— Просим! Стрелкова!!! Он мо-жет!
   Но неподалеку крикнул кто-то:
   — Балкина!
   И началась борьба.
   Встрепенулся парикмахер и закричал пронзительно:
   — Просим!.. Пожалуйста!.. Балкина!.. Но Балкина желали не все, а галерка настойчиво требовала Стрелкова.
   — Балкина кричите! — толкнул парикмахер в бок Уклейкина. — Балкина!.. Бал-ки-на-а!!
   Но Уклейкин не крикнул, выжидая и все еще чего-то опасаясь.
   А председатель, тот самый, что говорил, открывая собрание, уже раскланивался и призывал к порядку.
   «Победили. Наши победили», — почему-то решил Уклейкин.
   К столику председателя стали подходить и что-то шептать.
   «Должно быть, поздравляют».
   — Господин пристав!.. Вы куда? — уверенным густым басом сказал председатель. Повернулись головы.
   — Полиция, по закону о предвыборных собраниях… присутствовать здесь… не может! Прошу вас покинуть собрание!..
   Это было так неожиданно. Это было прямо невероятно. Уклейкин разинул рот и ждал, что будет. А с галереи уже неслось радостное и угрожающее:
   — Вон!.. Бр-раво!..
   И ничего страшного не случилось. Пристав на секунду пришел в замешательство, сделал неопределенный жест и, полуоткрыв рот и не сказав ни слова, скрылся под ликующий рокот голосов.
   — Ти-ше!.. Прошу успокоиться…
   Уклейкин с благоговением и благодарностью взирал на председателя, причмокивал и думал, что такого человека обязательно надо выбрать.
   И голос и ухватки. И вообще — молодчина.
   Он почувствовал свободу движений и уверенно откинулся на спинку. Галерея еще не успокоилась.
   — Горлопаны… только бы им… — сердито сказал парикмахер. — Напустили мужичья…
   Он вынул платок и стал сеять резедой.
   — Что ж… Теперь все одинаки… — примирительно и сколько можно вежливо сказал Уклейкин. — Выражать желают себя потому…
   — С вами не говорят — и не лезьте.
   — И я… тоже с вами не разговариваю… и вы…
   Он сказал это дрогнувшим голосом, шепотом, и сразу почувствовал, что стена, только что разделявшая его от этого господина с часами и резедой, упала и он может разговаривать и «выражать», так как парикмахер замолчал.
   А председатель уже говорил резко и внушительно, что, прежде чем намечать кандидатов, необходимо выслушать представителей разных политических групп, необходимо тщательно взвесить, вдуматься, сознать и т. д.
   Уклейкин с непривычки разбирался плохо: было много непонятных слов и выражений. И спросить ни у кого нельзя. Слева сидел вялый старичок и, положив подбородок на палку, клевал носом, а с парикмахером установились натянутые отношения. Но суть была понятна, понятна главным образом потому, что председатель говорил твердо, точно рубил, часто упоминал слова «право» и «гражданин», и у него выходило «пр-р-р-аво», и веяло бодростью от его уверенных жестов, и каждое понятное слово в конце концов укрепляло надежду, что все председателю известно, все для него просто и что все будет выполнено.
   «В-во-от голова! — радостно думал Уклейкин и торжествующе поглядывал на парикмахера. — Где Балкину твоему до него! Ведь это что!»
   — Слово принадлежит профессору Окуневу.
   Сейчас же вышел бледный, седенький старичок в очках, в пиджачке и с пачкой листочков в руке. Поправил очки одним пальцем и поклонился.
   Его встретили снизу легкими аплодисментами, немного поддержала и галерка. А старичок подождал, когда все успокоится, медленно отпил из стакана, сверкнул очками, откашлялся и начал:
   — Граждане избиратели!
   — Бр-раво! — крикнул кто-то с галерки.
   — Тише!.. Шшшш…
   От крика с галерки Уклейкину стало особенно весело, и он почему-то решил, что старичок будет «за нас».
   А старичок оказался ни за кого. Он заявил, что сам говорить не будет, а будут говорить цифры. И Уклейкин недоумевал.
