Страница:
— Просим! Стрелкова!!! Он мо-жет!
Но неподалеку крикнул кто-то:
— Балкина!
И началась борьба.
Встрепенулся парикмахер и закричал пронзительно:
— Просим!.. Пожалуйста!.. Балкина!.. Но Балкина желали не все, а галерка настойчиво требовала Стрелкова.
— Балкина кричите! — толкнул парикмахер в бок Уклейкина. — Балкина!.. Бал-ки-на-а!!
Но Уклейкин не крикнул, выжидая и все еще чего-то опасаясь.
А председатель, тот самый, что говорил, открывая собрание, уже раскланивался и призывал к порядку.
«Победили. Наши победили», — почему-то решил Уклейкин.
К столику председателя стали подходить и что-то шептать.
«Должно быть, поздравляют».
— Господин пристав!.. Вы куда? — уверенным густым басом сказал председатель. Повернулись головы.
— Полиция, по закону о предвыборных собраниях… присутствовать здесь… не может! Прошу вас покинуть собрание!..
Это было так неожиданно. Это было прямо невероятно. Уклейкин разинул рот и ждал, что будет. А с галереи уже неслось радостное и угрожающее:
— Вон!.. Бр-раво!..
И ничего страшного не случилось. Пристав на секунду пришел в замешательство, сделал неопределенный жест и, полуоткрыв рот и не сказав ни слова, скрылся под ликующий рокот голосов.
— Ти-ше!.. Прошу успокоиться…
Уклейкин с благоговением и благодарностью взирал на председателя, причмокивал и думал, что такого человека обязательно надо выбрать.
И голос и ухватки. И вообще — молодчина.
Он почувствовал свободу движений и уверенно откинулся на спинку. Галерея еще не успокоилась.
— Горлопаны… только бы им… — сердито сказал парикмахер. — Напустили мужичья…
Он вынул платок и стал сеять резедой.
— Что ж… Теперь все одинаки… — примирительно и сколько можно вежливо сказал Уклейкин. — Выражать желают себя потому…
— С вами не говорят — и не лезьте.
— И я… тоже с вами не разговариваю… и вы…
Он сказал это дрогнувшим голосом, шепотом, и сразу почувствовал, что стена, только что разделявшая его от этого господина с часами и резедой, упала и он может разговаривать и «выражать», так как парикмахер замолчал.
А председатель уже говорил резко и внушительно, что, прежде чем намечать кандидатов, необходимо выслушать представителей разных политических групп, необходимо тщательно взвесить, вдуматься, сознать и т. д.
Уклейкин с непривычки разбирался плохо: было много непонятных слов и выражений. И спросить ни у кого нельзя. Слева сидел вялый старичок и, положив подбородок на палку, клевал носом, а с парикмахером установились натянутые отношения. Но суть была понятна, понятна главным образом потому, что председатель говорил твердо, точно рубил, часто упоминал слова «право» и «гражданин», и у него выходило «пр-р-р-аво», и веяло бодростью от его уверенных жестов, и каждое понятное слово в конце концов укрепляло надежду, что все председателю известно, все для него просто и что все будет выполнено.
«В-во-от голова! — радостно думал Уклейкин и торжествующе поглядывал на парикмахера. — Где Балкину твоему до него! Ведь это что!»
— Слово принадлежит профессору Окуневу.
Сейчас же вышел бледный, седенький старичок в очках, в пиджачке и с пачкой листочков в руке. Поправил очки одним пальцем и поклонился.
Его встретили снизу легкими аплодисментами, немного поддержала и галерка. А старичок подождал, когда все успокоится, медленно отпил из стакана, сверкнул очками, откашлялся и начал:
— Граждане избиратели!
— Бр-раво! — крикнул кто-то с галерки.
— Тише!.. Шшшш…
От крика с галерки Уклейкину стало особенно весело, и он почему-то решил, что старичок будет «за нас».
А старичок оказался ни за кого. Он заявил, что сам говорить не будет, а будут говорить цифры. И Уклейкин недоумевал.
Речь свою старичок начал тихо, точно подкрадывался к чему-то, таинственно и мягко. И чувствовалось, что он неспроста говорит, а тонко подсмеивается над кем-то, ядовитый такой старичок, а лицо строгое, вдумчивое, словно он читает молитву. И чем дальше говорил старичок, тем внушительнее и язвительнее становился его голос. Цифры, цифры и цифры…
Они сыпались с листочков и прыгали в притихшей зале, смеялись и впивались в живую массу, а за ними валились новые — трескучим, жалящим роем. С жадностью впитывал их в себя Уклейкин. А старичок скажет цифру, оглушит, заглянет кверху, сверкнет очками и опять скажет новую цифру.
— Возьмем теперь… сахар! В Англии на душу в год потребляется… восемьдесят фунтов! В Соединенных Штатах — шестьдесят! в мааленькой Дании — тридцать… а у нас… двенадцать!
Молчание.
— И стоит он в Англии — восемь копеек, а у нас… шестнадцать!.. и выше!..
Это было совсем понятно и интересно. Потом старичок поговорил о чае, о хлебе, о заработной плате. Потом о болезнях и смертности, потом о грамотности; потом обратился к положению земледельцев. И сыпал цифрами… Перечислит все государства, остановится, обведет глазами зал и скажет тихо-тихо и как бы печально-насмешливо:
— А у нас…
И Уклейкин догадывался, что «у нас». Начинали смеяться на галерке, и смеялись как-то чудно, точно так тому и быть, что «у нас», и даже ничуть не страшно.
И когда старичок готов был дать сравнение и лишь выдерживал паузу, с галерки задорно спрашивали:
— А у нас?..
Уклейкин совсем ободрился, поняв, что не ошибался, собственным умом дойдя до сознания, что плохо у нас. И еще более ободрился, потому что совсем ясно было, что старичок «за нас», — и решил выбрать его безусловно и запомнил фамилию: Окунев.
Старичка проводили оглушительными аплодисментами, а с галерки кричали:
— Спасибо!
Уклейкин тоже кричал и хлопал, весело поглядывал по сторонам и подмигивал, точно хотел сказать: «Вот так старичок!.. Загну-ул!..»
Потом выступил господин с лихо зачесанным хохлом — адвокат. Говорил очень понятно, пересыпая речь остротами и прибаутками, и искал галерку. Заявил, что говорит от имени партии, которая жаждет и может устранить все те «а у нас», о чем говорил только что достоуважаемый профессор. В сильных местах речи ерошил волосы, обещал сбавить налоги, дать земли неимущим, рассказал остроумный анекдот о бюрократе и закончил удивительно удачно:
— А уж всех этих господ, что ходят с кокардами, мы с вашей помощью поставим на точку!..
Галерка была побеждена.
[ — Бр-раво! На точку их!.. Ай да Лександр Ликсеич!
