— А-а-ах… — тяжело вздыхал Уклейкин. — Господи… .
   ..Чи-чи, чи-чи, чи-чи… — перебоем отвечал маятник.
   — Что, брат, нахохлился? — спрашивал иногда вечером Синица. — Аль час твой подходит?
   — А ну… Хоть бы сдохнуть.
   — Ну, сдохнуть-то всегда успеешь… Еще поживем!
   — Не видать ничего.
   Как-то, в чайной, знакомый самоварщик Крючков спросил, посмеиваясь:
   — Живет жилец-то?
   — Живет. А что?
   — Да н-ничего… Еще не согнал?
   — А за что мне его гнать?
   — Да, конешно… ежели не за что…
   — Ну и… нечего!
   А на сердце легло. Кое-что вспомнилось: белая майская ночь.
   После разговора ходил мрачный, не разговаривал ни с женой, ни с Синицей, а поглядывал исподлобья, стараясь уловить что-нибудь, и думал, думал.
   И уже чувствовал он, что все хорошее, что бережно носил и таил в себе, что когда-то ночью пришло к нему, обожгло и заставило «поддержаться», — выбирается из него. И нельзя удержать. В душу ползла пустота, что делала жизнь без выхода, от которой он и хотел уйти куда-нибудь, где бы ни пути ни дороги не было, а так… лес.
   И чувствовал он, что близок час его, как говорил Синица, и не стоит «выдерживать», потому что все равно ничего не видать.