   Речь свою старичок начал тихо, точно подкрадывался к чему-то, таинственно и мягко. И чувствовалось, что он неспроста говорит, а тонко подсмеивается над кем-то, ядовитый такой старичок, а лицо строгое, вдумчивое, словно он читает молитву. И чем дальше говорил старичок, тем внушительнее и язвительнее становился его голос. Цифры, цифры и цифры…
   Они сыпались с листочков и прыгали в притихшей зале, смеялись и впивались в живую массу, а за ними валились новые — трескучим, жалящим роем. С жадностью впитывал их в себя Уклейкин. А старичок скажет цифру, оглушит, заглянет кверху, сверкнет очками и опять скажет новую цифру.
   — Возьмем теперь… сахар! В Англии на душу в год потребляется… восемьдесят фунтов! В Соединенных Штатах — шестьдесят! в мааленькой Дании — тридцать… а у нас… двенадцать!
   Молчание.
   — И стоит он в Англии — восемь копеек, а у нас… шестнадцать!.. и выше!..
   Это было совсем понятно и интересно. Потом старичок поговорил о чае, о хлебе, о заработной плате. Потом о болезнях и смертности, потом о грамотности; потом обратился к положению земледельцев. И сыпал цифрами… Перечислит все государства, остановится, обведет глазами зал и скажет тихо-тихо и как бы печально-насмешливо:
   — А у нас…
   И Уклейкин догадывался, что «у нас». Начинали смеяться на галерке, и смеялись как-то чудно, точно так тому и быть, что «у нас», и даже ничуть не страшно.
   И когда старичок готов был дать сравнение и лишь выдерживал паузу, с галерки задорно спрашивали:
   — А у нас?..
   Уклейкин совсем ободрился, поняв, что не ошибался, собственным умом дойдя до сознания, что плохо у нас. И еще более ободрился, потому что совсем ясно было, что старичок «за нас», — и решил выбрать его безусловно и запомнил фамилию: Окунев.
   Старичка проводили оглушительными аплодисментами, а с галерки кричали:
   — Спасибо!
   Уклейкин тоже кричал и хлопал, весело поглядывал по сторонам и подмигивал, точно хотел сказать: «Вот так старичок!.. Загну-ул!..»
   Потом выступил господин с лихо зачесанным хохлом — адвокат. Говорил очень понятно, пересыпая речь остротами и прибаутками, и искал галерку. Заявил, что говорит от имени партии, которая жаждет и может устранить все те «а у нас», о чем говорил только что достоуважаемый профессор. В сильных местах речи ерошил волосы, обещал сбавить налоги, дать земли неимущим, рассказал остроумный анекдот о бюрократе и закончил удивительно удачно:
   — А уж всех этих господ, что ходят с кокардами, мы с вашей помощью поставим на точку!..
   Галерка была побеждена.
   [ — Бр-раво! На точку их!.. Ай да Лександр Ликсеич!
   — Бр-раво! — кричал Уклейкин. — На точку!..
   — Сам не попади на точку… — сказал парикмахер.
   — Я с тобой не разговариваю, — огрызнулся Уклейкин. — Браво!..
   Теперь он уже совсем освоился, снял пальто и, сказав про себя: «А, шут их…» — свернул и сунул под стул, распространяя едкие струйки горечи и пота.
   Адвокат понравился особенно, и Уклейкин решил и его записать.
   Потом выступил незнакомый человек в пальто и говорил такое, что жутко было слушать. Кое-кто крикнул раздраженно:
   — Вон его!
   Но галерка заглушила и требовала продолжения:
   — Просим!
   Уклейкин нашел в словах много интересного, и самое интересное было то, что иногда и он сам подумывал о подобном. Раза два председатель останавливал горячего оратора и за то много потерял в глазах Уклейкина.
   Утомление сказывалось сильнее; от непривычного напряжения начинала побаливать голова. Хотелось курить.
   «А, шут их…»
   Незаметно свернул он «ножку», спрятал в кулак и пускал дым под стул.
   — В трактире сидишь! — раздраженно сказал парикмахер. — Тут нельзя махорку…
   — Табачок-то дорог, так и махорочку курим…
   Но тут парикмахер всплеснул руками и крикнул:
   — Балкин, бр-раво! Просим!..
   — Не надо! Долой Балкина!
   Галерка бушевала. Но председатель позвонил и сказал:
   — Господа! Помните! Свобода слова! Кто желает возражать, сюда вот пожалуйте… Слово принадлежит господину Балкину.
   Балкин говорил смело, а так как он был товарищем прокурора, то сейчас же начал обвинять и разносить. Он обрушился на все партии, связал их одной общей петлей и, подведя их действия под целый ряд статей уголовного уложения, требовал «только одной справедливости». Доказав подкупы и происки, отсутствие у предшествовавших ораторов сознания великой ответственности перед народом, Балкин горячо звал «истинных граждан», способных постоять «за дело божьего устроения».
   — Прокурора выпрашивает!.. — крикнул кто-то сверху, и голос оратора потонул в смехе.
   Но это был только один момент. Звучный голос твердо обещал «устойчивость закона», «незыблемость прав», «непоколебимость заветов» и закончил клятвой утереть слезы страждущим и болеть за обездоленных.
   Это было совсем хорошо, и Уклейкин уже готов был одобрить, как вдруг парикмахер встрепенулся, ожесточенно захлопал и крикнул:
   — Мерси! мерси! мерси!
   Галерея ответила смехом и грохотом. Стучали ногами. Вялый старичок слева от Уклейкина проснулся, встал и, разводя руками, возмущался:
   — Уличные сцены… это… это… безначалие… не пони-ма-ю…
   — Долой! Вон!.. Закрой глотку!.. К черту черносотенцев!..
   Звонок председателя яростно звал к порядку, но его трепетание было бессильно.
   Уклейкин, видя, как неудержимо аплодирует парикмахер, стал кричать:
   — Вон!
   Балкин махал рукой и раскрывал рот, грозил пальцем на галерею, повертывался с протестующим недоумением к председателю, тот пожимал плечами, не переставая звонить, но ничто не помогало.
   — Вон! Долой!..
   Пришлось уйти.
   — Выставили! — радостно, как бы про себя, сказал Уклейкин и сейчас же испугался, вспомнив, что ведь Балкин-то — прокурор.
   — Ты это что? Он за царя, а ты… Твоя как фамилия?
   — Кто?.. Я?.. Я против царя?.. Вы не можете так допускать…
   — Шш… шшш…
   Уже разносили Балкииа. Один за другим выступали ораторы и объясняли. Схватывались друг с другом, укоряли в незнании, потом снова подавали друг другу руки и снова обрушивались на Балкина.
   Но всех превзошел лохматый адвокат.
   — Когда строят новое здание — а это-то и есть великая задача миллионов, — не берут из прежнего старые… балки!!
   Казалось, что рушились балкон и галерея… Даже электричество мигнуло — такой широкой волной отозвалось собрание. А лохматый адвокат кидал новые искры, жег врагов огнем насмешки, вытаскивал кошелек и требовал контроля над «кошелем народным» и в заключение высказал надежду, что прошли золотые денечки, когда «каждая заштемпелеванная муха могла с полным удовольствием заглядывать в мой карман».
   — Непобедимый Лександр Ликсеич! Бр-раво!!
   — Заседание кончено. Следующее послезавтра, в восемь часов.
   — Придем!.. Спасибо!.. Старичка!.. Всех!..
   — К черту Балкина!..
   У подъезда толпилась полиция. С мирным гулом расходился народ.
   — Ишь все киятры, все киятры играют…
   — Это не киятры… Тут нащет… Вот выбирать-то будут…
   — А-а… А то всё киятры представляли…
   Уже вступая в свой переулок, Уклейкин услышал, как в стороне Золотой улицы перекатывается песня. Он остановился и прислушался.
 
Впе-ред… впе-ред… впе-ред!..
 
   И потянулось что-то в груди, какие-то стягивавшие и душившие путы. Он вздохнул широко, вбирая морозный воздух. И поглядел на небо.
   Голубовато-светлое от месяца, с большим расплывающимся кольцом, оно темнело к краям.
   «Чисто день… — подумал Уклейкин. — Хорошо-о».
   И вздохнул.

XV

   В тишине комнатки, сидя перед лампочкой, Уклейкин ощутил тоскливое одиночество. Оно подобралось на смену яркого, шумного зала, толпы, освещенного месяцем неба и снега, выползло из желтого попискивающего огонька лампочки, из грязных стен и тишины.
   Скучная тишина глядела из углов. Глядела и молчала. На кровати разметалась Матрена, и ее белая, полная нога неподвижно, как мертвая, торчала из-под одеяла вместе с краем розовой рубахи. Беззвучно спал Мишка на лавке, показывая грязные пятки и стриженый затылок. Переливающийся монотонный храп жильца вливался в тишину, нагоняя сон.
   «И с чего это устал я так?.. — думал Уклейкин, прислушиваясь к писку лампочки. — И не работал вечер, а устал…»
   Он взял луковку, макнул в солонку и стал грызть.
   А глаза смотрели в угол, через угол, куда-то. Так он сидел и хрустел луковкой. Не замечая, он несколько раз с силой вздохнул. Потом стал хлебать квас, сочно пережевывал хлеб и смотрел в угол. Ходики простучали и напомнили, что пора спать.
   Он прошелся по мастерской, чтобы обойтись, сбросить с себя что-то непривычное, связывающее. Но сбросить не удавалось. В голове была тяжесть, громадный ком спутанных мыслей. Кто-то вдвинул их туда, и они катаются там и путаются.
   Вспомнился Балкин и как его прогнали. Прогнали и пристава. Да, все как-то чудно было, шиворот-навыворот. Кричали сверху: «Вон!» — и полиция скрылась. А когда говорил тот, в пальтишке, неизвестно кто, одобряли. Да, там было все по-другому и никто никого не боялся. А вот что завтра будет?.. Что сделает прокурор, пристав?..
   Завтра опять на липку, бегать по заказчикам. Позовет Балкин, и придется стоять на кухне, ждать и кланяться. Чудно… А если парикмахер позовет?..
   Да, там все было сообща, дружно, оттого и не страшно было. В засилие вошли.
   Проснулась Матрена и увидала огонь.
   — Карасин-то чего жжешь!.. Митрий!.. Тебе говорят!..
   — А?..
   — А-а!.. Чего глаза-то пучишь?.. А-ах… на стирку итить скоро…
   «Ах ты… Скрипучи-то и не починил…»
   — Чинить стану…
   Он подвязал грязный фартук и, не переставая думать, стал работать. И под стук молоточка проходили в памяти обрывки речей, лица, выкрики. А вдвинутый в голову клубок так и не мог распутаться.
   Что теперь будет?.. Обязательно новая жизнь откроется. Зачем же и собрание было, если ничего не будет? И под стук молоточка он прикидывал в уме, как все будет.
   Уже дешевеет сахар, чай, керосин, хлеб, говядина. Потом… Ну, тогда многое будет, чтобы всем было хорошо.
   «Уж на точку поставят…»
   И не видать было раньше хороших-то людей, а на собрании-то и оказались…
   И чем больше вспоминал Уклейкин про собрание, тем яснее отлагался в душе след чего-то большого и радостного. Мишутка завозился, и одеяло упало на пол. Уклейкин встал и закрыл, а когда закрывал, Мишутка проснулся. И, должно быть, еще до сна была у него какая-то мысль, потому что он сейчас же вытащил из-под подушки синий пакетик и сказал:
   — Папанька, я тебе пряничка сберег…
   — А-а… Ну, спи, брат Мишутка… ладно…
   — Мне Пал Сидорыч целый пятачок дал!..
   — А-а… Ишь ты…
   — Он две бутылки пива купил…
   — Ну, ладно, ладно… спи…
   Но Мишутка не сказал, что ему наказали купить пряники непременно у Яшкина, куда пришлось бежать через весь город. Не сказал и о том, как долго не отпирали ему дверь.