— Бр-раво! — кричал Уклейкин. — На точку!..
— Сам не попади на точку… — сказал парикмахер.
— Я с тобой не разговариваю, — огрызнулся Уклейкин. — Браво!..
Теперь он уже совсем освоился, снял пальто и, сказав про себя: «А, шут их…» — свернул и сунул под стул, распространяя едкие струйки горечи и пота.
Адвокат понравился особенно, и Уклейкин решил и его записать.
Потом выступил незнакомый человек в пальто и говорил такое, что жутко было слушать. Кое-кто крикнул раздраженно:
— Вон его!
Но галерка заглушила и требовала продолжения:
— Просим!
Уклейкин нашел в словах много интересного, и самое интересное было то, что иногда и он сам подумывал о подобном. Раза два председатель останавливал горячего оратора и за то много потерял в глазах Уклейкина.
Утомление сказывалось сильнее; от непривычного напряжения начинала побаливать голова. Хотелось курить.
«А, шут их…»
Незаметно свернул он «ножку», спрятал в кулак и пускал дым под стул.
— В трактире сидишь! — раздраженно сказал парикмахер. — Тут нельзя махорку…
— Табачок-то дорог, так и махорочку курим…
Но тут парикмахер всплеснул руками и крикнул:
— Балкин, бр-раво! Просим!..
— Не надо! Долой Балкина!
Галерка бушевала. Но председатель позвонил и сказал:
— Господа! Помните! Свобода слова! Кто желает возражать, сюда вот пожалуйте… Слово принадлежит господину Балкину.
Балкин говорил смело, а так как он был товарищем прокурора, то сейчас же начал обвинять и разносить. Он обрушился на все партии, связал их одной общей петлей и, подведя их действия под целый ряд статей уголовного уложения, требовал «только одной справедливости». Доказав подкупы и происки, отсутствие у предшествовавших ораторов сознания великой ответственности перед народом, Балкин горячо звал «истинных граждан», способных постоять «за дело божьего устроения».
— Прокурора выпрашивает!.. — крикнул кто-то сверху, и голос оратора потонул в смехе.
Но это был только один момент. Звучный голос твердо обещал «устойчивость закона», «незыблемость прав», «непоколебимость заветов» и закончил клятвой утереть слезы страждущим и болеть за обездоленных.
Это было совсем хорошо, и Уклейкин уже готов был одобрить, как вдруг парикмахер встрепенулся, ожесточенно захлопал и крикнул:
— Мерси! мерси! мерси!
Галерея ответила смехом и грохотом. Стучали ногами. Вялый старичок слева от Уклейкина проснулся, встал и, разводя руками, возмущался:
— Уличные сцены… это… это… безначалие… не пони-ма-ю…
— Долой! Вон!.. Закрой глотку!.. К черту черносотенцев!..
Звонок председателя яростно звал к порядку, но его трепетание было бессильно.
Уклейкин, видя, как неудержимо аплодирует парикмахер, стал кричать:
— Вон!
Балкин махал рукой и раскрывал рот, грозил пальцем на галерею, повертывался с протестующим недоумением к председателю, тот пожимал плечами, не переставая звонить, но ничто не помогало.
— Вон! Долой!..
Пришлось уйти.
— Выставили! — радостно, как бы про себя, сказал Уклейкин и сейчас же испугался, вспомнив, что ведь Балкин-то — прокурор.
— Ты это что? Он за царя, а ты… Твоя как фамилия?
— Кто?.. Я?.. Я против царя?.. Вы не можете так допускать…
— Шш… шшш…
Уже разносили Балкииа. Один за другим выступали ораторы и объясняли. Схватывались друг с другом, укоряли в незнании, потом снова подавали друг другу руки и снова обрушивались на Балкина.
Но всех превзошел лохматый адвокат.
— Когда строят новое здание — а это-то и есть великая задача миллионов, — не берут из прежнего старые… балки!!
Казалось, что рушились балкон и галерея… Даже электричество мигнуло — такой широкой волной отозвалось собрание. А лохматый адвокат кидал новые искры, жег врагов огнем насмешки, вытаскивал кошелек и требовал контроля над «кошелем народным» и в заключение высказал надежду, что прошли золотые денечки, когда «каждая заштемпелеванная муха могла с полным удовольствием заглядывать в мой карман».
— Непобедимый Лександр Ликсеич! Бр-раво!!
— Заседание кончено. Следующее послезавтра, в восемь часов.
— Придем!.. Спасибо!.. Старичка!.. Всех!..
— К черту Балкина!..
У подъезда толпилась полиция. С мирным гулом расходился народ.
— Ишь все киятры, все киятры играют…
— Это не киятры… Тут нащет… Вот выбирать-то будут…
— А-а… А то всё киятры представляли…
Уже вступая в свой переулок, Уклейкин услышал, как в стороне Золотой улицы перекатывается песня. Он остановился и прислушался.
Голубовато-светлое от месяца, с большим расплывающимся кольцом, оно темнело к краям.
«Чисто день… — подумал Уклейкин. — Хорошо-о».
И вздохнул.
XV
XVI
XVII
Но неподалеку крикнул кто-то:
— Балкина!
И началась борьба.
Встрепенулся парикмахер и закричал пронзительно:
— Просим!.. Пожалуйста!.. Балкина!.. Но Балкина желали не все, а галерка настойчиво требовала Стрелкова.
— Балкина кричите! — толкнул парикмахер в бок Уклейкина. — Балкина!.. Бал-ки-на-а!!
Но Уклейкин не крикнул, выжидая и все еще чего-то опасаясь.
А председатель, тот самый, что говорил, открывая собрание, уже раскланивался и призывал к порядку.
«Победили. Наши победили», — почему-то решил Уклейкин.
К столику председателя стали подходить и что-то шептать.
«Должно быть, поздравляют».
— Господин пристав!.. Вы куда? — уверенным густым басом сказал председатель. Повернулись головы.
— Полиция, по закону о предвыборных собраниях… присутствовать здесь… не может! Прошу вас покинуть собрание!..
Это было так неожиданно. Это было прямо невероятно. Уклейкин разинул рот и ждал, что будет. А с галереи уже неслось радостное и угрожающее:
— Вон!.. Бр-раво!..
И ничего страшного не случилось. Пристав на секунду пришел в замешательство, сделал неопределенный жест и, полуоткрыв рот и не сказав ни слова, скрылся под ликующий рокот голосов.
— Ти-ше!.. Прошу успокоиться…
Уклейкин с благоговением и благодарностью взирал на председателя, причмокивал и думал, что такого человека обязательно надо выбрать.
И голос и ухватки. И вообще — молодчина.
Он почувствовал свободу движений и уверенно откинулся на спинку. Галерея еще не успокоилась.
— Горлопаны… только бы им… — сердито сказал парикмахер. — Напустили мужичья…
Он вынул платок и стал сеять резедой.