XXII

   И пришел день. Пришел дождливый день.
   Возвращались депутаты.
   Ходит, ходит по крыше дождик, ползает, царапается в водостоках. Прыгают пузыри в лужах. Плывут в мутной сетке телеги, хоронятся под мокрые рогожи мужики. Куры намокли и рядками жмутся по стенкам. А дождик ходит, ходит по крыше.
   Уже не сиделось на липке и вываливалась работа. И, не сказав никому — куда, Уклейкин пошел на воздух.
   Одну секунду задержался он на пороге лавки, постоял, оглянулся. Но все кругом заволокла мутная, постукивающая сетка дождя.
   И тут же, у лавки, запрокинув голову, пил, глядя в небо.
   — На парах гонишь? — сказал знакомый кузнец. — Наверстывай, брат… Насквозь прохватывает.
   «А теперь домой», — уговаривал себя Уклейкин, зная, что пойдет домой, повертится и придет назад.
   А когда отворял дверь, услышал, как Матрена в комнатке жильца кричала:
   — А теперь на шлюху променял?!
   — Сама-то кто… — лениво отзывался Синица.
   — Я кто?.. Я?.. Мужняя жена я, вот кто!.. Кот несчастный!
   — Му-ужняя… Бери, кому не нужно… И родить-то от мужа, должно, будешь?
   Дух перехватило у Уклейкина. Он рванул дверь и смотрел на них, обжигая глазами и не находя слов. Теперь они сошлись все трое, чтобы развязать запутавшийся узел. Или еще больше запутать.
   — Так вы… вы!..
   Он бросился к Матрене и поднял ногу, чтобы ударить в живот, но Синица сбил его с ног.
   — Полезешь?.. Сбесился, черт?!
   — Ты… меня!.. ты еще меня… — бормотал, задыхаясь, Уклейкин, ища глазами что-нибудь тяжелое, чувствуя беспомощность перед этим сильным человеком. И, схватив попавшуюся под руку колодку, с силой ударил наборщика в грудь.
   Они схватились опять, и Синица, навалившись, бил Уклейкина хлюпающими, короткими ударами по глазам и лицу, а Уклейкин старался запрятать голову, разевал рот и хрипел.
   — Феклист!.. Дворник!.. дворник!.. — кричала Матрена во дворе. — Господи!.. Да разыми ты их, чертей…
   — Ну вас к ляду, котье, скандалисты… — басил дворник, шлепая по лужам.
   Медлительный и недовольный, он вошел в мастерскую. Синица, с порванным воротом пиджака и ярким шрамом на бледном лице, тяжело отдувался, держась за косяк. Утирая вспухшее, разбитое лицо грязной тряпицей и сплевывая кровь, растерянный и задыхающийся, сидел на липке Уклейкин.
   И был он какой-то пришибленный, злой и жалкий. Обида большая, неизбывная, быть может — самая большая из тысяч перенесенных и привычных, на которую не было сил ответить, пришибла его.
   — Так ты вот как… вот как… — повторял он, разглядывая окровавленную тряпицу.
   И когда увидал дворника и испуганную Матрену сзади, съежившегося в углу, у лохани, Мишутку, большими глазами выглядывавшего на него, он еще острее почувствовал свой позор и издевающуюся несправедливость.
   — За-ре-жу!! — взвизгнул он, бросаясь к Синице.
   — Не лезь! Морду разобью!!
   — Да будет… чай, не маленькие. Ты!.. — взял его сзади за плечи дворник. — Ерой!
   — Пусти!
   Уклейкин рванулся, но дворник стал между ним и Синицей, покойный и вялый, и толкал его к двери.
   — Развоевался… Махонький, што ль, право?
   — Полицию зови! — кричал Уклейкин, пытаясь забежать сбоку и не отрывая глаз от Синицы.
   — Зови полицию!
   — Нужен ты полиции, скандалист!.. Не знает тебя полиция!.. Не напарывайся, не пущу… А ты, парень, оставь, — убеждал он Синицу. — Не задирай ты его… Вишь, он какой, меченый…
   Он сел посередине, на липке, и равнодушно стал свертывать покурку.
   — Вышло-то с чего у вас все?.. Ты погоди, не напарывайся… Беспорядок завели… За грош живут, а на рупь скандалов.
   — Ты дворник, а?.. Дворник ты?
   — Ну-к што ж, что дворник… Ну, дворник, не испужаешь… не надсаживайся…
   — С квартиры его бери!.. Бери!.. Сымай его с квартиры!.. Полицию зови!.. Все равно!.. Ночью зарежу!
   Синица курил папироску отрывистыми затяжками, не спуская глаз с Уклейкина, а тот метался, отшвыривая попадавшиеся под ноги колодки.
   — Я управу найду… Думаешь, не найду управы?.. Я найду управу… Я все найду!..
