— Не лезь!..
   — Слушаю-с…
   Долго срезал ногти перочинным ножичком и обчищал заусеницы. Поковырял острым кончиком ручки в ухе и приказал подать чаю с лимоном.
   — Ну-у?.. Опять протокол?..
   — Никак нет-с… По случаю дела, которое…
   — Вас, мошенников, учи не учи — одна вам дорога — за решетку… Знаю тебя… Н-ну? С ли-мо-ном! А ты сахару наклал?..
   — Так што увесь вышел.
   — «У-весь»! Н-ну?..
   — Я, ваше благородие… вот мне нащет удостоверения… про квартеру… как надо по закону, чтобы объявить…
   — Ну?
   И Уклейкин долго объяснял, что ему нужно. А делопроизводитель мигал и постукивал ложечкой.
   — А зачем тебе?.. Тебе-то зачем?.. Ты-то что такое есть?.. а?.. кто тебя этому настрочил?..
   — Да ведь… Я так распространяю в себе… в понятии, что…
   — Куда лезешь-то?! Ничего не понимаешь, как что, а лезешь… Ну чего ты понимаешь?..
   — Конечно… ежели… Только хочу соблюсти…
   — «Соблюсти»-"соблюсти"… Канителишься только… Ведь ты тут ни уха ни рыла… Тут самые образованные не все могут понимать… Тут политика!.. Дали дуракам — и лезут… Ты бы вот теперь работал, а шляешься… Хорошо?..
   — Да ведь по закону… — смиренно сказал Уклейкин и подумал: «Не ндравится». — Так что объясняли, чтоб обязательно…
   — А тебя неволят?.. неволят тебя?.. Был ты скандалист, и…
   — Помилте-с… Я разве… Теперь по закону… Я ничего… я только…
   — А ты не воображай. Чаю! Завтра приди.
   — Слушаюсь… Мне бы вот… про квартеру…
   — Сказано — завтра!..
   «Господи!.. И почему народ такой злющий?» — раздумывал Уклейкин, шагая домой.

IX

   — Этто такое почему? Ведь по шешнадцать намедни брал…
   В раздражении Уклейкин даже постучал козырьком по обмасленному прилавку и сердито взглянул на масленую грудь лавочника.
   — Накинули… Сами с надбавочкой покупали-с… Прикажете три фунтика сахарку-с?..
   — Хошь совсем не пей… Два дай.
   — Все по три брали…
   — Ну и брал! А вот скоро и совсем не буду…
   — Задумали осерчать?.. Вам видней. С миндалем, может, будете?..
   — С солью!.. Спиц пачку!..
   — Тринадцать нонеча…
   — Это почему?..
   — Акциз вышел, — вздохнул лавочник. — Все старый запас отпускали… из уважения к постоянным покупателям… из секрета… Могли всего решиться… раз супротив акцизу…
   — Сталыть, жульничали? так будет?..
   — Только из уважения… Жалеючи семейных, которые… А теперь новый… Извольте читать… Грамоте умеете?..
   Лавочник с треском рванул голубую обертку с пачки.
   — «Акциз возвышен!..»
   — Коробок дай. Вот погоди: все скоро полетите…
   — Вы это к чему, собственно… Нащет забастовки?..
   — Ну, уж это там нащет чего ни есть, а уж…
   — Как господь… Все под богом ходим.
   И медный совок врезался с хрустом в сахар.
   Это была старая история.
   Год от году все кругом «накидывали». Неизвестно где и неизвестно кто властно накидывал, а в лавчонке сейчас же узнавали и тоже накидывали. Кто-то незримый явственно совершал пакость. Кто? И не докопаешься. «Накидывают», — только и всего. И не видно врага. Возьмет и накинет. Возьмет да и поставит сахар по восемнадцати. А потом отойдет, смилуется и скажет:
   — Ну, черт с вами, берите по шестнадцати!
   И не уловишь. И управы ни на кого нет. И все подымается, и все подымается. А лавочник покряхтывает, прижимает руки к масленой груди и сочувствует:
   — Тяжело, конечно, особливо бедного человека взять… А мы что-с тут можем?.. Мы ничего не можем. Через голову не переплюнешь. Как люди, так и мы.
