странный выбор темы
Тебя, читатель мой, смутит.
В наш век не принято поэмы
Писать научные. Претит
Мужам науки музы лепет,
Кудрявый слог и рифмы эвон,
Но что поделать, если трепет,
Когда в расчёты погружён
Напополам с мечтой летучей…

 
   Вот так-то! В поэме довольно много примечаний, и все они зарифмованы. Шварцман непрерывно ведёт полемику с пулковским астрономом, позже директором этой обсерватории и членом-корреспондентом Академии наук, большим путаником В. А. Кратом. Сколько язвительности, даже тонкой иронии: «что тренье есть работы трата? слова доподлинные Крата», и вместе с тем – полная корректность и благожелательность к оппоненту! А ведь сколько кровушки выпили у него коллеги Крата! Тут любой бы ожесточился, но не таков Шварцман. Вместе с тем он, дитя своего схоластического времени, даёт совет по части аргументации: «…Раскройте Энгельса, дружок!..» Потрясённый «Космогонической поэмой», я просто не знал, что мне делать.
   Ровно через неделю передо мной сидел сам автор. Я спросил, писал ли он когда-либо стихи. Нет, никогда не писал. Понятно, конечно, почему он выбрал ямб – другого размера он просто не знал! Бедняга со школьных лет помнил только «…мой дядя самых честных правил…». Когда он наглотался отрицательных рецензий на свои труды, рассматриваемые им как дело жизни, в его больное сознание въелась идея, что эти труды не понимают потому, что они написаны… прозой! И, одержимый своей догадкой, человек буквально за 2-3 месяца совершил настоящий подвиг.
   Годы, протекшие после окончания средней школы, он работал слесарем, всегда в ночной смене, днём же сидел по 10 часов в библиотеке Ленина. Практически не спал, питался… бог знает, где и чем он питался. Это был подлинный аскет. Что же мне с ним делать? И тут мелькнула неожиданная мысль, Я был тогда учёным секретарем комиссии по исследованию Солнца и располагал чистыми бланками. Я сказал сидевшему напротив меня Шварцману:
   – Я напишу вам, и притом на официальном бланке, существенно положительную рецензию. Учтите, что власти у меня нет. Но с этой рецензией вы, может быть, добьётесь публикации ваших трудов. Может быть, хотя это и маловероятно.