Страница:
— В деревне теперь хорошо… — сказал он с глубоким вздохом. — Грачи прилетят.
Тишина и капель, сосульки тают, и яркое солнце в небе.
— Ежели бы деревня у нас была, я бы…
— Ну, болтай…
— Я бы… рябину посадил… большу-ущую рябину… или бы березу сучковатую…
— Ну?..
— Ну… и наставил бы скворешников.
— Ну?..
— Скворцы бы пели…
Помолчали.
Старый заскорузлый сапог лежал на коленях. Уклейкин жевал ситный, а за окном постукивала капель. Часто-часто.
Спешила весна.
— А то еще… — говорил Уклейкин, жуя и смотря через окно, далеко куда-то, в то, что таилось в нем самом, — петухи по весне весело кричат…
Солнце передвинулось, подкралось и вдруг брызнуло зайчиками в тусклые стекла. Зайчики заиграли, заюлили по потолку, забились в паутинных углах — веселые, весенние зайчики.
— Папанька! Зайчики, зайчики! — крикнул Мишутка.
А за окном шла капель.
XVIII
XIX
XX
XXI
Тишина и капель, сосульки тают, и яркое солнце в небе.
— Ежели бы деревня у нас была, я бы…
— Ну, болтай…
— Я бы… рябину посадил… большу-ущую рябину… или бы березу сучковатую…
— Ну?..
— Ну… и наставил бы скворешников.
— Ну?..
— Скворцы бы пели…
Помолчали.
Старый заскорузлый сапог лежал на коленях. Уклейкин жевал ситный, а за окном постукивала капель. Часто-часто.
Спешила весна.
— А то еще… — говорил Уклейкин, жуя и смотря через окно, далеко куда-то, в то, что таилось в нем самом, — петухи по весне весело кричат…
Солнце передвинулось, подкралось и вдруг брызнуло зайчиками в тусклые стекла. Зайчики заиграли, заюлили по потолку, забились в паутинных углах — веселые, весенние зайчики.
— Папанька! Зайчики, зайчики! — крикнул Мишутка.
А за окном шла капель.
XVIII
Апрельское солнце затопило город. Было воскресенье. Весело, по-весеннему, играли колокола.
У Уклейкина уже давно выставили окна, и неведомо откуда, должно быть из старого полицеймейстерского сада, тонкой струйкой врывался в душную комнатку острый запах черемухи и тополей.
Уклейкин стоял у окна и глядел в небо. Оно было ясное, светлое, это весеннее небо. Оно манило к себе, будило к жизни, смягчало взгляд, бросая в тусклые глаза яркие вздрагивающие лучи. И молодило.
Мимо тянулись крестьянские телеги с базара и на базар, шли бабы с мешками, и мужики с кнутовищами на ходу подтягивали плечами воза с сеном, помогали лошадям взбираться в гористую, изрытую ямами улицу.
В это воскресенье Уклейкин проснулся в хорошем настроении. Завершалось последнее, что входило в круг нового: сегодня уезжали депутаты. Положим, не те, кого выбирал он, но все же один попал, а именно лохматый адвокат, обещавший всех поставить на точку. Пришлось помириться с этим, тем более что выборные были народ вострый все, умнеющий, а один даже в тюрьме сидел и может «за всех постоять».
— Прямо отборный наш, — говорил Синица. — Ну, и ваши ничего…
— Какие это ваши?.. Не наши, что ль?..
— А такие. Наш — социал-демократ, а ваши — буржуи. У них программа не радикальная. Но все-таки дело делать могут. Наши их раскачают там.
— А лохматый-то? Он такой, прямо…
— Ну, лохматый ничего. Пойдешь, что ли, провожать?
— Да вот… починку бы…
— Плюнь на починку. Напоследок уж… Я тебе прямо советую… пойдем. Речи будут говорить, депутация будет…
Уклейкин сам решил идти и сказал о починке только для оправдания себя: уж очень надоели сетования Матрены.
— Мишутка! Мать придет — скажи, что по делу, к заказчику пошел. Слышь?
— Слышу, скажу…
— Да. А то ругаться будет… К заказчику, мол…
— Вот чудак! — усмехнулся Синица. — И с чего ты ее боишься?.. Баба она у тебя хорошая…
— Хорошая-то хорошая…
— Ласковая баба… — с усмешечкой продолжал Синица. — Только надо уметь с ней…
Уклейкин поглядел на него и уловил насмешку в глазах.
— Чего уметь? Ты чего это…
— Чего! Сам знаешь, не маленький…
У Уклейкина сдавило сердце. Он пристально взглянул на Синицу и встретил прежний, подмывающий и задирающий, взгляд.
— А ты почем знаешь?
— Ну, вот еще… Чай, догадываюсь… А что?..
— Ничего… — хмуро сказал Уклейкин и взял картуз.
— С бабами, брат, тоже умеючи надо. Ну, идем.
Они пришли сравнительно рано и стали близко от входа, так как в вокзал не пускала полиция. Толпа на вокзальной площади увеличивалась. Начинали спорить с околоточным и доказывать, что нет такого правила, чтобы не допускать на вокзал.
— Не велено, господа… Поймите же, что не велено!..
Спор разгорался. Уже кричали, что полиция для народа, а не народ для полиции. Слышались отголоски речей на собраниях, вошедшие в обиход слова.
Кто-то кричал о бесконтрольности, ответственности и провокации.
— Разве вы не понимаете, что ведь и вы — гражданин!
— Понимаю-с… очень хорошо понимаю… Но не при-ка-за-но!.. Нельзя нарушать порядок… нельзя, господа!..
— Нельзя мешать общению с депутатами!.. Они наши доверенные!..
— Полиция должна уважать права граждан!
— Послушайте… Вы узурпируете… власть?..
Но околоточный был непоколебим, искал глазами пристава, разводил руками и убеждал:
— Господа… Но вы пой-ми-те! Но если не…
Тут ему удалось поймать пристава и сделать жест. Тотчас же явилось подкрепление из городовых. Пропускали лишь «отъезжающих», и околоточный одним взглядом решал, кто отъезжает. Отъезжали главным образом известные в городе лица, чисто и по форме одетые.
— Крышка, братцы! Все наши благодетели отъезжают!..
Синица и Уклейкин протиснулись к самым дверям и составляли план, как прорваться.
— Едут! Наши едут! Ур-ра!!
Это был молодой фабрикант. Он соскочил с извозчика. Толпа раздалась. Пристав взял под козырек с одной стороны. Околоточный — с другой. Городовые умерли. Момент — двери щелкнули, и депутат скрылся. За ним прорвалось два-три человека, и сейчас же дюжие городовые приросли спинами к дверям, а околоточный прижимал руку к груди и успокаивал:
— Терпение, господа…
— Куропаткин!
Протискался мужичок с окладистой бородой и в синей поддевке. Его было задержали, но он спокойно сказал:
— Мы депутаты.
— Пропустить! — сказал пристав, кивая головой депутату, а околоточный, помня инструкцию, наскоро прикоснулся к носу.