   — Значит, совсем чтобы удушить хотите?
   — Вот вы сейчас какие слова… Зачем же-с душить?.. Нам тоже покупатель очень нужен… При теперешних временах… и в конкуренции… сами знаете… А то прикажите фунтик добавить.
   — Сказал — два! Ладно, вот возьмутся скоро…
   — Один господь знает, что в предначертании… Два фунтика сахарку-с по восемнадцати-с копеек — тридцать шесть копеечек-с… да коробок спиц — две-с… да керосину-с… Сорок восемь с вас-с…
   «Ишь поет, — думал Уклейкин. — Как господь, как господь… А за заставой дом выстроил, под веселых девчонок сдал… У-у, с-сукины дети…»

X

   — Никак городовой идет? Опять наскандалил? — крикнула Матрена.
   Уклейкин с тревогой заглянул в окно. Зачем городовой? Ведь не было ничего. Впрочем, все возможно, бывало.
   Клуб морозного пара вкатился в комнату, растаял, и появился знакомый городовой.
   — Повестка тебе вот… нащет выборов… Распишись.
   Дрогнуло сердце, и лицо расплылось в улыбку.
   — Н-ну?! Мне?!. Давай, давай… Ну-ка, ну-ка… как тут… Да ты присаживайся, братик… Сюды вот… Мишка!.. У, шутенок… табуреточку-то… ну!..
   Уклейкин пел. И голос его стал тоненький, умильный, совсем не похожий на его голос.
   — Некогда рассиживаться-то… Покурю вот… Разносить надо.
   — А-а… Ишь ты… Нам все, а?.. всем?..
   — Да ты не задерживай… некогда…
   — Экой ты, братец, какой… Чай, не горишь. Мишка, перышко давай. Где тут расписываться-то?..
   Уклейкин примащивался, обсасывал перо, прилаживал руку, крутил над бумагой росчерк.
   — Сюды вот… где побелей, — ткнул городовой пальцем. — Канители этой что — беда!..
   — Устамши? — заметила Матрена.
   Городовой сплюнул и покрутил головой.
   — Беда. Вы далее изобразить себе не можете… Второй день обумшись… Ночью квартиры, осмотр… К губернатору сторожить… там еще…
   — И собачья же ваша должность! — вставил Уклейкин, расчеркиваясь и любуясь прыгающей фамилией. — Вот мы… вот скоро все произведут… Все прекратится.
   — Да ведь… как начальство. Ну, прощевайте.
   — А чашечку бы чайку откушали…
   — Какой тут чаек!..
   И городовой ушел, стуча шашкой.
   — Што?! видала?..
   Уклейкин держал повестку и вызывающе смотрел на Матрену.
   — «Ми-три-ю… Василь-еви-чу… Уклей-ки-ну… Й 4261»… Васильичу!.. Что?!
   — А я — к мировому, думала… Ишь ты!
   — Ду-ма-ла!.. Больно много думаешь. Ты не думай, а понимай…
   — Эк развозился! Денег, что ли, принесли?.. куражится…
   — И глупая же ты баба! Толстомясая, а глупая… Ишь какая ты… мягкая… ишь…
   — Не лезь загодя!..
   — Злющая ты стала… Ну, погоди… Справлю я тебе салоп… Теперь такое пойдет, что… Такие законы!.. Забалуев в чайной читал, будто всем будет… Как у кого доходу боле тыщи — в казну, на всех…
   — Пьяница-то…
   — «Пьяница»! — передразнил Уклейкин. — У тебя все чтобы лаяться. И проникнуть не можешь, как что… Ишь мясо-то, так и прет… Уж и заживем мы с тобой!.. И с чего это ты не рожаешь, а?.. Ну, погоди…
   Он крякнул, покрутил головой и щелкнул рукой по бумаге.
   — Вот она, штука-то!.. Махонькая, а… Возьми-ка теперь меня, к примеру, в часть!.. На-ка вот, возьми! — обратился он к кому-то невидимому. — На-ка вот!..
   Он помахал повесткой.
   — Наскандалишь — и сволокут.