   «Вот душевный-то человек… — думал Уклейкин, засовывая пакетик Мишутке под голова. — Прямо образованный человек!»
   И не было никакого подозрения, потому что в голове все еще продолжал шевелиться и путаться клуб мыслей и образов, а на сердце было светло.
   Он окончил починку и пошел помыть руки — и спать.
   А утром Синица хлопал Уклейкина по плечу и спрашивал:
   — Ну как? понравилось?
   — Ну вот… Еще бы… Тоись такое было!..
   — Завтра опять пойдешь?..
   — Обязательно.
   — Теперь тебе раз от разу понятней будет.
   — Это ты правильно… Только вот никак столковаться не могут… Каждый все по-своему… Но видать, что все по-новому хотят…
   А наборщик хлопал Уклейкина по плечу и ободрял:
   — Перемелется, брат, — мука будет!

XVI

   На выборах спорили две партии, и Уклейкин уже знал, за кого подавать голос. Уж конечно, не за Балкина и не за городского голову.
   Городской голова, во-первых, ни слова не сказал на собраниях, а сидел в первом ряду в бобровой шинели внакидку и только потирал лысину; во-вторых — человек богатый и вообще «прохвост, черносотенец и шпана».
   Балкин хоть и резко говорил, но тоже черносотенец и выслуживается в прокуроры, как смеялись на галерке. Нужно было выбирать верных людей, а такие были. Кто-то их подобрал и напечатал на бумажках.
   Во-первых — председатель собраний, следователь, прогнавший пристава, человек решительный, и голос у него как труба. Во-вторых — лохматый адвокат, милейший и понимающий парень, обещавший всех поставить на точку.
   «Уж этот от всех отгрызется, — рассуждал Уклейкин. — Ежли попадет, пару нагонит».
   Третьим стоял конторщик, парень разбитной, хорошо объяснявший о труде и про налоги. Был еще адвокат, так себе. Тот больше говорил про евреев и поляков, про какую-то «анатомию», вообще что-то непонятное. Лучше бы, если бы записали Васильева, паренька в драповом пальтишке, складно говорившего про землю. Ну уж раз пропечатали, менять не стоит, тем более что и лохматый адвокат тоже может про землю сказать: на галерке рассуждали, что он может на все пойти и никому не удаст.
   Уклейкин жалел, что не записали старичка, но успокоился, когда ему объяснили, что старичок обязательно пройдет где-то в другом городе.
   К народному дому, где происходили выборы, Уклейкин пришел рано, к восьми утра, хотя в объявлении рекомендовалось ему явиться между четырьмя и шестью часами, в порядке нумеров. Но было трудно сидеть дома и ждать в такое горячее время. Везде разговоры, афиши, да и день праздничный.
   Билет с кандидатами, тщательно завернутый в газету, был запрятан в боковой карман пиджака. Эта маленькая бумажка, лежавшая возле сердца, подымала дух и будила надежды. Вот он, Уклейкин, простой сапожник, а, оказывается, нужен для общего дела, и эта бумажка пойдет из его кармана куда-то туда. Пробуждался азарт: чья возьмет.
   Те, другие, которые за Балкина и вообще против него, Уклейкина, тоже расклеили афишки, суют свои бумажки и упрашивают, а он идет против них, против Балкина и городского головы, против всех. И никто ничего ему сделать не может.
   Чья возьмет? Ну, это ясно. Конечно, те, с кем он, Уклейкин.
   — Давай, давай… годится, — говорил Уклейкин, собирая в карман бумажки «тех». — Обязательно за вас… А сам думал: «Меньше останется».
   — Вот, годи, как накладем… Вдрызг полетите!..
   — Кто?.. Мы? — кричал шорник с Золотой улицы. — Да нас тут самая сила! Берите, православные!..
   — Старайся, брат, старайся… — язвил Уклейкин. — Дом выстроишь…
   — У нас есть… Вот которые беспортошные…
   — И вдруг напаяют!.. Как бы домик-то не убег…
   Образовались группы. Спорили. На площади, в стороне от полиции, шло состязание. Уклейкин старался за своих.