— Этому козырять не надоть… Жирно будет!.. Ха-ха-ха… Ну и полиция!..
Подъехал еще депутат, с тросточкой и портфелем, получил «под козырек» и скрылся.
— Наш идет!.. наш! — крикнула кучка под самым носом околоточного.
Кричал Синица, кричал и Уклейкин, хотя еще ничего не видел.
В синей блузе, в пальто внакидку, в мягкой шляпе, пробирался в толпе депутат от рабочих. Он вдруг вырос над толпой и поднял руку: кто-то уже приспособил ему ящик. Сомкнулись кольцом. Пристав пытался предпринять что-то, околоточный бросился к приставу, городовые вытянулись.
А депутат уже излагал, чего он будет добиваться. С каменного помоста вокзала, в гуле толпы, было плохо слышно, и только отрывочные слова вырывались, как языки пламени.
— …народу!!
— Ур-ра!.. А-а-а-а!..
— …волю!..
— Ур-ра!..
— …и тайное!..
— А-а-а-а…
— …амнистия!..
— Ур-ра-а-а!..
Уклейкин пытался составить смысл по отрывкам и чуял, что вот кто «их». Те прошли, ни слова не вымолвили, а этот катает себе, не боится.
— Вот каков наш-то! — кричал на ухо Синица.
Но уже пробирался пятый. То был лохматый адвокат, непобедимый на собраниях, кровный враг Балкина, как полагал Уклейкин.
Он взбежал на каменные ступени, и когда околоточный покозырял и приоткрыл дверь, чтобы пропустить, пятый депутат ловко вывернулся спиной к двери, занял удачную позицию и снял шляпу. Городовые, помня инструкцию, держали под козырек.
— Пожалуйте-с… — вежливо просил околоточный.
— Позвольте-с… я знаю…
Последовал поклон, благодарность и краткое слово. Адвокат благодарил за доверие, сравнил себя с растением, корни которого остались «здесь, в самой гуще народной», заявил, что, если вырвут его, — вырвут их, что он кость от кости… и т.д., и закончил обещанием вернуться «со щитом или на щите».
— С че-ем? — спросил Уклейкин Синицу.
— Со щитом. И все-то врет…
— Ну вот… Обязательно так…
И Уклейкин старался понять, о каком щите говорил адвокат.
Толпа шумно отозвалась на горячее слово.
— Воли нам! Земли!.. Налогов чтобы!.. — кричал Уклейкин над самым ухом адвоката. — Отцы вы наши!..
Рабочий депутат в кольце голов подвигался к дверям. Открыли вход, чтобы пропустить его, и волна хлынула.
— Стой! Куда? Не все!..
Околоточного оттерли, смяли городовых и затопили дебаркадер. Где-то уже пели знакомую вольную песню, где-то кричали «ура».
Окружили крестьянского депутата; тот, сняв шапку и тряся бородой, говорил что-то, путался и крестился.
Уклейкин не слыхал ни слова, но небывалое воодушевление захватило его так, что хотелось плакать.
Вольное разливалось по дебаркадеру вместе с жгучим солнцем, криками, бегающими взглядами. И только, как напоминание о жизни, вскрикивал в стороне дежурный паровоз.
Выскочил из толпы какой-то мужичок, выхватил из-за пазухи иконку и стремительно благословил депутата от крестьян.
— От мира тебе, примай! ото всех!..
Сунул в руки и скрылся.
Кто-то запел «Царю Небесный». Подхватили, сдергивая шапки.
Станционный жандарм, вытянувшись, стоял у дверей, под колоколом, с рукой на кобуре, подрыгивал плотной ногой, и на здоровом лице его светилась покойная сила.
С конца дебаркадера, от мастерских, как удар по металлу, прокатывалось:
Ударил колокол: кто-то еще следил за ходом жизни.
Подходил из-за товарных вагонов поезд.
— N-ские депутаты едут! Ур-ра-а!!
Поезд гремел отзывным криком. Махали платками с площадок, мелькали шляпы. Казалось, весь поезд гремел, и не слышно было лязга колес и свистков.
Уклейкин вытягивал голову.
— Едут, едут, — бормотал он, чувствуя дрожание и зуд во всем теле. — Совсюду едут… Господи… Едут…
Синицу он давно потерял. Ему хотелось кричать, броситься к депутатам, сказать им что-нибудь, охватить, перецеловать. За что? Он и сам не знал. Тут, на расставанье, почуял он близость к ним, словно вдруг объявились они, его братья, с которыми он жил долго-долго, которых он не знал и которые не знали его.
Он протискивался к депутатам, но и другие протискивались и оттирали его.
N-ские депутаты раскланивались с площадок, ловили цветы, обращались с речами.
— Братцы! — кричал, забыв все, Уклейкин. — С богом! с богом! За нас!..
Но его сиплый, пропитый голос тонул. На него никто не обращал внимания. В давке ему порвали рукав, но он не заметил.
— Братцы! Господа депутаты! — кричал он, мокрый от пота, продираясь в толпе. — С богом!!
Он увидал их через три вагона. Садились наши!
Но толпа была как одно сбитое целое, стиснула депутатов, что-то кричала, требовала, наказывала. Депутаты что-то доказывали, разевали рты, но все пропадало в криках.
Не пройти. Но хотелось что-то такое сделать. Растерянно окинул Уклейкин толпу и пропал. Он юркнул под вагон, пробежал по шпалам, ударяясь головой и спиной о цепи, и вылез у самых ног депутатов. Тут он охватил за плечи какого-то мужичка и облобызался.
— С богом! Поезжай, братик! — бормотал он, и глаза были влажны, а в горле сжимало.
Толпу оттирали. Свисток сверлил взбудораженный воздух.
— От вагонов! Дальше от краю! Нельзя, господа… позвольте…
В громе, грохоте, криках «ура», залитый солнцем, отходил поезд. Трепетали платки. Полоскался ярко-красный лоскут. Протяжно ответил рожок с ближней стрелки.
— С богом! — кричал Уклейкин.
— Ну, проходи… Чего надсаживаешься-то… Плотный жандарм заслонил удаляющийся поезд.
— А что?.. С богом, говорю…
Он надел картуз и слился с толпой. Она все еще гудела, расползаясь по уличкам и переулкам. Вытирались потные лица. Хлопали калитки. На город шел покой, и возбужденная жизнь снова укладывалась в свою обыденную колею. И солнце, казалось, сияло не так ярко.
У Уклейкина уже давно выставили окна, и неведомо откуда, должно быть из старого полицеймейстерского сада, тонкой струйкой врывался в душную комнатку острый запах черемухи и тополей.
Уклейкин стоял у окна и глядел в небо. Оно было ясное, светлое, это весеннее небо. Оно манило к себе, будило к жизни, смягчало взгляд, бросая в тусклые глаза яркие вздрагивающие лучи. И молодило.
Мимо тянулись крестьянские телеги с базара и на базар, шли бабы с мешками, и мужики с кнутовищами на ходу подтягивали плечами воза с сеном, помогали лошадям взбираться в гористую, изрытую ямами улицу.