   — Что с дурой говорить!
   Он сел к столу, разгладил бумагу и стал по складам разбирать пункты и примечания.
   А непонятное внутреннее, день ото дня бившееся в нем сильнее, росло, ширилось, светилось и уже выступало в лице, в уверенных движениях неуклюжих узловатых рук и даже в голосе.
   — Сапоги-то околоточному второй день стоят.
   — Подождет. Пущай целковый пришлет.
   — Утресь наказывал… Слышь!..
   — Не велика птица… «С име-на-ми и фами-ли-я-ми… канди-да-тов…» Та-ак… «кан-ди»…

XI

   Дня через два, по дороге к заказчику, Уклейкин заметил у дверей народного дома большую афишу. Она издалека манила белым пятном своим и жирными буквами.
   Размахивая штиблетками, он на ходу остановился и стал читать.
   "Граждане избиратели!
   Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера, в помещении театра народного дома имеет быть первое предвыборное собрание избирателей для обсуждения вопросов по выборам в Государственную думу. Вход по именным повесткам".
   — «Граждане изби-ра-те-ли!» — еще раз прочитал Уклейкин вслух, стараясь проникнуть в смысл каждой буквы.
   И повторил еще раз.
   А черные буквы уже врезались в память, яркие, ясные жирной чернотой и тем неосязаемым, что таилось в их яркой, кричащей черноте. Врезались так, что, зажмуря глаза, он мог представить их себе как бы в воздухе, живыми, двигающимися, с белой полоской плохого оттиска буквы "р", в виде топорика с оторванной ручкой, и с резко-округленным, точно ощерившим зубы "з".
   Кто-то живой, казалось ему, выбросил эти, на взгляд немые, буквы, забрался в голову и там, неслышный, но громкий, обращался к нему:
   — Граждане!
   Купец, строгий, седой, тяжелый, в упругой бараньей шубе, шел мимо и тоже остановился.
   — Это, стало быть, к нам, ваше степенство?
   Купец жирно откашлялся, покосился на штиблетки и тощее, все в маленьких черных точках и прыщах лицо Уклейкина и пошел дальше, шмурыгая ботами.
   А белая афиша потрескивала на ветру, шевелились буквы, точно кто-то сидел за ней, двигался и говорил неслышно:
   «Граждане избиратели!»
   И даже резкий февральский ветер, крутившийся по площади и с сухим, замирающим потрескиванием кидавший в бумагу и бледное лицо грязным мелким снежком, не чувствовался. Уклейкин водил коченевшим пальцем и разбирал:
   «Граждане избиратели!»
   Недавно, совсем недавно его никто и по имени-то не называл. У хозяина в учениках жил: «Митька», «черт», «поганец» — только всего и было, не говоря о рукоприкладстве.
   Заказчики обыкновенно говорили: «Ну, ты… как тебя… Ты!..» Заказчики из начальства, как, например, пристав, не называли никак, а издавали неопределенный звук — «гм»…
   — Гм… Носок-то… гм… того… Лезешь грязной лапой… И несет, черт знает… Гм…
   Хотя Уклейкин, идя снимать мерку с их высокоблагородия, отмывал с песком руки и вообще старался пообчиститься.
   Городовой, когда Уклейкин бубнил на улице, обзывал «лукопером», «шкандалистом» и «обормотом». Улица кричала: «Уклейкин!» — но в этом крике звучали насмешка и зубоскальство.
   Матрена звала когда-то «Митюш»; первый за свадьбой месяц величала по отчеству: «Вы, Митрий Василич». Еще через месяц — просто «Митрий», а там и пошло: «пьяница», «шкилет», «навязался на шею, лысый черт».
   Сам он последнее время проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. И только в запой чувствовал в себе прежнего Уклейкина, когда-то лихого балалаечника и балагура, куда-то рвался, словно хотел сбросить с себя свое измотанное существо, и гремел. Да иногда в церкви, у утрени, когда стоял в темном уголке, появлялась неизвестно откуда забеглая дума, что все перед господом равны. И когда смотрел на черную, в тихом пунцовом свете дремотно взирающую икону с книгой в руке, просил он о чем-то, сам не зная — о чем, беззвучно шевелил губами, разевал рот и сжимал веки; что-то ныло в нем, что-то выложить хотел он, сказать, заплакать, что ли.