— Что ж… Теперь все одинаки… — примирительно и сколько можно вежливо сказал Уклейкин. — Выражать желают себя потому…
— С вами не говорят — и не лезьте.
— И я… тоже с вами не разговариваю… и вы…
Он сказал это дрогнувшим голосом, шепотом, и сразу почувствовал, что стена, только что разделявшая его от этого господина с часами и резедой, упала и он может разговаривать и «выражать», так как парикмахер замолчал.
А председатель уже говорил резко и внушительно, что, прежде чем намечать кандидатов, необходимо выслушать представителей разных политических групп, необходимо тщательно взвесить, вдуматься, сознать и т. д.
Уклейкин с непривычки разбирался плохо: было много непонятных слов и выражений. И спросить ни у кого нельзя. Слева сидел вялый старичок и, положив подбородок на палку, клевал носом, а с парикмахером установились натянутые отношения. Но суть была понятна, понятна главным образом потому, что председатель говорил твердо, точно рубил, часто упоминал слова «право» и «гражданин», и у него выходило «пр-р-р-аво», и веяло бодростью от его уверенных жестов, и каждое понятное слово в конце концов укрепляло надежду, что все председателю известно, все для него просто и что все будет выполнено.
«В-во-от голова! — радостно думал Уклейкин и торжествующе поглядывал на парикмахера. — Где Балкину твоему до него! Ведь это что!»
— Слово принадлежит профессору Окуневу.
Сейчас же вышел бледный, седенький старичок в очках, в пиджачке и с пачкой листочков в руке. Поправил очки одним пальцем и поклонился.
Его встретили снизу легкими аплодисментами, немного поддержала и галерка. А старичок подождал, когда все успокоится, медленно отпил из стакана, сверкнул очками, откашлялся и начал:
— Граждане избиратели!
— Бр-раво! — крикнул кто-то с галерки.
— Тише!.. Шшшш…
От крика с галерки Уклейкину стало особенно весело, и он почему-то решил, что старичок будет «за нас».
А старичок оказался ни за кого. Он заявил, что сам говорить не будет, а будут говорить цифры. И Уклейкин недоумевал.
Речь свою старичок начал тихо, точно подкрадывался к чему-то, таинственно и мягко. И чувствовалось, что он неспроста говорит, а тонко подсмеивается над кем-то, ядовитый такой старичок, а лицо строгое, вдумчивое, словно он читает молитву. И чем дальше говорил старичок, тем внушительнее и язвительнее становился его голос. Цифры, цифры и цифры…
Они сыпались с листочков и прыгали в притихшей зале, смеялись и впивались в живую массу, а за ними валились новые — трескучим, жалящим роем. С жадностью впитывал их в себя Уклейкин. А старичок скажет цифру, оглушит, заглянет кверху, сверкнет очками и опять скажет новую цифру.
— Возьмем теперь… сахар! В Англии на душу в год потребляется… восемьдесят фунтов! В Соединенных Штатах — шестьдесят! в мааленькой Дании — тридцать… а у нас… двенадцать!
Молчание.
— И стоит он в Англии — восемь копеек, а у нас… шестнадцать!.. и выше!..
Это было совсем понятно и интересно. Потом старичок поговорил о чае, о хлебе, о заработной плате. Потом о болезнях и смертности, потом о грамотности; потом обратился к положению земледельцев. И сыпал цифрами… Перечислит все государства, остановится, обведет глазами зал и скажет тихо-тихо и как бы печально-насмешливо:
— А у нас…
И Уклейкин догадывался, что «у нас». Начинали смеяться на галерке, и смеялись как-то чудно, точно так тому и быть, что «у нас», и даже ничуть не страшно.
И когда старичок готов был дать сравнение и лишь выдерживал паузу, с галерки задорно спрашивали:
— А у нас?..
Уклейкин совсем ободрился, поняв, что не ошибался, собственным умом дойдя до сознания, что плохо у нас. И еще более ободрился, потому что совсем ясно было, что старичок «за нас», — и решил выбрать его безусловно и запомнил фамилию: Окунев.
Старичка проводили оглушительными аплодисментами, а с галерки кричали:
— Спасибо!
Уклейкин тоже кричал и хлопал, весело поглядывал по сторонам и подмигивал, точно хотел сказать: «Вот так старичок!.. Загну-ул!..»
Потом выступил господин с лихо зачесанным хохлом — адвокат. Говорил очень понятно, пересыпая речь остротами и прибаутками, и искал галерку. Заявил, что говорит от имени партии, которая жаждет и может устранить все те «а у нас», о чем говорил только что достоуважаемый профессор. В сильных местах речи ерошил волосы, обещал сбавить налоги, дать земли неимущим, рассказал остроумный анекдот о бюрократе и закончил удивительно удачно:
— А уж всех этих господ, что ходят с кокардами, мы с вашей помощью поставим на точку!..
Галерка была побеждена.
[ — Бр-раво! На точку их!.. Ай да Лександр Ликсеич!
— Бр-раво! — кричал Уклейкин. — На точку!..
— Сам не попади на точку… — сказал парикмахер.
— Я с тобой не разговариваю, — огрызнулся Уклейкин. — Браво!..
Теперь он уже совсем освоился, снял пальто и, сказав про себя: «А, шут их…» — свернул и сунул под стул, распространяя едкие струйки горечи и пота.
Адвокат понравился особенно, и Уклейкин решил и его записать.
Потом выступил незнакомый человек в пальто и говорил такое, что жутко было слушать. Кое-кто крикнул раздраженно:
— Вон его!
Но галерка заглушила и требовала продолжения:
— Просим!
Уклейкин нашел в словах много интересного, и самое интересное было то, что иногда и он сам подумывал о подобном. Раза два председатель останавливал горячего оратора и за то много потерял в глазах Уклейкина.
Утомление сказывалось сильнее; от непривычного напряжения начинала побаливать голова. Хотелось курить.
«А, шут их…»
Незаметно свернул он «ножку», спрятал в кулак и пускал дым под стул.
— В трактире сидишь! — раздраженно сказал парикмахер. — Тут нельзя махорку…
— Табачок-то дорог, так и махорочку курим…
Но тут парикмахер всплеснул руками и крикнул:
— Балкин, бр-раво! Просим!..
— Не надо! Долой Балкина!
Галерка бушевала. Но председатель позвонил и сказал:
— Господа! Помните! Свобода слова! Кто желает возражать, сюда вот пожалуйте… Слово принадлежит господину Балкину.
Балкин говорил смело, а так как он был товарищем прокурора, то сейчас же начал обвинять и разносить. Он обрушился на все партии, связал их одной общей петлей и, подведя их действия под целый ряд статей уголовного уложения, требовал «только одной справедливости». Доказав подкупы и происки, отсутствие у предшествовавших ораторов сознания великой ответственности перед народом, Балкин горячо звал «истинных граждан», способных постоять «за дело божьего устроения».