В это воскресенье Уклейкин проснулся в хорошем настроении. Завершалось последнее, что входило в круг нового: сегодня уезжали депутаты. Положим, не те, кого выбирал он, но все же один попал, а именно лохматый адвокат, обещавший всех поставить на точку. Пришлось помириться с этим, тем более что выборные были народ вострый все, умнеющий, а один даже в тюрьме сидел и может «за всех постоять».
— Прямо отборный наш, — говорил Синица. — Ну, и ваши ничего…
— Какие это ваши?.. Не наши, что ль?..
— А такие. Наш — социал-демократ, а ваши — буржуи. У них программа не радикальная. Но все-таки дело делать могут. Наши их раскачают там.
— А лохматый-то? Он такой, прямо…
— Ну, лохматый ничего. Пойдешь, что ли, провожать?
— Да вот… починку бы…
— Плюнь на починку. Напоследок уж… Я тебе прямо советую… пойдем. Речи будут говорить, депутация будет…
Уклейкин сам решил идти и сказал о починке только для оправдания себя: уж очень надоели сетования Матрены.
— Мишутка! Мать придет — скажи, что по делу, к заказчику пошел. Слышь?
— Слышу, скажу…
— Да. А то ругаться будет… К заказчику, мол…
— Вот чудак! — усмехнулся Синица. — И с чего ты ее боишься?.. Баба она у тебя хорошая…
— Хорошая-то хорошая…
— Ласковая баба… — с усмешечкой продолжал Синица. — Только надо уметь с ней…
Уклейкин поглядел на него и уловил насмешку в глазах.
— Чего уметь? Ты чего это…
— Чего! Сам знаешь, не маленький…
У Уклейкина сдавило сердце. Он пристально взглянул на Синицу и встретил прежний, подмывающий и задирающий, взгляд.
— А ты почем знаешь?
— Ну, вот еще… Чай, догадываюсь… А что?..
— Ничего… — хмуро сказал Уклейкин и взял картуз.
— С бабами, брат, тоже умеючи надо. Ну, идем.
Они пришли сравнительно рано и стали близко от входа, так как в вокзал не пускала полиция. Толпа на вокзальной площади увеличивалась. Начинали спорить с околоточным и доказывать, что нет такого правила, чтобы не допускать на вокзал.
— Не велено, господа… Поймите же, что не велено!..
Спор разгорался. Уже кричали, что полиция для народа, а не народ для полиции. Слышались отголоски речей на собраниях, вошедшие в обиход слова.
Кто-то кричал о бесконтрольности, ответственности и провокации.
— Разве вы не понимаете, что ведь и вы — гражданин!
— Понимаю-с… очень хорошо понимаю… Но не при-ка-за-но!.. Нельзя нарушать порядок… нельзя, господа!..
— Нельзя мешать общению с депутатами!.. Они наши доверенные!..
— Полиция должна уважать права граждан!
— Послушайте… Вы узурпируете… власть?..
Но околоточный был непоколебим, искал глазами пристава, разводил руками и убеждал:
— Господа… Но вы пой-ми-те! Но если не…
Тут ему удалось поймать пристава и сделать жест. Тотчас же явилось подкрепление из городовых. Пропускали лишь «отъезжающих», и околоточный одним взглядом решал, кто отъезжает. Отъезжали главным образом известные в городе лица, чисто и по форме одетые.
— Крышка, братцы! Все наши благодетели отъезжают!..
Синица и Уклейкин протиснулись к самым дверям и составляли план, как прорваться.
— Едут! Наши едут! Ур-ра!!
Это был молодой фабрикант. Он соскочил с извозчика. Толпа раздалась. Пристав взял под козырек с одной стороны. Околоточный — с другой. Городовые умерли. Момент — двери щелкнули, и депутат скрылся. За ним прорвалось два-три человека, и сейчас же дюжие городовые приросли спинами к дверям, а околоточный прижимал руку к груди и успокаивал:
— Терпение, господа…
— Куропаткин!
Протискался мужичок с окладистой бородой и в синей поддевке. Его было задержали, но он спокойно сказал:
— Мы депутаты.
— Пропустить! — сказал пристав, кивая головой депутату, а околоточный, помня инструкцию, наскоро прикоснулся к носу.
— Этому козырять не надоть… Жирно будет!.. Ха-ха-ха… Ну и полиция!..
Подъехал еще депутат, с тросточкой и портфелем, получил «под козырек» и скрылся.
— Наш идет!.. наш! — крикнула кучка под самым носом околоточного.
Кричал Синица, кричал и Уклейкин, хотя еще ничего не видел.
В синей блузе, в пальто внакидку, в мягкой шляпе, пробирался в толпе депутат от рабочих. Он вдруг вырос над толпой и поднял руку: кто-то уже приспособил ему ящик. Сомкнулись кольцом. Пристав пытался предпринять что-то, околоточный бросился к приставу, городовые вытянулись.
А депутат уже излагал, чего он будет добиваться. С каменного помоста вокзала, в гуле толпы, было плохо слышно, и только отрывочные слова вырывались, как языки пламени.
— …народу!!
— Ур-ра!.. А-а-а-а!..
— …волю!..
— Ур-ра!..
— …и тайное!..
— А-а-а-а…
— …амнистия!..
— Ур-ра-а-а!..
Уклейкин пытался составить смысл по отрывкам и чуял, что вот кто «их». Те прошли, ни слова не вымолвили, а этот катает себе, не боится.
— Вот каков наш-то! — кричал на ухо Синица.
Но уже пробирался пятый. То был лохматый адвокат, непобедимый на собраниях, кровный враг Балкина, как полагал Уклейкин.
Он взбежал на каменные ступени, и когда околоточный покозырял и приоткрыл дверь, чтобы пропустить, пятый депутат ловко вывернулся спиной к двери, занял удачную позицию и снял шляпу. Городовые, помня инструкцию, держали под козырек.
— Пожалуйте-с… — вежливо просил околоточный.
— Позвольте-с… я знаю…
Последовал поклон, благодарность и краткое слово. Адвокат благодарил за доверие, сравнил себя с растением, корни которого остались «здесь, в самой гуще народной», заявил, что, если вырвут его, — вырвут их, что он кость от кости… и т.д., и закончил обещанием вернуться «со щитом или на щите».
— С че-ем? — спросил Уклейкин Синицу.
— Со щитом. И все-то врет…
— Ну вот… Обязательно так…
И Уклейкин старался понять, о каком щите говорил адвокат.
Толпа шумно отозвалась на горячее слово.
— Воли нам! Земли!.. Налогов чтобы!.. — кричал Уклейкин над самым ухом адвоката. — Отцы вы наши!..
Рабочий депутат в кольце голов подвигался к дверям. Открыли вход, чтобы пропустить его, и волна хлынула.
— Стой! Куда? Не все!..
Околоточного оттерли, смяли городовых и затопили дебаркадер. Где-то уже пели знакомую вольную песню, где-то кричали «ура».