   И не знал, что сказать и о чем заплакать. Вздыхал, всхлипывал носом, моргал и напряженно крестился, вдавливая в лоб желтые ногти.
   Был еще момент. Это — когда он причащался. Все шли к маленькой золотой чаше большой, замкнувшейся в себя, тихой толпой. Тут были и господа, сдавшие с рук на руки богаделкам на неусыпное хранение норковые и хорьковые шубы с бобровыми воротниками, в сюртуках и белых галстуках, с надушенными одеколоном непомятыми носовыми платками, выглядывающими для тона из карманов, с напомаженными накануне, до бани, аккуратно подстриженными головами и бородами, красными, напряженными шеями в подпирающих воротниках и настороженными, как бы опечаленными лицами, с которых ни баня, ни близящаяся золотая чаша не в силах были стереть въевшийся след сутолоки и интриги жизни. Были тут и шуршащие исподними юбками напыженные барыни, гордые шелковым шорохом, повытаскавшие из комодов и шкатулок бальные браслеты и броши, перерывшие накануне короба галантерейных магазинов, в накладках из чужих волос, в снежно-белых платьях, кружевах и головных наколках с десятками сверкающих гребешков; девчоночки с топкими личиками и хрупкими плечиками, с влажными, перенимающими бойкими глазками, в белых туфельках и ажурных чулочках, с острыми костяшками щиколок, с туго заплетенными косичками, ленточками и бантиками, таящие на личиках девственное благоговение; кучера и городовые с умасленными головами, потными, непроницаемыми затылками и нафабренными усами, в пиджаках и начищенных скрипучих сапогах и мягко попискивающих резиновых калошах, — и вообще народ. И он, Уклейкин, в порыжелом, белыми нитками кое-где прохваченном пальтишке, с выглядывающим из кармана потрескавшимся козырьком затертого картуза и с копеечной просвиркой в руке.
   В этот момент чувствовалось, что и он перед этой чашей — одно с барынями и господами в сюртуках, хотя они и держатся стайкой и стараются обойти сбоку, чтобы не пришлось ожидать, чтобы не пришлось глотнуть с ложечки, побывавшей в сотне ртов, пережевывавших накануне всякую дрянь, и теперь, может быть, таящей остатки зараженной слюны.
   — Позвольте, господа… пропустите… По-озвольте…
   — Пропущай… купчиха Криворылова идет.
   И Уклейкин сторонился, пропуская старосту и купчиху.
   Потому у него есть порок. Он — запойный. Его бивали и волочили по мостовым, сбивали с тумбочек, втягивали и швыряли, обрывая штаны, на извозчиков, и он лежал поперек, болтая ногами и теряя опорки, ворочаясь и ударяясь головой и мыча, а дюжий сапог давил спину и грудь. Его гоняли через весь город в арестный дом с городовым при книжке. Его держали за решетками участков, и он тыкался лицом в асфальтовый пол, измазанный густой и вонючей жидкостью. И вот…
   «Граждане избиратели!»
   Он во весь дух несся к заказчику, лихо раскачивая за ушки штиблетки. Незаметно придвинется вечер, а там надо идти на «собрание».
   — «Собрание, — внятно повторил Уклейкин, широко улыбаясь и вспоминая жирные черные буквы. — Собрание из-би-ра-те-лев».
   У заказчика, надевая штиблетки на господскую ногу в тонком носке, старался держаться вежливо, действуя только кончиками черных пальцев, говорил тоненько: «Уж как раз в самый раз, ваша милость!» — и сообщил, что мог бы работать в Питере, даже на самые деликатные ножки, потому самому как он «ботинщик и по французским каблукам», и что намедни прекрасной барышне, дочке господина прокурора Балкина, сапожки для конечков примерял. А когда заказчик сказал, что за деньгами пусть вечерком зайдет, жена в город ушла, Уклейкин с живостью сообщил, что вечерком ему никак нельзя, что сегодня он приглашен «на гражданское собрание» в народный дом.