— Прокурора выпрашивает!.. — крикнул кто-то сверху, и голос оратора потонул в смехе.
Но это был только один момент. Звучный голос твердо обещал «устойчивость закона», «незыблемость прав», «непоколебимость заветов» и закончил клятвой утереть слезы страждущим и болеть за обездоленных.
Это было совсем хорошо, и Уклейкин уже готов был одобрить, как вдруг парикмахер встрепенулся, ожесточенно захлопал и крикнул:
— Мерси! мерси! мерси!
Галерея ответила смехом и грохотом. Стучали ногами. Вялый старичок слева от Уклейкина проснулся, встал и, разводя руками, возмущался:
— Уличные сцены… это… это… безначалие… не пони-ма-ю…
— Долой! Вон!.. Закрой глотку!.. К черту черносотенцев!..
Звонок председателя яростно звал к порядку, но его трепетание было бессильно.
Уклейкин, видя, как неудержимо аплодирует парикмахер, стал кричать:
— Вон!
Балкин махал рукой и раскрывал рот, грозил пальцем на галерею, повертывался с протестующим недоумением к председателю, тот пожимал плечами, не переставая звонить, но ничто не помогало.
— Вон! Долой!..
Пришлось уйти.
— Выставили! — радостно, как бы про себя, сказал Уклейкин и сейчас же испугался, вспомнив, что ведь Балкин-то — прокурор.
— Ты это что? Он за царя, а ты… Твоя как фамилия?
— Кто?.. Я?.. Я против царя?.. Вы не можете так допускать…
— Шш… шшш…
Уже разносили Балкииа. Один за другим выступали ораторы и объясняли. Схватывались друг с другом, укоряли в незнании, потом снова подавали друг другу руки и снова обрушивались на Балкина.
Но всех превзошел лохматый адвокат.
— Когда строят новое здание — а это-то и есть великая задача миллионов, — не берут из прежнего старые… балки!!
Казалось, что рушились балкон и галерея… Даже электричество мигнуло — такой широкой волной отозвалось собрание. А лохматый адвокат кидал новые искры, жег врагов огнем насмешки, вытаскивал кошелек и требовал контроля над «кошелем народным» и в заключение высказал надежду, что прошли золотые денечки, когда «каждая заштемпелеванная муха могла с полным удовольствием заглядывать в мой карман».
— Непобедимый Лександр Ликсеич! Бр-раво!!
— Заседание кончено. Следующее послезавтра, в восемь часов.
— Придем!.. Спасибо!.. Старичка!.. Всех!..
— К черту Балкина!..
У подъезда толпилась полиция. С мирным гулом расходился народ.
— Ишь все киятры, все киятры играют…
— Это не киятры… Тут нащет… Вот выбирать-то будут…
— А-а… А то всё киятры представляли…
Уже вступая в свой переулок, Уклейкин услышал, как в стороне Золотой улицы перекатывается песня. Он остановился и прислушался.
И потянулось что-то в груди, какие-то стягивавшие и душившие путы. Он вздохнул широко, вбирая морозный воздух. И поглядел на небо.
Впе-ред… впе-ред… впе-ред!..
Голубовато-светлое от месяца, с большим расплывающимся кольцом, оно темнело к краям.
«Чисто день… — подумал Уклейкин. — Хорошо-о».
И вздохнул.
XV
В тишине комнатки, сидя перед лампочкой, Уклейкин ощутил тоскливое одиночество. Оно подобралось на смену яркого, шумного зала, толпы, освещенного месяцем неба и снега, выползло из желтого попискивающего огонька лампочки, из грязных стен и тишины.
Скучная тишина глядела из углов. Глядела и молчала. На кровати разметалась Матрена, и ее белая, полная нога неподвижно, как мертвая, торчала из-под одеяла вместе с краем розовой рубахи. Беззвучно спал Мишка на лавке, показывая грязные пятки и стриженый затылок. Переливающийся монотонный храп жильца вливался в тишину, нагоняя сон.
«И с чего это устал я так?.. — думал Уклейкин, прислушиваясь к писку лампочки. — И не работал вечер, а устал…»
Он взял луковку, макнул в солонку и стал грызть.
А глаза смотрели в угол, через угол, куда-то. Так он сидел и хрустел луковкой. Не замечая, он несколько раз с силой вздохнул. Потом стал хлебать квас, сочно пережевывал хлеб и смотрел в угол. Ходики простучали и напомнили, что пора спать.
Он прошелся по мастерской, чтобы обойтись, сбросить с себя что-то непривычное, связывающее. Но сбросить не удавалось. В голове была тяжесть, громадный ком спутанных мыслей. Кто-то вдвинул их туда, и они катаются там и путаются.
Вспомнился Балкин и как его прогнали. Прогнали и пристава. Да, все как-то чудно было, шиворот-навыворот. Кричали сверху: «Вон!» — и полиция скрылась. А когда говорил тот, в пальтишке, неизвестно кто, одобряли. Да, там было все по-другому и никто никого не боялся. А вот что завтра будет?.. Что сделает прокурор, пристав?..
Завтра опять на липку, бегать по заказчикам. Позовет Балкин, и придется стоять на кухне, ждать и кланяться. Чудно… А если парикмахер позовет?..
Да, там все было сообща, дружно, оттого и не страшно было. В засилие вошли.
Проснулась Матрена и увидала огонь.
— Карасин-то чего жжешь!.. Митрий!.. Тебе говорят!..
— А?..
— А-а!.. Чего глаза-то пучишь?.. А-ах… на стирку итить скоро…
«Ах ты… Скрипучи-то и не починил…»
— Чинить стану…
Он подвязал грязный фартук и, не переставая думать, стал работать. И под стук молоточка проходили в памяти обрывки речей, лица, выкрики. А вдвинутый в голову клубок так и не мог распутаться.
Что теперь будет?.. Обязательно новая жизнь откроется. Зачем же и собрание было, если ничего не будет? И под стук молоточка он прикидывал в уме, как все будет.
Уже дешевеет сахар, чай, керосин, хлеб, говядина. Потом… Ну, тогда многое будет, чтобы всем было хорошо.
«Уж на точку поставят…»
И не видать было раньше хороших-то людей, а на собрании-то и оказались…
И чем больше вспоминал Уклейкин про собрание, тем яснее отлагался в душе след чего-то большого и радостного. Мишутка завозился, и одеяло упало на пол. Уклейкин встал и закрыл, а когда закрывал, Мишутка проснулся. И, должно быть, еще до сна была у него какая-то мысль, потому что он сейчас же вытащил из-под подушки синий пакетик и сказал:
— Папанька, я тебе пряничка сберег…
— А-а… Ну, спи, брат Мишутка… ладно…
— Мне Пал Сидорыч целый пятачок дал!..
— А-а… Ишь ты…
— Он две бутылки пива купил…
— Ну, ладно, ладно… спи…
Но Мишутка не сказал, что ему наказали купить пряники непременно у Яшкина, куда пришлось бежать через весь город. Не сказал и о том, как долго не отпирали ему дверь.
«Вот душевный-то человек… — думал Уклейкин, засовывая пакетик Мишутке под голова. — Прямо образованный человек!»
И не было никакого подозрения, потому что в голове все еще продолжал шевелиться и путаться клуб мыслей и образов, а на сердце было светло.
Он окончил починку и пошел помыть руки — и спать.
А утром Синица хлопал Уклейкина по плечу и спрашивал:
— Ну как? понравилось?
— Ну вот… Еще бы… Тоись такое было!..
— Завтра опять пойдешь?..
— Обязательно.
— Теперь тебе раз от разу понятней будет.
— Это ты правильно… Только вот никак столковаться не могут… Каждый все по-своему… Но видать, что все по-новому хотят…
А наборщик хлопал Уклейкина по плечу и ободрял:
— Перемелется, брат, — мука будет!
Скучная тишина глядела из углов. Глядела и молчала. На кровати разметалась Матрена, и ее белая, полная нога неподвижно, как мертвая, торчала из-под одеяла вместе с краем розовой рубахи. Беззвучно спал Мишка на лавке, показывая грязные пятки и стриженый затылок. Переливающийся монотонный храп жильца вливался в тишину, нагоняя сон.
«И с чего это устал я так?.. — думал Уклейкин, прислушиваясь к писку лампочки. — И не работал вечер, а устал…»
Он взял луковку, макнул в солонку и стал грызть.
А глаза смотрели в угол, через угол, куда-то. Так он сидел и хрустел луковкой. Не замечая, он несколько раз с силой вздохнул. Потом стал хлебать квас, сочно пережевывал хлеб и смотрел в угол. Ходики простучали и напомнили, что пора спать.
Он прошелся по мастерской, чтобы обойтись, сбросить с себя что-то непривычное, связывающее. Но сбросить не удавалось. В голове была тяжесть, громадный ком спутанных мыслей. Кто-то вдвинул их туда, и они катаются там и путаются.
Вспомнился Балкин и как его прогнали. Прогнали и пристава. Да, все как-то чудно было, шиворот-навыворот. Кричали сверху: «Вон!» — и полиция скрылась. А когда говорил тот, в пальтишке, неизвестно кто, одобряли. Да, там было все по-другому и никто никого не боялся. А вот что завтра будет?.. Что сделает прокурор, пристав?..
Завтра опять на липку, бегать по заказчикам. Позовет Балкин, и придется стоять на кухне, ждать и кланяться. Чудно… А если парикмахер позовет?..
Да, там все было сообща, дружно, оттого и не страшно было. В засилие вошли.
Проснулась Матрена и увидала огонь.
— Карасин-то чего жжешь!.. Митрий!.. Тебе говорят!..
— А?..
— А-а!.. Чего глаза-то пучишь?.. А-ах… на стирку итить скоро…
«Ах ты… Скрипучи-то и не починил…»
— Чинить стану…
Он подвязал грязный фартук и, не переставая думать, стал работать. И под стук молоточка проходили в памяти обрывки речей, лица, выкрики. А вдвинутый в голову клубок так и не мог распутаться.
Что теперь будет?.. Обязательно новая жизнь откроется. Зачем же и собрание было, если ничего не будет? И под стук молоточка он прикидывал в уме, как все будет.
Уже дешевеет сахар, чай, керосин, хлеб, говядина. Потом… Ну, тогда многое будет, чтобы всем было хорошо.
«Уж на точку поставят…»
И не видать было раньше хороших-то людей, а на собрании-то и оказались…
И чем больше вспоминал Уклейкин про собрание, тем яснее отлагался в душе след чего-то большого и радостного. Мишутка завозился, и одеяло упало на пол. Уклейкин встал и закрыл, а когда закрывал, Мишутка проснулся. И, должно быть, еще до сна была у него какая-то мысль, потому что он сейчас же вытащил из-под подушки синий пакетик и сказал:
— Папанька, я тебе пряничка сберег…
— А-а… Ну, спи, брат Мишутка… ладно…
— Мне Пал Сидорыч целый пятачок дал!..
— А-а… Ишь ты…
— Он две бутылки пива купил…
— Ну, ладно, ладно… спи…
Но Мишутка не сказал, что ему наказали купить пряники непременно у Яшкина, куда пришлось бежать через весь город. Не сказал и о том, как долго не отпирали ему дверь.
«Вот душевный-то человек… — думал Уклейкин, засовывая пакетик Мишутке под голова. — Прямо образованный человек!»
И не было никакого подозрения, потому что в голове все еще продолжал шевелиться и путаться клуб мыслей и образов, а на сердце было светло.
Он окончил починку и пошел помыть руки — и спать.
А утром Синица хлопал Уклейкина по плечу и спрашивал:
— Ну как? понравилось?
— Ну вот… Еще бы… Тоись такое было!..
— Завтра опять пойдешь?..
— Обязательно.
— Теперь тебе раз от разу понятней будет.
— Это ты правильно… Только вот никак столковаться не могут… Каждый все по-своему… Но видать, что все по-новому хотят…
А наборщик хлопал Уклейкина по плечу и ободрял:
— Перемелется, брат, — мука будет!
XVI
На выборах спорили две партии, и Уклейкин уже знал, за кого подавать голос. Уж конечно, не за Балкина и не за городского голову.
Городской голова, во-первых, ни слова не сказал на собраниях, а сидел в первом ряду в бобровой шинели внакидку и только потирал лысину; во-вторых — человек богатый и вообще «прохвост, черносотенец и шпана».
Балкин хоть и резко говорил, но тоже черносотенец и выслуживается в прокуроры, как смеялись на галерке. Нужно было выбирать верных людей, а такие были. Кто-то их подобрал и напечатал на бумажках.
Во-первых — председатель собраний, следователь, прогнавший пристава, человек решительный, и голос у него как труба. Во-вторых — лохматый адвокат, милейший и понимающий парень, обещавший всех поставить на точку.
«Уж этот от всех отгрызется, — рассуждал Уклейкин. — Ежли попадет, пару нагонит».
Третьим стоял конторщик, парень разбитной, хорошо объяснявший о труде и про налоги. Был еще адвокат, так себе. Тот больше говорил про евреев и поляков, про какую-то «анатомию», вообще что-то непонятное. Лучше бы, если бы записали Васильева, паренька в драповом пальтишке, складно говорившего про землю. Ну уж раз пропечатали, менять не стоит, тем более что и лохматый адвокат тоже может про землю сказать: на галерке рассуждали, что он может на все пойти и никому не удаст.
Уклейкин жалел, что не записали старичка, но успокоился, когда ему объяснили, что старичок обязательно пройдет где-то в другом городе.
К народному дому, где происходили выборы, Уклейкин пришел рано, к восьми утра, хотя в объявлении рекомендовалось ему явиться между четырьмя и шестью часами, в порядке нумеров. Но было трудно сидеть дома и ждать в такое горячее время. Везде разговоры, афиши, да и день праздничный.
Билет с кандидатами, тщательно завернутый в газету, был запрятан в боковой карман пиджака. Эта маленькая бумажка, лежавшая возле сердца, подымала дух и будила надежды. Вот он, Уклейкин, простой сапожник, а, оказывается, нужен для общего дела, и эта бумажка пойдет из его кармана куда-то туда. Пробуждался азарт: чья возьмет.
Те, другие, которые за Балкина и вообще против него, Уклейкина, тоже расклеили афишки, суют свои бумажки и упрашивают, а он идет против них, против Балкина и городского головы, против всех. И никто ничего ему сделать не может.
Чья возьмет? Ну, это ясно. Конечно, те, с кем он, Уклейкин.
— Давай, давай… годится, — говорил Уклейкин, собирая в карман бумажки «тех». — Обязательно за вас… А сам думал: «Меньше останется».
— Вот, годи, как накладем… Вдрызг полетите!..
— Кто?.. Мы? — кричал шорник с Золотой улицы. — Да нас тут самая сила! Берите, православные!..
— Старайся, брат, старайся… — язвил Уклейкин. — Дом выстроишь…
— У нас есть… Вот которые беспортошные…
— И вдруг напаяют!.. Как бы домик-то не убег…
Образовались группы. Спорили. На площади, в стороне от полиции, шло состязание. Уклейкин старался за своих.
— Мы за рабочий народ, за права… за слободу! — кричал он. — У кого брюхо толстое да дома в три етажа, таких нам не надо!
— Духу у вас нет настоящего… русского! — укорял шорник.
— Вот поглядим, какой у вас дух, как выпустим! Ишь катит!.. В бобёрах!..
К подъезду подкатил толстый кучер, и городской голова вошел в дом.
— Скушный… — не унимался Уклейкин. — Ну, мы его выберем… Ну, давай, что ль, бумажку-то… Ну вот, мальчонке мому на кораблики…
— У, обормот… В морду тебе!
— Дай, на… Раньше это меня всякий мог в морду-то слазить, а теперь погоди… Теперь избирательное право! Что?.. Теперь тайное право… На-ка вот, узнай, за кого я!.. На-ка!.. В кармане вот у меня. Может — я тебя написал? а?.. Больно борода у тебя хороша… А может, голову написал? Дом мне его ндравится…
— Ха-ха-ха… Bo-острый, шут…
— Кто это?
— Сапожник Уклейкин разговорился… Ну-ка!
— Смотри, как бы рот-то не завязали! — грозил шорник.
— Завязок таких нет… Были, да семнадцатого числа все вышли…
— Сыщутся. Ты народ-то не мути!
— Чай, не вода… Да не плачь, не впишу…
— Ха-ха-ха… Зубаст сапожник!..
— Будешь зубаст, как мяконькова-то не дают…
— Пускать начали… Ну, господи благослови…
— Ваша повестка? — спросил околоточный в нитяных перчатках. — Та-ак… Пожалуйте…
«Ага, — подумал Уклейкин. — Вот уж и „пожалуйте“… А бывало…»
В зале театра, где еще так недавно было шумно и занятно, теперь царила жуткая, выжидающая тишина. Стоял стол под зеленым сукном, за столом члены комиссии с серьезными лицами. Горели лампы под зелеными колпаками. Перед столом высокий деревянный ящик, перевязанный бечевками, с яркими пятнами сургучных печатей.
У ящика, в кресле, плотная фигура городского головы в бобровой шубе внакидку. Разлитая в темном театре выжидающая тишина, тусклые зеленые пятна ламп, молчаливая комиссия и сам голова у ящика — придавали собранию вид подозрительного, тайного заседания. Уклейкин почувствовал жуть и подвигался к столу, стараясь не стучать сапогами.
Страшно важное вершилось в тиши.
— Уклейкин, Димитрий Васильевич… — прочел голова повестку.
И, как эхо, в пустом театре отозвалось:
— Уклейкин, Дмитрий Васильевич… Есть… No 4261.
— Так. No 4261… Позвольте…
Уклейкин хотел опустить сам, но этого ему не дозволили, и на его глазах заветный листок окунулся в ящик.
— Больше ничего-с… — сказал городской голова.
Точно гора с плеч свалилась. Какое-то большое, важное дело сделано, и теперь не повернешь. Нечто похожее испытывал он, когда, бывало, отходил от причастия. И хотелось перекреститься.
Он шел к выходу, а навстречу заглядывающей вперед вереницей тянулись еще и еще, знакомые и незнакомые. Вот и сам председатель собраний, Стрелков.
Уклейкин осклабился радостно, и тот вежливо приподнял шляпу.
Сказать ему разве, что за него? Но удержался, вспомнив, что выборы тайные. Эта тайна особенно нравилась ему. Никто ничего не знает, ждет, — и вдруг — пожалуйте!
«Нет, голова-то! „Вы“ говорит. Может, думает, что за него подал. Держи карман! И по отчеству… Митрий Васильевич… Эх, Матрены нет!.. Прониклась бы… А то все равно не поверит…»
— Чего толчешься тут? Проходи… нечего тут! — крикнул околоточный, когда Уклейкин остановился на ступеньках крыльца.
Ему хотелось, чтобы его все видели, что и он был в комиссии и подавал, и потому он стоял на ступеньках.
Окрик резнул Уклейкина. Он даже явственно почувствовал, как рука околоточного коснулась его плеча. Острое, злое чувство дрогнуло в нем, он хотел ответить, но только вызывающе взглянул в безусое лицо, перевел глаза на перчатки и кобуру и отошел в сторонку, ворча под нос:
— Нечего толкаться… Я записку подавал… По-ли-ци-я!..
Он стоял в сторонке и все еще вызывающе глядел на околоточного, дожидаясь, когда тот встретится с ним глазами. Но околоточный ни разу не поглядел в его сторону: избиратели шли густой массой и предъявляли повестки.
«Господи!.. Все идут, идут… Си-ила…» — думал Уклейкин, оглядывая подходивших с сосредоточенными, застывшими лицами, точно таившими что-то от всех, — то, что известно им одним.
И было грустно сознавать, что все кончилось, что от него ничего больше не требуется. Не будет больше собраний, опять все по-старому пойдет.
Он уже чувствовал потребность того нового, что пронизало серенькую жизнь его яркой полосой.
И не хотелось уходить от народного дома. Он вздохнул и вмешался в толпу, где все еще горячо спорили о «ваших» и «наших».
Городской голова, во-первых, ни слова не сказал на собраниях, а сидел в первом ряду в бобровой шинели внакидку и только потирал лысину; во-вторых — человек богатый и вообще «прохвост, черносотенец и шпана».
Балкин хоть и резко говорил, но тоже черносотенец и выслуживается в прокуроры, как смеялись на галерке. Нужно было выбирать верных людей, а такие были. Кто-то их подобрал и напечатал на бумажках.
Во-первых — председатель собраний, следователь, прогнавший пристава, человек решительный, и голос у него как труба. Во-вторых — лохматый адвокат, милейший и понимающий парень, обещавший всех поставить на точку.
«Уж этот от всех отгрызется, — рассуждал Уклейкин. — Ежли попадет, пару нагонит».
Третьим стоял конторщик, парень разбитной, хорошо объяснявший о труде и про налоги. Был еще адвокат, так себе. Тот больше говорил про евреев и поляков, про какую-то «анатомию», вообще что-то непонятное. Лучше бы, если бы записали Васильева, паренька в драповом пальтишке, складно говорившего про землю. Ну уж раз пропечатали, менять не стоит, тем более что и лохматый адвокат тоже может про землю сказать: на галерке рассуждали, что он может на все пойти и никому не удаст.
Уклейкин жалел, что не записали старичка, но успокоился, когда ему объяснили, что старичок обязательно пройдет где-то в другом городе.
К народному дому, где происходили выборы, Уклейкин пришел рано, к восьми утра, хотя в объявлении рекомендовалось ему явиться между четырьмя и шестью часами, в порядке нумеров. Но было трудно сидеть дома и ждать в такое горячее время. Везде разговоры, афиши, да и день праздничный.
Билет с кандидатами, тщательно завернутый в газету, был запрятан в боковой карман пиджака. Эта маленькая бумажка, лежавшая возле сердца, подымала дух и будила надежды. Вот он, Уклейкин, простой сапожник, а, оказывается, нужен для общего дела, и эта бумажка пойдет из его кармана куда-то туда. Пробуждался азарт: чья возьмет.
Те, другие, которые за Балкина и вообще против него, Уклейкина, тоже расклеили афишки, суют свои бумажки и упрашивают, а он идет против них, против Балкина и городского головы, против всех. И никто ничего ему сделать не может.
Чья возьмет? Ну, это ясно. Конечно, те, с кем он, Уклейкин.
— Давай, давай… годится, — говорил Уклейкин, собирая в карман бумажки «тех». — Обязательно за вас… А сам думал: «Меньше останется».
— Вот, годи, как накладем… Вдрызг полетите!..
— Кто?.. Мы? — кричал шорник с Золотой улицы. — Да нас тут самая сила! Берите, православные!..
— Старайся, брат, старайся… — язвил Уклейкин. — Дом выстроишь…
— У нас есть… Вот которые беспортошные…
— И вдруг напаяют!.. Как бы домик-то не убег…
Образовались группы. Спорили. На площади, в стороне от полиции, шло состязание. Уклейкин старался за своих.
— Мы за рабочий народ, за права… за слободу! — кричал он. — У кого брюхо толстое да дома в три етажа, таких нам не надо!
— Духу у вас нет настоящего… русского! — укорял шорник.
— Вот поглядим, какой у вас дух, как выпустим! Ишь катит!.. В бобёрах!..
К подъезду подкатил толстый кучер, и городской голова вошел в дом.
— Скушный… — не унимался Уклейкин. — Ну, мы его выберем… Ну, давай, что ль, бумажку-то… Ну вот, мальчонке мому на кораблики…
— У, обормот… В морду тебе!
— Дай, на… Раньше это меня всякий мог в морду-то слазить, а теперь погоди… Теперь избирательное право! Что?.. Теперь тайное право… На-ка вот, узнай, за кого я!.. На-ка!.. В кармане вот у меня. Может — я тебя написал? а?.. Больно борода у тебя хороша… А может, голову написал? Дом мне его ндравится…
— Ха-ха-ха… Bo-острый, шут…
— Кто это?
— Сапожник Уклейкин разговорился… Ну-ка!
— Смотри, как бы рот-то не завязали! — грозил шорник.
— Завязок таких нет… Были, да семнадцатого числа все вышли…
— Сыщутся. Ты народ-то не мути!
— Чай, не вода… Да не плачь, не впишу…
— Ха-ха-ха… Зубаст сапожник!..
— Будешь зубаст, как мяконькова-то не дают…
— Пускать начали… Ну, господи благослови…
— Ваша повестка? — спросил околоточный в нитяных перчатках. — Та-ак… Пожалуйте…
«Ага, — подумал Уклейкин. — Вот уж и „пожалуйте“… А бывало…»
В зале театра, где еще так недавно было шумно и занятно, теперь царила жуткая, выжидающая тишина. Стоял стол под зеленым сукном, за столом члены комиссии с серьезными лицами. Горели лампы под зелеными колпаками. Перед столом высокий деревянный ящик, перевязанный бечевками, с яркими пятнами сургучных печатей.
У ящика, в кресле, плотная фигура городского головы в бобровой шубе внакидку. Разлитая в темном театре выжидающая тишина, тусклые зеленые пятна ламп, молчаливая комиссия и сам голова у ящика — придавали собранию вид подозрительного, тайного заседания. Уклейкин почувствовал жуть и подвигался к столу, стараясь не стучать сапогами.
Страшно важное вершилось в тиши.
— Уклейкин, Димитрий Васильевич… — прочел голова повестку.
И, как эхо, в пустом театре отозвалось:
— Уклейкин, Дмитрий Васильевич… Есть… No 4261.
— Так. No 4261… Позвольте…
Уклейкин хотел опустить сам, но этого ему не дозволили, и на его глазах заветный листок окунулся в ящик.
— Больше ничего-с… — сказал городской голова.
Точно гора с плеч свалилась. Какое-то большое, важное дело сделано, и теперь не повернешь. Нечто похожее испытывал он, когда, бывало, отходил от причастия. И хотелось перекреститься.
Он шел к выходу, а навстречу заглядывающей вперед вереницей тянулись еще и еще, знакомые и незнакомые. Вот и сам председатель собраний, Стрелков.
Уклейкин осклабился радостно, и тот вежливо приподнял шляпу.
Сказать ему разве, что за него? Но удержался, вспомнив, что выборы тайные. Эта тайна особенно нравилась ему. Никто ничего не знает, ждет, — и вдруг — пожалуйте!
«Нет, голова-то! „Вы“ говорит. Может, думает, что за него подал. Держи карман! И по отчеству… Митрий Васильевич… Эх, Матрены нет!.. Прониклась бы… А то все равно не поверит…»
— Чего толчешься тут? Проходи… нечего тут! — крикнул околоточный, когда Уклейкин остановился на ступеньках крыльца.
Ему хотелось, чтобы его все видели, что и он был в комиссии и подавал, и потому он стоял на ступеньках.
Окрик резнул Уклейкина. Он даже явственно почувствовал, как рука околоточного коснулась его плеча. Острое, злое чувство дрогнуло в нем, он хотел ответить, но только вызывающе взглянул в безусое лицо, перевел глаза на перчатки и кобуру и отошел в сторонку, ворча под нос:
— Нечего толкаться… Я записку подавал… По-ли-ци-я!..
Он стоял в сторонке и все еще вызывающе глядел на околоточного, дожидаясь, когда тот встретится с ним глазами. Но околоточный ни разу не поглядел в его сторону: избиратели шли густой массой и предъявляли повестки.
«Господи!.. Все идут, идут… Си-ила…» — думал Уклейкин, оглядывая подходивших с сосредоточенными, застывшими лицами, точно таившими что-то от всех, — то, что известно им одним.
И было грустно сознавать, что все кончилось, что от него ничего больше не требуется. Не будет больше собраний, опять все по-старому пойдет.
Он уже чувствовал потребность того нового, что пронизало серенькую жизнь его яркой полосой.
И не хотелось уходить от народного дома. Он вздохнул и вмешался в толпу, где все еще горячо спорили о «ваших» и «наших».
XVII
— Поговорил я с подчаском! — сказал Уклейкин жене. — Ошпарил его здорово.
Ему хотелось верить, что это так и было, что он «поговорил».
— Кончил, что ль, таскаться-то?
— Куда я таскался? куда? Как ты так можешь говорить, а?.. Я в трактир хожу?.. а?.. в трактир?.. Баба несуразная!.. А?.. Таскаться?!
В нем сразу поднялось все острое и больное, что последнее время умирало. Слово «таскаться» оскорбило его. То, что он делал все эти дни, было так необыкновенно, ново. Оно его захватило, держало в состоянии сладостного напряжения, отодвинуло далеко-далеко все похожее, скучное, к чему он привык и о чем не хотелось теперь и думать. И вдруг — «таскаться»! Словно сон светлый снился ему, — так все не похоже было на жизнь, на его мертвую жизнь. И грубая рука толкает его и будит. Ведь скоро все новое пойдет и уже идет, а тут Матрена не желает ни с чем считаться. Не может проникнуться тем, что стало жить и теплиться в нем. Что это такое, он не знал, но переживал и берег. Что-то должно случиться скоро. Нечто похожее испытывал он раньше, когда кто-нибудь звал его на именины и он, сидя на липке, раздумывал, как он вечером пойдет и будет угощаться. Или когда наказывали прийти к новому богатому заказчику и он высчитывал, сколько следует запросить.
Но то, что он переживал теперь, было неизмеримо лучше, только непонятнее.
И потому он крикнул на Матрену, и крикнул не со злобой, а скорее с тоской. Должно быть, это был особенный выкрик, потому что Матрена как-то особенно оглянула тощую его фигуру и сказала уступчиво:
— Ну-у… Время тратишь-то… Вон починка второй день валяется.
— Знаю! — с сердцем сказал Уклейкин, сел на липку и начал работать, выставив острые плечи.
Матрена видела его осунувшееся, зеленоватое лицо, ввалившиеся щеки, бледные, прозрачные уши. Слышала, как переливались хрипы в его впалой груди.
«Чисто мертвец стал… И не пьет, давно не пьет… И тощий же стал».
И повернулось что-то в душе, не то жалость, не то тоска. Она не раздумывала.
— Хошь ситничка-то?
Уклейкин забыл, что с утра ничего не ел. Он с удивлением взглянул на жену, хотел было сказать ласковое что-нибудь в ответ — и не нашелся.
— Что ж, дай… — задумчиво сказал он и вздохнул.
И, когда Матрена подавала ему ломоть, он глядел в окно. Там было ясно. На противоположном доме ярко горели окна и сверкал снег. Подтаивали сосульки. Шла капель, первая весенняя капель.
Он жевал, чмокая и двигая носом, не отрывая глаз от ярких пятен на стекле. Было тихо. Слышно, как спешили одна за другой капли.
Ему хотелось верить, что это так и было, что он «поговорил».
— Кончил, что ль, таскаться-то?
— Куда я таскался? куда? Как ты так можешь говорить, а?.. Я в трактир хожу?.. а?.. в трактир?.. Баба несуразная!.. А?.. Таскаться?!
В нем сразу поднялось все острое и больное, что последнее время умирало. Слово «таскаться» оскорбило его. То, что он делал все эти дни, было так необыкновенно, ново. Оно его захватило, держало в состоянии сладостного напряжения, отодвинуло далеко-далеко все похожее, скучное, к чему он привык и о чем не хотелось теперь и думать. И вдруг — «таскаться»! Словно сон светлый снился ему, — так все не похоже было на жизнь, на его мертвую жизнь. И грубая рука толкает его и будит. Ведь скоро все новое пойдет и уже идет, а тут Матрена не желает ни с чем считаться. Не может проникнуться тем, что стало жить и теплиться в нем. Что это такое, он не знал, но переживал и берег. Что-то должно случиться скоро. Нечто похожее испытывал он раньше, когда кто-нибудь звал его на именины и он, сидя на липке, раздумывал, как он вечером пойдет и будет угощаться. Или когда наказывали прийти к новому богатому заказчику и он высчитывал, сколько следует запросить.
Но то, что он переживал теперь, было неизмеримо лучше, только непонятнее.
И потому он крикнул на Матрену, и крикнул не со злобой, а скорее с тоской. Должно быть, это был особенный выкрик, потому что Матрена как-то особенно оглянула тощую его фигуру и сказала уступчиво:
— Ну-у… Время тратишь-то… Вон починка второй день валяется.
— Знаю! — с сердцем сказал Уклейкин, сел на липку и начал работать, выставив острые плечи.
Матрена видела его осунувшееся, зеленоватое лицо, ввалившиеся щеки, бледные, прозрачные уши. Слышала, как переливались хрипы в его впалой груди.
«Чисто мертвец стал… И не пьет, давно не пьет… И тощий же стал».
И повернулось что-то в душе, не то жалость, не то тоска. Она не раздумывала.
— Хошь ситничка-то?
Уклейкин забыл, что с утра ничего не ел. Он с удивлением взглянул на жену, хотел было сказать ласковое что-нибудь в ответ — и не нашелся.
— Что ж, дай… — задумчиво сказал он и вздохнул.
И, когда Матрена подавала ему ломоть, он глядел в окно. Там было ясно. На противоположном доме ярко горели окна и сверкал снег. Подтаивали сосульки. Шла капель, первая весенняя капель.
Он жевал, чмокая и двигая носом, не отрывая глаз от ярких пятен на стекле. Было тихо. Слышно, как спешили одна за другой капли.