   — Мы за рабочий народ, за права… за слободу! — кричал он. — У кого брюхо толстое да дома в три етажа, таких нам не надо!
   — Духу у вас нет настоящего… русского! — укорял шорник.
   — Вот поглядим, какой у вас дух, как выпустим! Ишь катит!.. В бобёрах!..
   К подъезду подкатил толстый кучер, и городской голова вошел в дом.
   — Скушный… — не унимался Уклейкин. — Ну, мы его выберем… Ну, давай, что ль, бумажку-то… Ну вот, мальчонке мому на кораблики…
   — У, обормот… В морду тебе!
   — Дай, на… Раньше это меня всякий мог в морду-то слазить, а теперь погоди… Теперь избирательное право! Что?.. Теперь тайное право… На-ка вот, узнай, за кого я!.. На-ка!.. В кармане вот у меня. Может — я тебя написал? а?.. Больно борода у тебя хороша… А может, голову написал? Дом мне его ндравится…
   — Ха-ха-ха… Bo-острый, шут…
   — Кто это?
   — Сапожник Уклейкин разговорился… Ну-ка!
   — Смотри, как бы рот-то не завязали! — грозил шорник.
   — Завязок таких нет… Были, да семнадцатого числа все вышли…
   — Сыщутся. Ты народ-то не мути!
   — Чай, не вода… Да не плачь, не впишу…
   — Ха-ха-ха… Зубаст сапожник!..
   — Будешь зубаст, как мяконькова-то не дают…
   — Пускать начали… Ну, господи благослови…
   — Ваша повестка? — спросил околоточный в нитяных перчатках. — Та-ак… Пожалуйте…
   «Ага, — подумал Уклейкин. — Вот уж и „пожалуйте“… А бывало…»
   В зале театра, где еще так недавно было шумно и занятно, теперь царила жуткая, выжидающая тишина. Стоял стол под зеленым сукном, за столом члены комиссии с серьезными лицами. Горели лампы под зелеными колпаками. Перед столом высокий деревянный ящик, перевязанный бечевками, с яркими пятнами сургучных печатей.
   У ящика, в кресле, плотная фигура городского головы в бобровой шубе внакидку. Разлитая в темном театре выжидающая тишина, тусклые зеленые пятна ламп, молчаливая комиссия и сам голова у ящика — придавали собранию вид подозрительного, тайного заседания. Уклейкин почувствовал жуть и подвигался к столу, стараясь не стучать сапогами.
   Страшно важное вершилось в тиши.
   — Уклейкин, Димитрий Васильевич… — прочел голова повестку.
   И, как эхо, в пустом театре отозвалось:
   — Уклейкин, Дмитрий Васильевич… Есть… No 4261.
   — Так. No 4261… Позвольте…
   Уклейкин хотел опустить сам, но этого ему не дозволили, и на его глазах заветный листок окунулся в ящик.
   — Больше ничего-с… — сказал городской голова.
   Точно гора с плеч свалилась. Какое-то большое, важное дело сделано, и теперь не повернешь. Нечто похожее испытывал он, когда, бывало, отходил от причастия. И хотелось перекреститься.
   Он шел к выходу, а навстречу заглядывающей вперед вереницей тянулись еще и еще, знакомые и незнакомые. Вот и сам председатель собраний, Стрелков.
   Уклейкин осклабился радостно, и тот вежливо приподнял шляпу.
   Сказать ему разве, что за него? Но удержался, вспомнив, что выборы тайные. Эта тайна особенно нравилась ему. Никто ничего не знает, ждет, — и вдруг — пожалуйте!
   «Нет, голова-то! „Вы“ говорит. Может, думает, что за него подал. Держи карман! И по отчеству… Митрий Васильевич… Эх, Матрены нет!.. Прониклась бы… А то все равно не поверит…»
   — Чего толчешься тут? Проходи… нечего тут! — крикнул околоточный, когда Уклейкин остановился на ступеньках крыльца.
   Ему хотелось, чтобы его все видели, что и он был в комиссии и подавал, и потому он стоял на ступеньках.
   Окрик резнул Уклейкина. Он даже явственно почувствовал, как рука околоточного коснулась его плеча. Острое, злое чувство дрогнуло в нем, он хотел ответить, но только вызывающе взглянул в безусое лицо, перевел глаза на перчатки и кобуру и отошел в сторонку, ворча под нос:
   — Нечего толкаться… Я записку подавал… По-ли-ци-я!..
   Он стоял в сторонке и все еще вызывающе глядел на околоточного, дожидаясь, когда тот встретится с ним глазами. Но околоточный ни разу не поглядел в его сторону: избиратели шли густой массой и предъявляли повестки.
   «Господи!.. Все идут, идут… Си-ила…» — думал Уклейкин, оглядывая подходивших с сосредоточенными, застывшими лицами, точно таившими что-то от всех, — то, что известно им одним.
   И было грустно сознавать, что все кончилось, что от него ничего больше не требуется. Не будет больше собраний, опять все по-старому пойдет.
   Он уже чувствовал потребность того нового, что пронизало серенькую жизнь его яркой полосой.
   И не хотелось уходить от народного дома. Он вздохнул и вмешался в толпу, где все еще горячо спорили о «ваших» и «наших».

XVII

   — Поговорил я с подчаском! — сказал Уклейкин жене. — Ошпарил его здорово.
   Ему хотелось верить, что это так и было, что он «поговорил».
   — Кончил, что ль, таскаться-то?
   — Куда я таскался? куда? Как ты так можешь говорить, а?.. Я в трактир хожу?.. а?.. в трактир?.. Баба несуразная!.. А?.. Таскаться?!
   В нем сразу поднялось все острое и больное, что последнее время умирало. Слово «таскаться» оскорбило его. То, что он делал все эти дни, было так необыкновенно, ново. Оно его захватило, держало в состоянии сладостного напряжения, отодвинуло далеко-далеко все похожее, скучное, к чему он привык и о чем не хотелось теперь и думать. И вдруг — «таскаться»! Словно сон светлый снился ему, — так все не похоже было на жизнь, на его мертвую жизнь. И грубая рука толкает его и будит. Ведь скоро все новое пойдет и уже идет, а тут Матрена не желает ни с чем считаться. Не может проникнуться тем, что стало жить и теплиться в нем. Что это такое, он не знал, но переживал и берег. Что-то должно случиться скоро. Нечто похожее испытывал он раньше, когда кто-нибудь звал его на именины и он, сидя на липке, раздумывал, как он вечером пойдет и будет угощаться. Или когда наказывали прийти к новому богатому заказчику и он высчитывал, сколько следует запросить.
   Но то, что он переживал теперь, было неизмеримо лучше, только непонятнее.
   И потому он крикнул на Матрену, и крикнул не со злобой, а скорее с тоской. Должно быть, это был особенный выкрик, потому что Матрена как-то особенно оглянула тощую его фигуру и сказала уступчиво:
   — Ну-у… Время тратишь-то… Вон починка второй день валяется.
   — Знаю! — с сердцем сказал Уклейкин, сел на липку и начал работать, выставив острые плечи.
   Матрена видела его осунувшееся, зеленоватое лицо, ввалившиеся щеки, бледные, прозрачные уши. Слышала, как переливались хрипы в его впалой груди.
   «Чисто мертвец стал… И не пьет, давно не пьет… И тощий же стал».
   И повернулось что-то в душе, не то жалость, не то тоска. Она не раздумывала.
   — Хошь ситничка-то?
   Уклейкин забыл, что с утра ничего не ел. Он с удивлением взглянул на жену, хотел было сказать ласковое что-нибудь в ответ — и не нашелся.
   — Что ж, дай… — задумчиво сказал он и вздохнул.
   И, когда Матрена подавала ему ломоть, он глядел в окно. Там было ясно. На противоположном доме ярко горели окна и сверкал снег. Подтаивали сосульки. Шла капель, первая весенняя капель.
   Он жевал, чмокая и двигая носом, не отрывая глаз от ярких пятен на стекле. Было тихо. Слышно, как спешили одна за другой капли.