   — А-а… Пой-дешь?..
   — А как же-с… Такое дело… что в первый раз в жизни довелось… по такому делу… И позвольте вас, сударь, спросить: кто же я теперь буду?..
   — То есть как — кто?
   — А так… что пропечатано там: «граждане»… Стало быть, кто же я теперь такой буду?
   — Да кто же… Кем был, тем и будешь.
   — А-а… А что же это — «граждане»? Чтобы все были — пропечатано…
   — Н-ну-у… это так просто… Да ты не поймешь… Это вообще так… граждане…
   — А-а-а… По случаю выборов?..
   — Ну да… А ты что думал?
   — Я-с… Я вникнуть, конечно, не могу, а…
   — И не вникай… Ничего, брат, ты не поймешь.

ХII

   Возвращаясь домой, Уклейкин решил ни слова не говорить Матрене. А вечером он приоденется, и Матрена непременно спросит. И тогда он скажет, что на гражданское собрание.
   …Прямо ахнет! А то зазналась…
   Дома как ни в чем не бывало он сел на липку и принялся за работу.
   …Сказать?
   Ему очень хотелось сказать. Нет, пусть ахнет.
   — Полсапожки после работы зачини… изорвались… Слышь!..
   — Там видно будет, — уклончиво сказал Уклейкин, искоса взглядывая на Матрену. …Сказать, а?
   — Нечего видать, зачини! Тебе говорят, идол! На стирку под утро итить…
   Уклейкин вскипел.
   — Какой я идол, а? Как ты меня… Ты смотри!.. С кем разговариваешь! Кто я тебе, а?
   …Сказать?.. Так и сядет, чертова баба…
   — Шваркнуть вот!.. Сказано, зачини!..
   И она швырнула корявые рыжие скрипучи.
   Уклейкин стиснул зубы и зашуршал дратвой. Не время, совсем не время ругаться.
   Отпили чай. Уклейкин, все еще не бросая работы, сказал отрывисто и как бы загадочно:
   — Рубаху вынь синюю… с горошками…
   — Еще что?.. Засвербило!..
   — Спинжак почисть… Слышь! Проветрить вынеси…
   Матрена швырнула чашки. Непривычный тон шевелил любопытство.
   — Ты что, в самделе… Куда несет?..
   — Р-раз сказано — кон-че-но! — забрал воздуху Уклейкин.
   — Мишка, сапоги начищай!..
   — Сбесился ты?..
   — Сбесился!..
   И он с небывалым азартом ударил шилом в подошву.
   Давно уже не выказывал он такой решимости и напряженного, мучительного спокойствия. Но что-то, одной ей известное, мешало Матрене сердиться. Уйдет этот «шкилет», вечер придет… Кровь бросалась в голову, и хотелось, чтобы скорей приходил вечер.
   Чашка выскользнула из рук и разбилась.
   — Бей еще!.. мало…
   Он взглянул на жену. Давно не видал он ее такой. Двадцатисемилетняя, высокая, сильная, она глядела через его голову в пространство. И ему показалось, что страстное любопытство разбирает ее. И захотелось сказать ей, что-нибудь ласковое сказать, подойти и, как бывало когда-то, перехватить ее широкую спину и тронуть грудь, туго стянутую красной, засаленной спереди кофтой. Но она увидала его взгляд и крикнула:
   — Пьянствовать!..
   У него пропало желание поласкаться, и он раздраженно крикнул:
   — Ду-ра! Р-раз я… Ежели ты меня… Вот тебе скрипучи!..
   Он схватил башмаки и отшвырнул к двери.
   А у ней туманилось в глазах, овладевала истома, дрожь страсти подступала к ней, и она ничего не ответила, только гадливо взглянула на мужа. Он уловил этот взгляд и поднялся, худой и встрепанный.
   — Ежели ты… — начал он глухо и не окончил.
   Он хотел обругаться, но вспомнил о приглашении, черные, жирные буквы выплыли перед глазами, и он сказал только:
   — Р-раз я… кон-че-но!.. Дура ты, и больше ничего.
   И сел на липку.