   — Ну, во-от… ты и жалуйся. Изобидели тебя, ну, и жалуйся к мировому… а не…
   — Какое имел меня право бить!.. Всю морду мне избил… Вон он что сделал… С Матрешкой моей… Путаная!
   Он хотел бы высказать самое нутро обиды, выкинуть из себя накипь, боль жгучую — и не находил слов; он только ругался, чтобы хоть этим облегчить обиду.
   — Да с чего у их зачалось-то?
   — А шут их разберет… Полез, пьяный, драться… ни с чего…
   — Молчи!
   — А-а… Стало быть, из тебя… И вредная же ты бабенка… — сказал дворник.
   — Слушай ты его, озорника.
   — А вы бы вот по-любовному… Выпили бы вот да и замирились. И кончики…
   — С квартиры его сымай!.. Сичас сымай!.. Раз ты дворник…
   — Тебя, черта, гнать надо… Котье!
   — Фекли-ист!.. Куда те черти унесли?.. Хозяин кличет.
   — Путайся тут с вами… Помни ты у меня… чтобы без шкандалу… Сичас прямо свисток подам.
   — Бери его с квартиры!.. Обязан ты его…
   — Сказал я тебе…
   — Феклист?.. Да пойдешь ты!.. Хозяин ругается.
   — Иду!.. Так ты помни… безобразиев этих не было чтоб, беспокойства…
   И дворник ушел.
   Не унимался Уклейкин. В нем билась обида непокрытая, сосущая. Она пронизала его всего и завалилась камнем, как все прежние, неотплаченные, а лишь заколоченные внутрь и ноющие обиды. Их было много. Вся жизнь как будто только из обид и состояла. А кругом стены, и нет управы, и нигде нельзя найти правды.
   Он стоял у двери и осыпал Синицу ругательствами, хотел унизить, доказать его подлость, уличить. А Синица сидел на лавке, опершись на колени и выставив широкие плечи, и вызывающе, с усмешкой, глядел на взбудораженного, растерянного Уклейкина. Было досадно, что так вышло, со скандалом. Давно бы следовало развязать эту канитель с бабой. Он взял от нее все, и она надоела ему, и не было уже к ней прежних порывов.
   Он, пожалуй, готов был теперь незаметно уйти, даже готов был признать, что, пожалуй, даже виноват немного. Но назойливость Уклейкина, острые и обидные слова, вскрывая его подлость, будили сознание неправоты, и оттого, что он чувствовал эту подлость, он старался показать, что ему все равно. И не хотел сдаваться.
   — А вот и не пойду! — с злорадным сознанием силы, деланно покойным тоном повторял он, чувствуя болезненное наслаждение, желание еще более доконать Уклейкина. — Не пойду вот… Спроси ее, кого она желает… Ты смотри!.. Ты не подходи, ты не…
   — Черт! дьявол! — бессильно кричал Уклейкин, отыскивая что-то на полу.
   — И ничего ты со мной сделать не можешь… А ты попроси… Может, и уйду… Ты по-про-си.
   — Да что ж ты со мной делаешь?.. Да ведь это что же!..
   — Бесстыжий ты, бесстыжий!.. — крикнула Синице Матрена. — Измывайся теперь, измывайся.
   — Слякоти вы, больше ничего.
   — Ладно!.. Я на тебя сыщу управу!
   — Сыщи, сыщи… — смеялся Синица, постукивая резаком по лавке. — Сыщи!
   — Будешь ты меня помнить!
   И Уклейкин ушел.
   — Слякоть!
   Они остались с глазу на глаз, близкие недавно, теперь далекие. В уголке, у лохани, недвижно стоял Мишутка и смотрел, не понимая, и боялся.
   — Ну вас к чертям! — сказал Синица решительно, швырнул резак и прошел к себе в комнатку.
   — Бесстыжий, бесстыжий!
   — Извозчика пришлю за постелью.
   Он пошел к двери.
   — Паша…
   Она робко дотронулась до его рукава, все еще прикрывая рукой живот. И глядела просительно.
   — Чего еще?
   — Паша!
   Она заплакала, опустив лицо в фартук. Она принизилась, затихла, стала покорной и слабой.
   Такая она стаивала когда-то вечерами в темных сенях полицеймейстерского дома и плакала.
   Он остановился вплотную, суровым, жестким взглядом смотря через ее голову на захлестанные дождем оконца.
   — Чего еще?..
   — Па-ша… Тошно мне…
   — А-а-а… Надоело мне все… Ну вас!
   Она схватила его за руки и уткнулась головой в его грудь, вздрагивая плечами.
   — Куда, куда мне с ребенком… Выкинет он.
   — А мне куда?
   Постоял, оглядел опостылевшую каморку.
   — Да ну вас!
   Оттолкнул Матрену и ушел, хлопнув дверью.
   Ходит, ходит по крыше дождик. Прыгают в лужах мутные пузыри.

XXIII

   Оставался последний выход — идти в участок и жаловаться. И Уклейкин пошел, чувствуя свою правоту, неся обиду, бессилие и надежду. На этот раз он положился на участок, последнее прибежище. Хоть там должны восстановить правду, и восстановить быстро.
   Он подвигался с трудом: такая сильная дрожь, дрожь знакомой болезни и пережитого возбуждения, охватила его. Он делал несколько шагов и присаживался на тумбочку, чтобы перевести дух. Идя мимо винной лавочки, он остановился, купил водки и выпил.
   Почувствовал себя бодрее и увереннее шел к участку.
   — Тебе чего? — спросил дежурный городовой.
   — Пристава надо… — решительно сказал Уклейкин.
   Приходило боевое настроение. Креп всегда искательный, приниженный голос.
   — Нет пристава. В десять вечера будет. Тебе зачем?
   — Пристава мне надо! — повторил Уклейкин.
   — Нет пристава, сказано тебе!
   — А мне нужно!.. Помощника тогда!..
   — Нет никого, один делопроизводитель. Ужо приходи. Чтой-то это морда-то у тебя вся?..
   — Делопроизводителя давай. Ладно! И его мне нужно.
   — Проваливай, нечего тебе тут… Лезешь пьяный. Проваливай.
   — Нужно мне… Р-раз, говорят, нужно!.. Слово хочу…
   — Ты еще разговаривать желаешь? Проходи, проходи… Проспишься, вот и приходи, коль по делу.
   — Сейчас мне надо. Эстренно!
   — Комаров! Что за шум?
   — Уйдешь ты?! Слышь, делопроизводитель…
   — Ваше благородие!.. Дозвольте слово…
   — Да выпимши он, ваше благородие… Уклейкин…
   — Гони его!..
   — Кто? я выпимши?.. Дело у меня! Ваше благородие!.. Вникните!.. Войдите в такое мое…
   — Сказано тебе… Ступай, ступай. Ну?!
   — Ваш благородие! Войдите в такое мое положение!.. Управы ищу… Ваше благородие, будьте…
   — Комаров, позови его сюда!
   Стараясь держаться твердо, Уклейкин вошел в канцелярию. Делопроизводитель пил чай и читал «Губернские ведомости».
   — Ну, что тебе нужно?..
   — Так что вникните, ваше благородие… Такое мое положение… Подлец этот… Синица…
   — Какой еще там Синица?
   — Жилец мой, подлец… Спутался, стало быть, с моей законной супругой… и вот…
   — А-а.
   Идя в участок, Уклейкин думал, что скажет убедительно, так все выяснит, что все поймут великую обиду. Но когда начал говорить, увидел, что делопроизводитель прихлебывает чай и смотрит на него сморщившись, и даже слова, которые он произносил сам, стараясь высказать в них тяготу душевную, были самые простые: ничего особенного, потрясающего не было в них.
   — Ну, спутался. Дальше?
   — Ну, и… избил меня… вот присмотрите… все это вот место… и сюда… и под сердце… и…
   — Ну, что же?.. Ну, избил… ну?.. Обокрал, что ли?
   — Этого, конешно, не было… только что… Ваше благородие! Да вы вникните!.. Измытарил он, подлец… с квартиры не сходит, а сидит как идол… Где ж это видано!.. Да я его сам тогда…
   — Ну, и что же?.. Комаров! Чаю дай.
   — И управы никакой… Ведь это прямо…
   — Ты не ругайся, здесь не…
   — Явите божескую… Ведь это что же такое… самоуправление?.. Ваше бла…
   — Дурак ты, и больше ничего… Мы тут ни при чем… Как ты, пьяный, и смеешь…
   — Я, ваше благородие, ничего не смею… Махонький я человек, ваше благородие… Но ежели я могу понимать… Обидно ведь… С квартиры, моей местожительствы, не сходит…
   — К судье, к судье… — замахал рукой делопроизводитель.
   — Это дело нас не…
   — Ваше благородие!.. дозвольте с полицейским снять… взять его, подлеца… Он меня…
   — Пшел вон!.. Комаров!..
   — Дозвольте, ваше благородие, объяснить… я не пьян… я ни-ни… Вот здесь сам государь импиратор… при нем… Вы приникните… Я выборы делал… я хочь махонький человек… Обидно… За что ж это, а? а?.. Он бабу мою… с ней такое дело…
   — Комаров, возьми его!
   Уклейкин выдернул руку и подбежал к делопроизводителю.
   — Ваше благородие!.. Да где же правда-то?! Да что ж, самому мне его, резаком?.. резаком его, сво…
   — Бери, бери его!..
   — Пес я, что ль?.. Ваше благоро…
   — Ну, иди, иди… Живо!..
   Комаров тянул его за руку и повертывал.
   — Ваше благородие!.. Мне господину приставу… слово… Ваше благ…
   Комаров уже толкал его в спину, нес сзади свое большое тело и теснил грудью.
   — Я жаловаться буду!.. Господину губернатору… К архирею пойду… Ни суда, ни закона… А?! Что ж… теперь!.. По моему делу, по семейному… Всякий подлец…
   — Ты не рассыпайся, а то за решетку вправлю… Бьют тебя?.. бьют?..
   — Ваше благородие… Вникните в семейн…
   Его голос перешел в высокий, надтреснутый альт и оборвался, потерялся во всхлипываньях.
   — Сказано, ничего тебе у нас не выходит… — сказал городовой, подводя Уклейкина к выходу. — Ну и ступай.
   И дверь захлопнулась. Но Уклейкин сделал еще попытку. Он отворил дверь, высунул голову и крикнул:
   — Ваше благородие!..
   — Так ты ешшо!.. просунь только, — прямо за решетку всажу!.. Сунься вот!..

XXIV

   Домой он не пошел, чего-то опасаясь. Что-то сдерживало его. Да и зачем бы он пошел теперь? Показать свою беспомощность? Признать победу насилия, при всей своей правоте?
   Он шел переулками, без цели, крутился вместе со своими пьяными мыслями, — то вдруг ясно сознавая позор и обиду, чувствуя потребность расплаты, то стараясь поймать и вспомнить какие-то светлые обрывки того, что еще так недавно теплилось в нем.
   Если бы еще сияло солнце в небе, если бы еще голубой простор манил… Но этот неутомимый, скучный дождь, набухшее небо, опустившееся мутью к земле, — давили. Грязь плыла во всю ширину проулков, хлюпала, просачивалась в трещины старых сапог. Все кругом было серо, мутно, грязно и мокро. Повислые стояли деревья за набухшими, гниющими заборами.
   Встретился знакомый фельдшер Клюковкин и обошел стороной, тоже скучный, намокший. Уклейкин остановился и посмотрел вслед. И фельдшер тоже обернулся и посмотрел.
   На углу одного из переулков, на заборе с остатками пестрых клочьев афиш и объявлений, бросился в глаза большой белый кусок с черными жирными буквами.
   Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:
   «Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»
   Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.
   Он постоял, покачиваясь, потрогал пальцем, провел ногтем по афишке морщинистую царапину и пошел.
   На углу базарной площади, в чайной, скрипел граммофон:
 
Я знаю, что ты хо-очешь,
Напрасно ты хло-по-чешь…
На-прасно-о… на-прасно-о…
 
   Уклейкин вошел в чайную, пробрался в уголок и сел.
   — Парочку? — подлетел половой.
   — Дай того… в чайник.
   — Понимаю-с…
   Уклейкин сидел и пил. Пил и ни о чем не думал. Все мысли точно слиплись, завязли где-то. Граммофон скрежетал знакомое:
 
 
Р-родные… стой!.. Эх ты, неугомо-о-онный…
 
   Уклейкин покачнулся, двинул рукой и уронил голову на грудь. Откинулся к стене и смотрел в одну точку. Из нутра, из самой глыби, где все было так примято и забито, начинало подыматься, бурлить. Он снял картуз и двинул ногой. Пошевелил плечами и забрал воздуху. И все смотрел в одну точку. А ноги совсем ушли куда-то.
   Граммофон умолк. Прыгали отрывки говора. Звякнула посуда на столике, упала чашка. Стихло в чайной. Повернулись головы в сторону Уклейкина.
   — Жулье!.. Шкалики!!
   — А-а… Уклейкин! Не видать все было…
   — На точку попал… Чтой-то физиономия-то у его…
   — Починился…
   — Предались!.. Упр-равы нет!.. Жулье!..
   — Ну, как нет!.. А на Золотой улице-то, под гербом?..
   Уклейкин уже стоял у столика, покачиваясь, без картуза, уставившись глазами в одну точку. Хозяин за стойкой дал знак. Быстро подбежал половой и унес посуду. Стремительно подскочил другой, вежливо охватил Уклейкина за спину и стал направлять к двери.
 
   — Най-ду!.. Всех сыщу!.. За-ре-жу!..
   — Пойдемте, господин Уклейкин… мы всех найдем… — уговаривал половой, знаком подзывая на помощь.
   — Не ж-жала-ю!.. Си-час говорить буду… все!..
   — Дай ему разойтись, уважь… Сгребут его там!
   — Слеза в нем плачет…
   — Я бы рад-с… Хозяин не приказывает. Пожалуйте, господин Уклейкин, гулять-с… на воздух, на Золотую улицу…
   — Стой!.. Братцы!.. Господа изби…биратели!.. Погоди… Не трожь!.. Вы меня… оставьте… вы меня не… тово… Слово хочу сказать… В-вот!!
   Он ударил себя кулаком в грудь.
   — Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..
   Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.
   — Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..
   — Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…
 
Ах вы, Сашки-канашки мои…
 

XXV

   А с улицы уже неслось:
   — Жулье!! Сыщу!!
   Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.
   Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.
   — Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!
   Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.
   — Заперлись!! Пущай!!
   — Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…
   — Что ж не пущают?! Почему заперто?
   Он приложил лицо к стеклам и всматривался.
   — Да, брат, теперь не пущают…
   — Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…
   — Будя баловать-то, и так не в себе…
   — Шпана!.. Городская голова!..
   — Полицейский идет!..
   — Ну-ка, ну-ка… двинь!..
   — В-во-от!
   Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.
   — Порезался! Так и хлыщет!!
   — Оттаскивай его!
   Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.
   — Предались!.. Убью!..
   Полицейский расталкивал толпу.
   — Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!
   — Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..
   — Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!
   — Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!
   Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.
   — Ишь ты, в кровь избил!
   — За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.
   — Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.
   — За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.
   Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.
   — Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!
   — Баба, не толпись!
   — За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!
   — Ты не ори!..
   — За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…
   — А вот за то!..
   И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.
   — Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…
   — Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.
   — Вот он, кузнец-то!
   — Ты за что его ударил? за что?
   Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.
   — А тебя спрашивали? спрашивали тебя?
   — А вот… спра-шивали!
   Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.
   — Эт-то де-ело!..
   — Потому — сам не бей!
   Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.
   — Не давай, братцы! не давай! — кричали в задних рядах.
   — Пущай, пущай…
   — Чего на народ-то прешь!.. ты!..
   — Не пущай, братцы!.. излупят его там!
   Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.
   — Ка-ра-у-у-ул!!
   Началась свалка. Подоспевшие дворники окружили Уклейкина и старались взвалить на извозчика, но он упирался, бился ногами и выл. Раза два голова его стукнулась о подножку. С него стащили сапог, оборвали штаны. Только узкой тесемкой держалась на шее рубаха в лентах.
   Наконец его удалось положить поперек пролетки, городовой сел боком, придерживая бьющуюся голову, и крикнул:
   — В участок!..
   Бежала толпа. И далеко в падающих дождливых сумерках, по проулкам и тупичкам, силясь и замирая, несся человеческий вой:
   — Кара-у-у-ул!..
   — Сапог-то забыли, — сказал кто-то из оставшихся у народного дома. — Скрадут еще.
   — А его туда, в дыру, сунуть.
   И тяжелый, намокший сапог гулко шлепнулся за разбитые двери.

XXVI

   Наутро Уклейкин проснулся за решеткой, открыл глаза, увидал грязный асфальтовый пол, лоскутья, мокрую швабру и шайку. Поднял голову и опустился в бессилии.
   Было холодно, и он потянулся за лоскутами, чтобы прикрыться, но не достал. Тогда, не пытаясь подняться, поднес к лицу руки и хотел сжать голову, выдавить боль. И не смог. Провел языком во рту и почувствовал пустоту.
   Ломило тело, горело внутри, охватывало неудержимой дрожью.
   И ни одна мысль не удерживалась в голове. Вспыхивала, запутывалась и тонула.
   Так он просидел до обеда. Привалился к стенке и сидел. После обеда городовой отомкнул решетку.
   — Можешь итить.
   Уклейкин поднялся и ударился головой о стену. Его вывели к дверям участка, накинули на плечи остатки пиджака. Но он не мог идти и сел на землю. Тогда городовой поднял его, довел до угла и прислонил к забору.
   — Сам дойдешь.

XXVII

   Еще семь дней прошло в жизни Уклейкина. Он не видал их. Они проползли без задержки, проваливаясь под ровное и сухое чиканье ходиков в тусклой и затхлой мастерской. Для него уже не было времени, потому что он уже не мог различать, когда начинался день, когда густились сумерки.
   Ни долгий ни короткий ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно — в какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко, пожалуй, было потерять и время и пространство. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству? Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час — так все часы были похожи и скучны этой похожестью.
   Пространство… Оно было так невелико. Мастерская и переулок, винная лавочка и чайная и, как предел, голубые купола и облупившиеся стены в землю врастающего монастыря. Было еще далеко — там… откуда вершила жизнь неведомая сила, откуда наплывали путы и петли. Гам, на земле, над землей или под землей, кругом. За далекими ли звездами или невидимо разлитое повсюду, близкое или далекое… Неизвестное — там…
   Но теперь уже ничего не существовало для него. Ни здесь, ни там. Он был нигде и везде.
   Он не спал эти семь для других протекших дней. Он не спал и все же не видал их, не мог различить дня от ночи. Иногда, на мгновение, вертящийся, неуловимый зайчик, много-много блестящих зайчиков врывались в темную пустоту, крутились мелкой дрожью вокруг и сразу проваливались. Иногда густая чернота на миг один заливала все, и снова выпрыгивали зайчики или близился кто-то, похожий на дождь, туманный и мокрый, крался неподалеку, постукивая часто-часто. Иногда ни один звук, даже грохот пустых бочек по мостовой не проникал в мозг, точно между ним и миром было пустое пространство. И вдруг — маятник начинал бить, как молот по пустому котлу, и переходил в грохот.