Окружили крестьянского депутата; тот, сняв шапку и тряся бородой, говорил что-то, путался и крестился.
Уклейкин не слыхал ни слова, но небывалое воодушевление захватило его так, что хотелось плакать.
Вольное разливалось по дебаркадеру вместе с жгучим солнцем, криками, бегающими взглядами. И только, как напоминание о жизни, вскрикивал в стороне дежурный паровоз.
Выскочил из толпы какой-то мужичок, выхватил из-за пазухи иконку и стремительно благословил депутата от крестьян.
— От мира тебе, примай! ото всех!..
Сунул в руки и скрылся.
Кто-то запел «Царю Небесный». Подхватили, сдергивая шапки.
Станционный жандарм, вытянувшись, стоял у дверей, под колоколом, с рукой на кобуре, подрыгивал плотной ногой, и на здоровом лице его светилась покойная сила.
С конца дебаркадера, от мастерских, как удар по металлу, прокатывалось:
Там окружили депутата от рабочих. Казалось, тусклая трудовая жизнь растворилась в ярких лучах солнца, в криках, песне, в широких вздохах.
Впе-ред… впе-ред… впе-ред!..
Ударил колокол: кто-то еще следил за ходом жизни.
Подходил из-за товарных вагонов поезд.
— N-ские депутаты едут! Ур-ра-а!!
Поезд гремел отзывным криком. Махали платками с площадок, мелькали шляпы. Казалось, весь поезд гремел, и не слышно было лязга колес и свистков.
Уклейкин вытягивал голову.
— Едут, едут, — бормотал он, чувствуя дрожание и зуд во всем теле. — Совсюду едут… Господи… Едут…
Синицу он давно потерял. Ему хотелось кричать, броситься к депутатам, сказать им что-нибудь, охватить, перецеловать. За что? Он и сам не знал. Тут, на расставанье, почуял он близость к ним, словно вдруг объявились они, его братья, с которыми он жил долго-долго, которых он не знал и которые не знали его.
Он протискивался к депутатам, но и другие протискивались и оттирали его.
N-ские депутаты раскланивались с площадок, ловили цветы, обращались с речами.
— Братцы! — кричал, забыв все, Уклейкин. — С богом! с богом! За нас!..
Но его сиплый, пропитый голос тонул. На него никто не обращал внимания. В давке ему порвали рукав, но он не заметил.
— Братцы! Господа депутаты! — кричал он, мокрый от пота, продираясь в толпе. — С богом!!
Он увидал их через три вагона. Садились наши!
Но толпа была как одно сбитое целое, стиснула депутатов, что-то кричала, требовала, наказывала. Депутаты что-то доказывали, разевали рты, но все пропадало в криках.
Не пройти. Но хотелось что-то такое сделать. Растерянно окинул Уклейкин толпу и пропал. Он юркнул под вагон, пробежал по шпалам, ударяясь головой и спиной о цепи, и вылез у самых ног депутатов. Тут он охватил за плечи какого-то мужичка и облобызался.
— С богом! Поезжай, братик! — бормотал он, и глаза были влажны, а в горле сжимало.
Толпу оттирали. Свисток сверлил взбудораженный воздух.
— От вагонов! Дальше от краю! Нельзя, господа… позвольте…
В громе, грохоте, криках «ура», залитый солнцем, отходил поезд. Трепетали платки. Полоскался ярко-красный лоскут. Протяжно ответил рожок с ближней стрелки.
— С богом! — кричал Уклейкин.
— Ну, проходи… Чего надсаживаешься-то… Плотный жандарм заслонил удаляющийся поезд.
— А что?.. С богом, говорю…
Он надел картуз и слился с толпой. Она все еще гудела, расползаясь по уличкам и переулкам. Вытирались потные лица. Хлопали калитки. На город шел покой, и возбужденная жизнь снова укладывалась в свою обыденную колею. И солнце, казалось, сияло не так ярко.
XIX
Теперь стоило жить: ведь каждый день мог принести что-нибудь.
Так думал Уклейкин.
Обсудят и устроят. Иначе незачем было бы делать такую склоку. А склока была большая, и ее он чувствовал на себе.
Сидел он в своей каморке, никому не нужный, никем не знаемый. Пьянствовал неделями. Видел только то, что было около глаз, не заглядывая в себя, не только в будущее.
И вот теперь он смотрел в это будущее, далеко за пределы своего городка, и ждал. И внутри у него совсем другое, и горечи прежней следа нет, и болезнь, должно быть, прошла. Совсем и не позывает на водку. Только по временам дрожит в нем что-то, клокочет, а не позывает.
А ведь совсем ничего не изменилось в жизни. Разве только не приходится ночевать в участке. Но и это потому, что он перестал пить и не затевает скандалов! А работа так же мало дает, как и раньше, и жизнь так же дорога, если еще не больше.
Да и Матрена изменилась, стала веселее поглядывать и почти не ругается. Должно быть, тоже стала проникаться.
Да, Матрена изменилась. Выражение ее глаз стало мягче. Что-то грустное иногда пробегало в них.
Он иногда, когда она не замечала его, всматривался в нее, стараясь разгадать, отчего это стала она такой.
Разговор с Синицей в день проводов депутатов прошел бесследно. Только тогда, на один миг, задумался Уклейкин, а потом как-то все стерлось.
И вот недавно он понял, так казалось ему, отчего Матрена изменилась.
Май выдался жаркий. Стояли душные ночи. Тысячи мух гудели в духоте мастерской, и Синица перебрался спать на волю.
Ночью как-то проснулся Уклейкин. Матрены не было возле. Он уже не мог заснуть: тучами в бледном сумраке с гулом носились мухи. Тикали часики, время тянулось, светлели предутренние сумерки.
А Матрена не приходила.
«Куда она?»
Он вспомнил, что и Синицы нет в комнате… Острое подозрение родилось внезапно. Всплыли в памяти слова Синицы.
«С бабами надо умеючи…»
«Вот отчего она такая…»
Он уже не мог лежать, поднялся и заглянул в комнату жильца.
— Матрена! — позвал он, все еще не решаясь идти «туда».
Мишутка заворочался, отмахнулся от мух и натянул на голову одеяло.
«Проклятая!»
Он приоткрыл дверь во двор и выглянул. Была совсем белая ночь, та тихая ночь, когда можно слышать, как опускается роса на железные крыши.
— Ма-тре-на! — шепотом позвал он. Спал двор. И только Шарик, вывернув сонную морду, облизнулся, позевывая, и снова уткнулся под брюхо.
— Матрена!
Из-за сарая, где в корзине розвальней ночевал Синица, вышла она в одной рубахе, босая и простоволосая. В белом полусвете майской предзори она казалась белесоватым ночным видением.
— Матрена! — окликнул он, испуганный тишиной белой ночи и ровным, покойным движением белой фигуры.
Она остановилась, придерживая колышущуюся грудь, с поднятым лицом и вызывающим взглядом.
— Ку-да хо-ди-ла?!
— Чего — куда? — грубо спросила она. — Еще што?.. Корова я тебе?.. Не сведут…
Но он уловил в голосе замешательство и ложь.
— Куда ходила?! — крикнул он, задыхаясь, охваченный бешенством, уже поняв все.
Потревоженный Шарик поднялся, вытянулся, изгибая спину и позевывая, и, виляя хвостом, подошел поласкаться. Уклейкин ударил его ногой.
А она уже шла на него, уверенная, грудью вперед, побледневшая от свежести утра.
— Пусти… Чего стал?
Но он уперся руками в косяки и поднял ногу, словно хотел ударить в живот.
— Ду-рак! — спокойно сказала она. — У, бешеный! Ну, чего еще? Ну, кур глядела…
— Кур?! Ты… кур?!
— Да, кур… кричали… А ты что думал?! Спать к жильцу, может?.. Ду-рак… Захотела б спать — и спала бы…
— Убью, стерва!
— Ну, чего стал-то… Пусти, что ль… холодно… И она передернулась, вздрагивая обнаженными плечами и грудью.
— Ду-рак! Ведь чижелая я… пусти…
Он опустил руки. Что-то вдруг повернулось в нем, щемящее и заигрывающее. И радость, и острая боль.
— Как… чи-же-лая?..
— Так и… Как бывает-то?.. Чай, не холостые. Да сдвинешься ты!
И она прошла, хлопнув дверью.
Кошка неслышно пробиралась по самому гребню сарая, отряхивая лапки. А Уклейкин стоял, точно рассматривал кошку и небо. Оно, сонное, бесцветное, начинало пробуждаться, принимая окраску зари. Уже розовым просвечивали только что неподвижные, тронувшиеся в путь перистые облачка.
Должно быть, выглянуло из-за земли солнце.
«Чижелая…» — повторил мысленно Уклейкин, не чувствуя уже острой боли, только что пережитой. А в душе нарастала мигающая светлая точка, давно лелеемая, никому не высказанная, никогда, может быть, не обдуманная надежда.
«Чижелая… Разве бы она сказала так, ежели бы… Ведь прямо задушевный, жалеющий человек… Да разве он допустит… Такой политический… прямо, обходительный… А с чего же ей и не быть-то?..»
И он стал вспоминать и соображать. И чем больше соображал, тем сильнее уверял себя, что так и должно быть. И Матрена стала ласковой, и Синица с ним прямо друг и собирается даже жениться на модистке, как разговаривали они в чайной. А месяц назад, да, месяц или недель шесть, Матрена вела себя как и следует быть жене. Ну, вот и… И пить он давно бросил, ну, вот и…
И ему так хотелось верить, что он поверил. И захотелось расспросить, все узнать, подойти к Матрене и сказать ей хорошее слово.
Он вошел в мастерскую.
— Матреша… — позвал он шепотом.
— Ну, чего?.. Спать хочу…
Он нашел ее в сумеречном свете и сел на кровать.
— Матреша, — просительно заговорил он, дотрагиваясь до ее плеча, накрытого одеялом. — Как же это ты так…
— Чего так?..
— А вот что сказала-то…
— А что я сказала?..
— А вот что… чижелая-то… А?.. Как же это?.. а?.. Уж-ли вправду?..
— Ну, чего привязался-то… Ну, и вправду… Чего мне врать-то…
Она сказала мягко и благодушно, как говорила в последнее время, и он подумал, что она говорит так потому, что и сама рада тому, что «чижелая».
— Вот что… Ты…
— Ну, что?
— Как же это так… Вот что…
Он хотел бы заглянуть ей в глаза, по ним узнать все, но было еще сумеречно.
— Ну, чего ты пристал? «Вот что» да «вот что»… Ну, чего пристал?..
— От меня?
— Что от тебя?
— Чижелая-то… От меня?.. Ты лучше скажи…
— От козла!.. У, дурак… Тебе, чай, лучше знать… Будет дурака-то ломать… Что я, шлюха у тебя, а? шлюха?
— Да ведь… чудно!.. — протянул он задумчиво. — Что-то я и не верю… А ты… ты… побожись…
— Да отвяжись ты, ей-богу… Ну, ей-богу… Ну… Спать хочу.
Она отвернулась к стене и накрылась. А он сидел около и, улыбаясь, глядел на светлевшие окна.
Так думал Уклейкин.
Обсудят и устроят. Иначе незачем было бы делать такую склоку. А склока была большая, и ее он чувствовал на себе.
Сидел он в своей каморке, никому не нужный, никем не знаемый. Пьянствовал неделями. Видел только то, что было около глаз, не заглядывая в себя, не только в будущее.
И вот теперь он смотрел в это будущее, далеко за пределы своего городка, и ждал. И внутри у него совсем другое, и горечи прежней следа нет, и болезнь, должно быть, прошла. Совсем и не позывает на водку. Только по временам дрожит в нем что-то, клокочет, а не позывает.
А ведь совсем ничего не изменилось в жизни. Разве только не приходится ночевать в участке. Но и это потому, что он перестал пить и не затевает скандалов! А работа так же мало дает, как и раньше, и жизнь так же дорога, если еще не больше.
Да и Матрена изменилась, стала веселее поглядывать и почти не ругается. Должно быть, тоже стала проникаться.
Да, Матрена изменилась. Выражение ее глаз стало мягче. Что-то грустное иногда пробегало в них.
Он иногда, когда она не замечала его, всматривался в нее, стараясь разгадать, отчего это стала она такой.
Разговор с Синицей в день проводов депутатов прошел бесследно. Только тогда, на один миг, задумался Уклейкин, а потом как-то все стерлось.
И вот недавно он понял, так казалось ему, отчего Матрена изменилась.
Май выдался жаркий. Стояли душные ночи. Тысячи мух гудели в духоте мастерской, и Синица перебрался спать на волю.
Ночью как-то проснулся Уклейкин. Матрены не было возле. Он уже не мог заснуть: тучами в бледном сумраке с гулом носились мухи. Тикали часики, время тянулось, светлели предутренние сумерки.
А Матрена не приходила.
«Куда она?»
Он вспомнил, что и Синицы нет в комнате… Острое подозрение родилось внезапно. Всплыли в памяти слова Синицы.
«С бабами надо умеючи…»
«Вот отчего она такая…»
Он уже не мог лежать, поднялся и заглянул в комнату жильца.
— Матрена! — позвал он, все еще не решаясь идти «туда».
Мишутка заворочался, отмахнулся от мух и натянул на голову одеяло.
«Проклятая!»
Он приоткрыл дверь во двор и выглянул. Была совсем белая ночь, та тихая ночь, когда можно слышать, как опускается роса на железные крыши.
— Ма-тре-на! — шепотом позвал он. Спал двор. И только Шарик, вывернув сонную морду, облизнулся, позевывая, и снова уткнулся под брюхо.
— Матрена!
Из-за сарая, где в корзине розвальней ночевал Синица, вышла она в одной рубахе, босая и простоволосая. В белом полусвете майской предзори она казалась белесоватым ночным видением.
— Матрена! — окликнул он, испуганный тишиной белой ночи и ровным, покойным движением белой фигуры.
Она остановилась, придерживая колышущуюся грудь, с поднятым лицом и вызывающим взглядом.
— Ку-да хо-ди-ла?!
— Чего — куда? — грубо спросила она. — Еще што?.. Корова я тебе?.. Не сведут…
Но он уловил в голосе замешательство и ложь.
— Куда ходила?! — крикнул он, задыхаясь, охваченный бешенством, уже поняв все.
Потревоженный Шарик поднялся, вытянулся, изгибая спину и позевывая, и, виляя хвостом, подошел поласкаться. Уклейкин ударил его ногой.
А она уже шла на него, уверенная, грудью вперед, побледневшая от свежести утра.
— Пусти… Чего стал?
Но он уперся руками в косяки и поднял ногу, словно хотел ударить в живот.
— Ду-рак! — спокойно сказала она. — У, бешеный! Ну, чего еще? Ну, кур глядела…
— Кур?! Ты… кур?!
— Да, кур… кричали… А ты что думал?! Спать к жильцу, может?.. Ду-рак… Захотела б спать — и спала бы…
— Убью, стерва!
— Ну, чего стал-то… Пусти, что ль… холодно… И она передернулась, вздрагивая обнаженными плечами и грудью.
— Ду-рак! Ведь чижелая я… пусти…
Он опустил руки. Что-то вдруг повернулось в нем, щемящее и заигрывающее. И радость, и острая боль.
— Как… чи-же-лая?..
— Так и… Как бывает-то?.. Чай, не холостые. Да сдвинешься ты!
И она прошла, хлопнув дверью.
Кошка неслышно пробиралась по самому гребню сарая, отряхивая лапки. А Уклейкин стоял, точно рассматривал кошку и небо. Оно, сонное, бесцветное, начинало пробуждаться, принимая окраску зари. Уже розовым просвечивали только что неподвижные, тронувшиеся в путь перистые облачка.
Должно быть, выглянуло из-за земли солнце.
«Чижелая…» — повторил мысленно Уклейкин, не чувствуя уже острой боли, только что пережитой. А в душе нарастала мигающая светлая точка, давно лелеемая, никому не высказанная, никогда, может быть, не обдуманная надежда.
«Чижелая… Разве бы она сказала так, ежели бы… Ведь прямо задушевный, жалеющий человек… Да разве он допустит… Такой политический… прямо, обходительный… А с чего же ей и не быть-то?..»
И он стал вспоминать и соображать. И чем больше соображал, тем сильнее уверял себя, что так и должно быть. И Матрена стала ласковой, и Синица с ним прямо друг и собирается даже жениться на модистке, как разговаривали они в чайной. А месяц назад, да, месяц или недель шесть, Матрена вела себя как и следует быть жене. Ну, вот и… И пить он давно бросил, ну, вот и…
И ему так хотелось верить, что он поверил. И захотелось расспросить, все узнать, подойти к Матрене и сказать ей хорошее слово.
Он вошел в мастерскую.
— Матреша… — позвал он шепотом.
— Ну, чего?.. Спать хочу…
Он нашел ее в сумеречном свете и сел на кровать.
— Матреша, — просительно заговорил он, дотрагиваясь до ее плеча, накрытого одеялом. — Как же это ты так…
— Чего так?..
— А вот что сказала-то…
— А что я сказала?..
— А вот что… чижелая-то… А?.. Как же это?.. а?.. Уж-ли вправду?..
— Ну, чего привязался-то… Ну, и вправду… Чего мне врать-то…
Она сказала мягко и благодушно, как говорила в последнее время, и он подумал, что она говорит так потому, что и сама рада тому, что «чижелая».
— Вот что… Ты…
— Ну, что?
— Как же это так… Вот что…
Он хотел бы заглянуть ей в глаза, по ним узнать все, но было еще сумеречно.
— Ну, чего ты пристал? «Вот что» да «вот что»… Ну, чего пристал?..
— От меня?
— Что от тебя?
— Чижелая-то… От меня?.. Ты лучше скажи…
— От козла!.. У, дурак… Тебе, чай, лучше знать… Будет дурака-то ломать… Что я, шлюха у тебя, а? шлюха?
— Да ведь… чудно!.. — протянул он задумчиво. — Что-то я и не верю… А ты… ты… побожись…
— Да отвяжись ты, ей-богу… Ну, ей-богу… Ну… Спать хочу.
Она отвернулась к стене и накрылась. А он сидел около и, улыбаясь, глядел на светлевшие окна.
XX
По воскресеньям Уклейкина тянуло за город, на волю. И раньше, бывало, хаживал он в монастырь, верст за десять от города, к обедне. Но теперь он уже не мог усидеть в пыльном переулке, звал Матрену, брал Мишутку и отправлялся. Иногда принимал участие и Синица, но последнее время он уклонялся: у него завязалось знакомство с модисткой Варькой, и он подумывал устроить свою жизнь на новых началах.
Вставали в пять утра, чтобы поспеть к поздней обедне. Шли вдоль шоссе, боковиной, пробираясь во ржи. У первого оврага, где в глубине протекал в осочке ручей, где берега были голубыми от незабудок, а распаленные солнцем стрекозы недвижно висели на крыльях, делали первый привал.
Мишутка гонялся за коромыслом и рвал незабудки, Матрена разувалась и мыла ноги в ручье, а Уклейкин, раскинувшись крестом на откосе, поглядывал на крепкую фигуру Матрены, на ее яркий платок, как мак горевший на солнце, засматривал в небо и слушал.
В березовой роще куковала кукушка, жаворонки журчали в небе.
— Папань! Мотри-ка, каку изловил!.. Вот муха-то!
И Мишутка подносил к уху трепещущее коромысло.
Тррстррр…
Уклейкин жмурит глаза, вбирая солнце. Даже пар идет от потертого, заношенного пиджака. Стрекоза так приятно трещит, истома, жар охватывает все тело, и не хочется говорить, а так бы лежать, лежать… Но он открывает глаза, смотрит на трепещущее коромысло, на раскрасневшуюся Мишуткину рожицу и говорит лениво:
— Это, братик, не муха… Это коромысло… Пусти его, пу-усть ее полетает…
В эти минуты и на Матрену сходило томящее покоем и истомой, умиряющее. Оно входило в нее незаметно и расплывалось. Оно поселилось в ней впервые однажды ночью, когда, впросонках, что-то мягко, с приятной щекоткой, толкнуло ее изнутри, трепыхнулось и замерло. И когда она, проснувшись, глядела расширившимися удивленными глазами в темноту, в ней опять судорожно и щекотно затрепыхалось. И стало тепло на сердце и покойно, точно что-то блуждавшее где-то и искавшее ее наконец нашло ее и осветило.
И теперь, у ручья, покойная истома навалилась на нее. И она жмурилась, чувствуя в себе живое. А может быть, это жар укрытого от ветра лога, напоенный зеленой силой земли, острым запахом мяты, дягиля, медуницы и дикой конопли, входил в нее и пьянил.
Иногда лягушка, ленивая, распаленная зноем, томно протягивала нотку и словно вдруг теряла сознание от зноя и страсти.
— Ишь стерва… чисто парная… — сонным голосом говорил Уклейкин. — Как пекет-то… Искупаться, што ли-ча.
В зарослях лозняка и калины скрипит себе сорока, точно где-то подламывают сухой хворост. А из рощи, за логом, выкатывается волнующийся, свежий удар колокола.
— Ударили… Итить пора… Э-эх, и жарища же!..
Они взбираются логом к роще, бодрый ветерок обдувает их, а глаза уже отыскивают сквозные золотые кресты и голубые купола.
Вдумчиво выстаивают долгую обедню, прикладываются ко всем образам, читают по складам славянскую вязь на стенах, лобызают руку иеромонаха у мощей, едят просвирку на паперти. Потом идут в чайную, за монастырской стеной, пьют чай в садике, у пчельника; Мишутка боится пчел, а Уклейкин ловит их стаканом на сахаре. Едят вволю ситного и крошат индюшкам, а бойкий паренек, половой, пощелкивая салфеткой и перегибаясь, вопрошает:
— Яишенку не прикажете ли, ваше степенство? С колбаской, может… с сальцем-с?..
Хорошо бы, но жалко.
— Яишенку-у… — просит Мишутка.
— Ну, что ж… — отзывается Матрена.
— Тащи безо всего… — решительно говорит Уклейкин.
Закусили хорошо. Теперь — к реке, искупаться, поглазеть, как ловят подлещиков с моста, вздремнуть в ивнячке.
Потянулись долгие тени. Клонится солнце. Багрянцем переливаются золотые цепи крестов. Вечер крадется в золотистом сиянье. По-вечернему заиграла рыба широкими всплесками. Подают голоски камышевки.
Вдоль белых стен прохаживаются черные фигуры в широких кожаных поясах. Цветные платочки выглядывают в кустах монастырской сирени, мелькают красные юбки. Задорит девичий смех.
— Глянь-ка, Матрена! Ай да честная братия!.. И житье им!
— А ну их!
Потянуло медом с лугов. Домой пора.
В слободе разливаются гармоники. На шоссе длинной линией гуляют с двухрядками парни. Лущат семечки пестрые, шумливые девки. А задами, коноплей и крапивой, подняв подолы ряс, сторожко пробираются черные фигуры.
— И житье же! — вздыхает Уклейкин.
Влево, к реке и за рекой, разметались луга, тысячи десятин, и монастырь сторожит их, поблескивая пламенными крестами.
Идут боковиной. Впереди, верст за восемь, виден город, кое-где подмигивающий искрой: и там догорают кресты.
Солнце погасло. Вон, из-за взгорья, поглядывает багровый глаз. Ночь идет.
На полдороге отдых, на этот раз во ржи, у дороги, под старой плакучей березой.
Вобравшийся за долгий день жар бродит позывными думами. В глазах ходят цветные юбки; отдаются в ушах сочные девичьи голоса; щекочут запахи трав, созревающей ржи.
— Пристанем, Матреша… Мишутка-а!.. Ишь, подлец, убег куда… На-кась нож-то… во-он, в кустики-то… Срежь веничек, для дому припасем… Да хо-о-ро-ший смотри! Полежим, Матреш…
Глянь-ка, затеплилось… во-на!
У Матрены лицо свежее, чуть побледневшее от теней ночи. Алый платок сдвинулся к шее. Край юбки загнулся и открыл ноги.
— Ну, да оставь… Чижелая я… Да ну-у…
Чуть зыблется рожь темной волной. Слышно, как Мишка потрескивает в стороне ветками. Чуть погромыхивает железная дорога.
— Вот так веник!.. Папанька-а!.. Глянь-ка, веник-то какой!..
Уклейкину говорить не хочется, и он вяло бормочет:
— Тебя вот этим бы веником… А-х!.. разморило же меня… А-а-ах!.. Дух-то какой… Ме-од… Хорошо-о.
По шоссе катит запоздавшая телега. Прыгает, рвется пьяная песня.
— Домой едут… — говорит Уклейкин, провожая телегу. — В деревню… д-да-а…
— Есть что-то охота… — говорит Матрена.
— С воздуху это, вот что… А мы вот что… У заставы печенки возьмем на пятак… а?..
— Печенки-и! — просит Мишутка, глотая слюни.
— Ну-к что ж… Дома-то не варили.
Они идут молча, усталые. Ночь идет за ними и накрывает. Звезды яснеют. Белеет месяц. Кричат коростели. Город зовет вспыхивающими огнями.
Пошли огороды, плетни. Скучные столбы заставы впереди.
Слышно, бьют городские часы.
Вставали в пять утра, чтобы поспеть к поздней обедне. Шли вдоль шоссе, боковиной, пробираясь во ржи. У первого оврага, где в глубине протекал в осочке ручей, где берега были голубыми от незабудок, а распаленные солнцем стрекозы недвижно висели на крыльях, делали первый привал.
Мишутка гонялся за коромыслом и рвал незабудки, Матрена разувалась и мыла ноги в ручье, а Уклейкин, раскинувшись крестом на откосе, поглядывал на крепкую фигуру Матрены, на ее яркий платок, как мак горевший на солнце, засматривал в небо и слушал.
В березовой роще куковала кукушка, жаворонки журчали в небе.
— Папань! Мотри-ка, каку изловил!.. Вот муха-то!
И Мишутка подносил к уху трепещущее коромысло.
Тррстррр…
Уклейкин жмурит глаза, вбирая солнце. Даже пар идет от потертого, заношенного пиджака. Стрекоза так приятно трещит, истома, жар охватывает все тело, и не хочется говорить, а так бы лежать, лежать… Но он открывает глаза, смотрит на трепещущее коромысло, на раскрасневшуюся Мишуткину рожицу и говорит лениво:
— Это, братик, не муха… Это коромысло… Пусти его, пу-усть ее полетает…
В эти минуты и на Матрену сходило томящее покоем и истомой, умиряющее. Оно входило в нее незаметно и расплывалось. Оно поселилось в ней впервые однажды ночью, когда, впросонках, что-то мягко, с приятной щекоткой, толкнуло ее изнутри, трепыхнулось и замерло. И когда она, проснувшись, глядела расширившимися удивленными глазами в темноту, в ней опять судорожно и щекотно затрепыхалось. И стало тепло на сердце и покойно, точно что-то блуждавшее где-то и искавшее ее наконец нашло ее и осветило.
И теперь, у ручья, покойная истома навалилась на нее. И она жмурилась, чувствуя в себе живое. А может быть, это жар укрытого от ветра лога, напоенный зеленой силой земли, острым запахом мяты, дягиля, медуницы и дикой конопли, входил в нее и пьянил.
Иногда лягушка, ленивая, распаленная зноем, томно протягивала нотку и словно вдруг теряла сознание от зноя и страсти.
— Ишь стерва… чисто парная… — сонным голосом говорил Уклейкин. — Как пекет-то… Искупаться, што ли-ча.
В зарослях лозняка и калины скрипит себе сорока, точно где-то подламывают сухой хворост. А из рощи, за логом, выкатывается волнующийся, свежий удар колокола.
— Ударили… Итить пора… Э-эх, и жарища же!..
Они взбираются логом к роще, бодрый ветерок обдувает их, а глаза уже отыскивают сквозные золотые кресты и голубые купола.
Вдумчиво выстаивают долгую обедню, прикладываются ко всем образам, читают по складам славянскую вязь на стенах, лобызают руку иеромонаха у мощей, едят просвирку на паперти. Потом идут в чайную, за монастырской стеной, пьют чай в садике, у пчельника; Мишутка боится пчел, а Уклейкин ловит их стаканом на сахаре. Едят вволю ситного и крошат индюшкам, а бойкий паренек, половой, пощелкивая салфеткой и перегибаясь, вопрошает:
— Яишенку не прикажете ли, ваше степенство? С колбаской, может… с сальцем-с?..
Хорошо бы, но жалко.
— Яишенку-у… — просит Мишутка.
— Ну, что ж… — отзывается Матрена.
— Тащи безо всего… — решительно говорит Уклейкин.
Закусили хорошо. Теперь — к реке, искупаться, поглазеть, как ловят подлещиков с моста, вздремнуть в ивнячке.
Потянулись долгие тени. Клонится солнце. Багрянцем переливаются золотые цепи крестов. Вечер крадется в золотистом сиянье. По-вечернему заиграла рыба широкими всплесками. Подают голоски камышевки.
Вдоль белых стен прохаживаются черные фигуры в широких кожаных поясах. Цветные платочки выглядывают в кустах монастырской сирени, мелькают красные юбки. Задорит девичий смех.
— Глянь-ка, Матрена! Ай да честная братия!.. И житье им!
— А ну их!
Потянуло медом с лугов. Домой пора.
В слободе разливаются гармоники. На шоссе длинной линией гуляют с двухрядками парни. Лущат семечки пестрые, шумливые девки. А задами, коноплей и крапивой, подняв подолы ряс, сторожко пробираются черные фигуры.
— И житье же! — вздыхает Уклейкин.
Влево, к реке и за рекой, разметались луга, тысячи десятин, и монастырь сторожит их, поблескивая пламенными крестами.
Идут боковиной. Впереди, верст за восемь, виден город, кое-где подмигивающий искрой: и там догорают кресты.
Солнце погасло. Вон, из-за взгорья, поглядывает багровый глаз. Ночь идет.
На полдороге отдых, на этот раз во ржи, у дороги, под старой плакучей березой.
Вобравшийся за долгий день жар бродит позывными думами. В глазах ходят цветные юбки; отдаются в ушах сочные девичьи голоса; щекочут запахи трав, созревающей ржи.
— Пристанем, Матреша… Мишутка-а!.. Ишь, подлец, убег куда… На-кась нож-то… во-он, в кустики-то… Срежь веничек, для дому припасем… Да хо-о-ро-ший смотри! Полежим, Матреш…
Глянь-ка, затеплилось… во-на!
У Матрены лицо свежее, чуть побледневшее от теней ночи. Алый платок сдвинулся к шее. Край юбки загнулся и открыл ноги.
— Ну, да оставь… Чижелая я… Да ну-у…
Чуть зыблется рожь темной волной. Слышно, как Мишка потрескивает в стороне ветками. Чуть погромыхивает железная дорога.
— Вот так веник!.. Папанька-а!.. Глянь-ка, веник-то какой!..
Уклейкину говорить не хочется, и он вяло бормочет:
— Тебя вот этим бы веником… А-х!.. разморило же меня… А-а-ах!.. Дух-то какой… Ме-од… Хорошо-о.
По шоссе катит запоздавшая телега. Прыгает, рвется пьяная песня.
— Домой едут… — говорит Уклейкин, провожая телегу. — В деревню… д-да-а…
— Есть что-то охота… — говорит Матрена.
— С воздуху это, вот что… А мы вот что… У заставы печенки возьмем на пятак… а?..
— Печенки-и! — просит Мишутка, глотая слюни.
— Ну-к что ж… Дома-то не варили.
Они идут молча, усталые. Ночь идет за ними и накрывает. Звезды яснеют. Белеет месяц. Кричат коростели. Город зовет вспыхивающими огнями.
Пошли огороды, плетни. Скучные столбы заставы впереди.
Слышно, бьют городские часы.
XXI
Дни шли за днями, серенькие.
Да, шли дни, и Уклейкин не следил за ними и не считал, сколько прошло их и сколько осталось еще. А бодрое настроение, которое переживал он недавно, когда ходил на собрания и особенно когда провожал депутатов, — самое яркое в жизни, — тускнело в веренице сереньких дней.
Наваливалась тоска, знакомая, щемящая тоска.
Дорожала жизнь. Накинули на квартиру. Падал заработок; все точно съежились и заскупились. А купец Овсянников, напротив, рядом с домом выводил новый на пустыре.
Да и погода изменилась: лили дожди, и грязные полные лужи стояли под окнами.
Ночью вдруг просыпался Уклейкин от мягкого внутреннего толчка и уже не мог заснуть. Это было знакомое ощущение сердечной слабости. Когда припадок усиливался и не хватало воздуха, Уклейкин садился на постели и тер грудь, у сердца, со свистом втягивая воздух. Выступала испарина, расширялись зрачки и устало глядели в темноту. И тянулась ночь. И никто не отзывался на вздохи. А Матрена лежала на спине, положив руки на живот, словно защищала живущее и трепыхающееся в ней, никому не нужное и все же готовящееся отделиться от нее и жить.
Да, шли дни, и Уклейкин не следил за ними и не считал, сколько прошло их и сколько осталось еще. А бодрое настроение, которое переживал он недавно, когда ходил на собрания и особенно когда провожал депутатов, — самое яркое в жизни, — тускнело в веренице сереньких дней.
Наваливалась тоска, знакомая, щемящая тоска.
Дорожала жизнь. Накинули на квартиру. Падал заработок; все точно съежились и заскупились. А купец Овсянников, напротив, рядом с домом выводил новый на пустыре.
Да и погода изменилась: лили дожди, и грязные полные лужи стояли под окнами.
Ночью вдруг просыпался Уклейкин от мягкого внутреннего толчка и уже не мог заснуть. Это было знакомое ощущение сердечной слабости. Когда припадок усиливался и не хватало воздуха, Уклейкин садился на постели и тер грудь, у сердца, со свистом втягивая воздух. Выступала испарина, расширялись зрачки и устало глядели в темноту. И тянулась ночь. И никто не отзывался на вздохи. А Матрена лежала на спине, положив руки на живот, словно защищала живущее и трепыхающееся в ней, никому не нужное и все же готовящееся отделиться от нее и жить.