   А она спешно вытирала блюдечко, плескала водой, стучала посудой и глядела в открытую дверь комнатки жильца, где не было ничего, кроме железной скрипучей постели и ситцевой подушки.
   В семь часов Уклейкин кончил работу, засучил рукава и пошел умываться. Взял песку и стал оттирать руки. Потом вымыл руки серяком, потом вытер насухо. Потом подошел к шкафчику, где стояла именинная чашечка с золотыми разводами, лежал паспорт и башмачок хрустальный из-под чернил, порылся и достал особое мыльце, праздничное, розовое яичко с ребрышками, — давнишний подарок Матрены на Светлый день. Повертел, подумал, поцарапал ногтем и решительно взмылил пену и намылил лицо и уши. Скреб шею и под глазами, втягивая носом духовитость. Яичко обмыл, тщательно завернул и спрятал. Хотел было примочить волосы квасом, но раздумал и потребовал у Матрены репейного масла, ожидая отказа. Но отказа не было. Причесался тремя зубчиками гребенки, надел синюю, с горошками, рубаху, потертые, пятнистые брюки и пиджак, от которого пахло горьким и острым.
   — Матрена! слушай… Без меня ужинайте. Может, задержусь… Такое дело…
   — Ну-к что ж… Поздно придешь?.. «Ага, чувствует», — подумал он, смотря на бегающие глаза.
   — Там оставь мне лучку, кваску… Так что… на гражданское собрание я… по случаю приглашения… Поняла?
   — Ну-к что ж… ступай… Долго пробудешь-то?..
   — Ну… это неизвестно. Все там будут, которые… безлично все, чтобы…
   «Прямо очумела!»
   Он подергал картуз и выразительно выговорил:
   — Может, и сам… губернатор будет!
   И ушел.
   Матрена зажмурилась и потянулась.

XIII

   Полный месяц топил в холодных, бледных лучах и пустые белые поля, и засыпанные снегом проулки с гниющими домишками, и залитую светом калильных фонарей площадь у ярко освещенного народного дома с городовыми по углам, и тощую, быстро скрипевшую по снежку фигурку сапожника.
   У входа в народный дом Уклейкин попал в густую толпу шуб, казакинов и полушубков, очутился даже рядом с вывороченной мехом вверх шубой. В вестибюле сгрудились еще больше. Мелькали бумажки, и околоточный, не разворачивая их, делал уверенный жест — проходить.
   Уклейкин достал удостоверение и держал перед носом, как свечку.
   — Проходите…
   Кое-кто снимали шубы, но большинство шло так, не раздеваясь.
   Он вошел в зал театра, где был с год назад на Святках, с Мишкой, на галерке; смотрел «Тараса Бульбу» и был выпивши. В толпе он попал как раз вниз, в партер, увидал ряды стульев, сюртуки и причесанные головы и смутился. В сторонку бы куда. Но скамьи в амфитеатре партера, налево и направо от прохода, уже были заняты, и все людьми попроще. Он поднял голову, а наверху, на балконе и на галерке, — картузы, шапки и бородатые лица. Мелькнул знакомый слесарь Федотов, с рыжей бородой. Туда бы надо, но вход сбоку, и никак нельзя пробраться назад: идут и идут.
   — Да проходите вы… Чего стали?
   Он шагнул вперед, огляделся и заметил свободный стул в последнем ряду. Впереди еще было пустовато, но идти туда совсем неспособно. Там вон, с краю, сидит голова, а там податной инспектор с непременным членом и «производителем дворянства». А дальше господин в пенсне, прокурор Балкин. Там больше господа.
   Уклейкин пробирался бочком, вобрав голову в плечи и выискивая глазами.
   — Можно-с тут?.. слободно-с?..
   Господин с натянутым выражением лица, в котором он узнал парикмахера и владельца парфюмерного магазина с Золотой улицы, медленно принял со стула изогнутую хивинковую шляпу и неопределенно гмыкнул.
   «Какой важный-то», — подумал Уклейкин, примащиваясь на стульчике, и покашлял в руку.
   А парикмахер был действительно важный.
   Он был в пиджаке новомодного покроя в скрытую клетку с искоркой, в снежной манишке, при золотой цепи на груди, которую заметно выставлял, откидывая борты пиджака, в голубом галстуке с булавкой-жуком и распространял резеду.
   Было скучно, и парикмахер вынул носовой платок и внушительно высморкался, распространяя еще более резеды.
   Уклеикин не удержался и втянул носом.
   — …Мм-а-а…
   Что такое? Не только Уклеикин, но и все кругом повернули головы.
   Проходом партера продвигался громадного роста кудластый мужик в новом дубленом, расшитом разводами на груди полушубке, с закрученной зеленым шарфом шеей, задевая полами спинки стульев и двигаясь неслышно, в валенках. Уклейкин знал его, городского отходника-хозяина, с медно-красным обмороженным лицом. И многие его знали, имели с ним дела и теперь следили за ним и опасались, что он сядет рядом. А тот вертел головой, отыскивая местечко.
   Но за ним шли, шли к передним свободным рядам. Загремели стулья, когда отходник врезался в ряды полушубком и наконец опустился рядом с прокурором Балкиным, сразу заняв два стульчика. И сейчас же высморкнулся. Даже Уклейкин в душе подумал, что не годится так. Рядом с прокурором! И видел Уклейкин, как прокурор сказал что-то отходнику и показал пальцем кверху, как отходник поднял голову, потом оглянулся назад, повертелся и остался на месте, а через минуту прокурор перешел на другое место.
   «Не ндравится, — подумал Уклеикин. — Что ж делать… тут все равны… Такое время».
   И почувствовал себя бодрое.
   Было скучно; парикмахер щелкнул серебряным портсигаром, откинулся на спинку и закурил.
   — Дозвольте узнать, — сладко и насколько можно нежно даже спросил Уклейкин. — Что ж мы тут будем… рассуждать?
   — А вот… — невнятно ответил парикмахер и затянулся папироской.
   — А-а…
   Уклейкин чувствовал себя не совсем удобно. Приходилось сидеть прямо, в непривычном положении. Понывала поясница, и хотелось курить, тем более что парикмахер затягивался особенно смачно и даже стряхивал пепел на торчавший уголок рыжего пальтишка. Потом вынул небрежно золотые часы и щелкнул под самым носом Уклейкина.
   Послышался шорох: кто-то раздавал маленькие бумажки. Дали и парикмахеру, а Уклейкин опоздал, так как сзади, из-за плеча, выдвинулась чья-то пухлая рука с толстым кольцом и забрала остатки.
   — Дозвольте вас спросить… это что ж будет?
   — Листки, — вяло сказал парикмахер.
   — А-а… Про выборы?
   Но ответа не последовало, так как парикмахер закашлялся и долго сморкался.
   Становилось жарко. Уклейкин чувствовал, как смокла рубаха, а парикмахер морщился, слыша струйки лука и прели.
   В тоске взглянул Уклейкин наверх. Там гудели, курили, стряхивая вниз пепел. Кто-то даже плюнул в проход. Кто-то сморкался в стрелку. Там было привольно. Сидели на барьере, на шубах, и даже лущили семечки.
   — Скоро, что ль?.. Пора начина-ать!
   «Черт меня сюды понес. Эх, народищу-то что набилось», — думал Уклейкин, обводя глазами верхотурье.
   Он уронил картуз, нагнулся и учуял тяжкий запах от ног.
   Звонок.

XIV

   На открытой сцене, изображавшей из приставных декораций комнату, за маленьким столиком сидел знакомый заказчик, следователь Стрелков, и звонил. За ним, на стульях, — господа в пиджаках.
   Все стихло. Уклейкин насторожился.
   А председатель, назвав собравшихся «гражданами избирателями», заявил, что так собрались они впервые, что они «призваны… законом! — это слово прокатилось особенно внушительно, так как председатель обладал густым басом, — на великое строение земли…»
   Уклейкин опять уронил картуз, завозился и услыхал шипенье парикмахера:
   — Тише… вы!
   Далее председатель сказал, что, прежде чем приступить и т. д., надо выбрать председателя. Сейчас же выбежал кто-то сбоку и предложил Стрелкова. Галерка отозвалась немедленно и решительно: