Страница:
— А-а-ах… — тяжело вздыхал Уклейкин. — Господи… .
..Чи-чи, чи-чи, чи-чи… — перебоем отвечал маятник.
— Что, брат, нахохлился? — спрашивал иногда вечером Синица. — Аль час твой подходит?
— А ну… Хоть бы сдохнуть.
— Ну, сдохнуть-то всегда успеешь… Еще поживем!
— Не видать ничего.
Как-то, в чайной, знакомый самоварщик Крючков спросил, посмеиваясь:
— Живет жилец-то?
— Живет. А что?
— Да н-ничего… Еще не согнал?
— А за что мне его гнать?
— Да, конешно… ежели не за что…
— Ну и… нечего!
А на сердце легло. Кое-что вспомнилось: белая майская ночь.
После разговора ходил мрачный, не разговаривал ни с женой, ни с Синицей, а поглядывал исподлобья, стараясь уловить что-нибудь, и думал, думал.
И уже чувствовал он, что все хорошее, что бережно носил и таил в себе, что когда-то ночью пришло к нему, обожгло и заставило «поддержаться», — выбирается из него. И нельзя удержать. В душу ползла пустота, что делала жизнь без выхода, от которой он и хотел уйти куда-нибудь, где бы ни пути ни дороги не было, а так… лес.
И чувствовал он, что близок час его, как говорил Синица, и не стоит «выдерживать», потому что все равно ничего не видать.
XXII
XXIII
XXIV
XXV
XXVI
XXVII
..Чи-чи, чи-чи, чи-чи… — перебоем отвечал маятник.
— Что, брат, нахохлился? — спрашивал иногда вечером Синица. — Аль час твой подходит?
— А ну… Хоть бы сдохнуть.
— Ну, сдохнуть-то всегда успеешь… Еще поживем!
— Не видать ничего.
Как-то, в чайной, знакомый самоварщик Крючков спросил, посмеиваясь:
— Живет жилец-то?
— Живет. А что?
— Да н-ничего… Еще не согнал?
— А за что мне его гнать?
— Да, конешно… ежели не за что…
— Ну и… нечего!
А на сердце легло. Кое-что вспомнилось: белая майская ночь.
После разговора ходил мрачный, не разговаривал ни с женой, ни с Синицей, а поглядывал исподлобья, стараясь уловить что-нибудь, и думал, думал.
И уже чувствовал он, что все хорошее, что бережно носил и таил в себе, что когда-то ночью пришло к нему, обожгло и заставило «поддержаться», — выбирается из него. И нельзя удержать. В душу ползла пустота, что делала жизнь без выхода, от которой он и хотел уйти куда-нибудь, где бы ни пути ни дороги не было, а так… лес.
И чувствовал он, что близок час его, как говорил Синица, и не стоит «выдерживать», потому что все равно ничего не видать.
XXII
И пришел день. Пришел дождливый день.
Возвращались депутаты.
Ходит, ходит по крыше дождик, ползает, царапается в водостоках. Прыгают пузыри в лужах. Плывут в мутной сетке телеги, хоронятся под мокрые рогожи мужики. Куры намокли и рядками жмутся по стенкам. А дождик ходит, ходит по крыше.
Уже не сиделось на липке и вываливалась работа. И, не сказав никому — куда, Уклейкин пошел на воздух.
Одну секунду задержался он на пороге лавки, постоял, оглянулся. Но все кругом заволокла мутная, постукивающая сетка дождя.
И тут же, у лавки, запрокинув голову, пил, глядя в небо.
— На парах гонишь? — сказал знакомый кузнец. — Наверстывай, брат… Насквозь прохватывает.
«А теперь домой», — уговаривал себя Уклейкин, зная, что пойдет домой, повертится и придет назад.
А когда отворял дверь, услышал, как Матрена в комнатке жильца кричала:
— А теперь на шлюху променял?!
— Сама-то кто… — лениво отзывался Синица.
— Я кто?.. Я?.. Мужняя жена я, вот кто!.. Кот несчастный!
— Му-ужняя… Бери, кому не нужно… И родить-то от мужа, должно, будешь?
Дух перехватило у Уклейкина. Он рванул дверь и смотрел на них, обжигая глазами и не находя слов. Теперь они сошлись все трое, чтобы развязать запутавшийся узел. Или еще больше запутать.
— Так вы… вы!..
Он бросился к Матрене и поднял ногу, чтобы ударить в живот, но Синица сбил его с ног.
— Полезешь?.. Сбесился, черт?!
— Ты… меня!.. ты еще меня… — бормотал, задыхаясь, Уклейкин, ища глазами что-нибудь тяжелое, чувствуя беспомощность перед этим сильным человеком. И, схватив попавшуюся под руку колодку, с силой ударил наборщика в грудь.
Они схватились опять, и Синица, навалившись, бил Уклейкина хлюпающими, короткими ударами по глазам и лицу, а Уклейкин старался запрятать голову, разевал рот и хрипел.
— Феклист!.. Дворник!.. дворник!.. — кричала Матрена во дворе. — Господи!.. Да разыми ты их, чертей…
— Ну вас к ляду, котье, скандалисты… — басил дворник, шлепая по лужам.
Медлительный и недовольный, он вошел в мастерскую. Синица, с порванным воротом пиджака и ярким шрамом на бледном лице, тяжело отдувался, держась за косяк. Утирая вспухшее, разбитое лицо грязной тряпицей и сплевывая кровь, растерянный и задыхающийся, сидел на липке Уклейкин.
И был он какой-то пришибленный, злой и жалкий. Обида большая, неизбывная, быть может — самая большая из тысяч перенесенных и привычных, на которую не было сил ответить, пришибла его.
— Так ты вот как… вот как… — повторял он, разглядывая окровавленную тряпицу.
И когда увидал дворника и испуганную Матрену сзади, съежившегося в углу, у лохани, Мишутку, большими глазами выглядывавшего на него, он еще острее почувствовал свой позор и издевающуюся несправедливость.
— За-ре-жу!! — взвизгнул он, бросаясь к Синице.
— Не лезь! Морду разобью!!
— Да будет… чай, не маленькие. Ты!.. — взял его сзади за плечи дворник. — Ерой!
— Пусти!
Уклейкин рванулся, но дворник стал между ним и Синицей, покойный и вялый, и толкал его к двери.
— Развоевался… Махонький, што ль, право?
— Полицию зови! — кричал Уклейкин, пытаясь забежать сбоку и не отрывая глаз от Синицы.
— Зови полицию!
— Нужен ты полиции, скандалист!.. Не знает тебя полиция!.. Не напарывайся, не пущу… А ты, парень, оставь, — убеждал он Синицу. — Не задирай ты его… Вишь, он какой, меченый…
Он сел посередине, на липке, и равнодушно стал свертывать покурку.
— Вышло-то с чего у вас все?.. Ты погоди, не напарывайся… Беспорядок завели… За грош живут, а на рупь скандалов.
— Ты дворник, а?.. Дворник ты?
— Ну-к што ж, что дворник… Ну, дворник, не испужаешь… не надсаживайся…
— С квартиры его бери!.. Бери!.. Сымай его с квартиры!.. Полицию зови!.. Все равно!.. Ночью зарежу!
Синица курил папироску отрывистыми затяжками, не спуская глаз с Уклейкина, а тот метался, отшвыривая попадавшиеся под ноги колодки.
— Я управу найду… Думаешь, не найду управы?.. Я найду управу… Я все найду!..
— Ну, во-от… ты и жалуйся. Изобидели тебя, ну, и жалуйся к мировому… а не…
— Какое имел меня право бить!.. Всю морду мне избил… Вон он что сделал… С Матрешкой моей… Путаная!
Он хотел бы высказать самое нутро обиды, выкинуть из себя накипь, боль жгучую — и не находил слов; он только ругался, чтобы хоть этим облегчить обиду.
— Да с чего у их зачалось-то?
— А шут их разберет… Полез, пьяный, драться… ни с чего…
— Молчи!
— А-а… Стало быть, из тебя… И вредная же ты бабенка… — сказал дворник.
— Слушай ты его, озорника.
— А вы бы вот по-любовному… Выпили бы вот да и замирились. И кончики…
— С квартиры его сымай!.. Сичас сымай!.. Раз ты дворник…
— Тебя, черта, гнать надо… Котье!
— Фекли-ист!.. Куда те черти унесли?.. Хозяин кличет.
— Путайся тут с вами… Помни ты у меня… чтобы без шкандалу… Сичас прямо свисток подам.
— Бери его с квартиры!.. Обязан ты его…
— Сказал я тебе…
— Феклист?.. Да пойдешь ты!.. Хозяин ругается.
— Иду!.. Так ты помни… безобразиев этих не было чтоб, беспокойства…
И дворник ушел.
Не унимался Уклейкин. В нем билась обида непокрытая, сосущая. Она пронизала его всего и завалилась камнем, как все прежние, неотплаченные, а лишь заколоченные внутрь и ноющие обиды. Их было много. Вся жизнь как будто только из обид и состояла. А кругом стены, и нет управы, и нигде нельзя найти правды.
Он стоял у двери и осыпал Синицу ругательствами, хотел унизить, доказать его подлость, уличить. А Синица сидел на лавке, опершись на колени и выставив широкие плечи, и вызывающе, с усмешкой, глядел на взбудораженного, растерянного Уклейкина. Было досадно, что так вышло, со скандалом. Давно бы следовало развязать эту канитель с бабой. Он взял от нее все, и она надоела ему, и не было уже к ней прежних порывов.
Он, пожалуй, готов был теперь незаметно уйти, даже готов был признать, что, пожалуй, даже виноват немного. Но назойливость Уклейкина, острые и обидные слова, вскрывая его подлость, будили сознание неправоты, и оттого, что он чувствовал эту подлость, он старался показать, что ему все равно. И не хотел сдаваться.
— А вот и не пойду! — с злорадным сознанием силы, деланно покойным тоном повторял он, чувствуя болезненное наслаждение, желание еще более доконать Уклейкина. — Не пойду вот… Спроси ее, кого она желает… Ты смотри!.. Ты не подходи, ты не…
— Черт! дьявол! — бессильно кричал Уклейкин, отыскивая что-то на полу.
— И ничего ты со мной сделать не можешь… А ты попроси… Может, и уйду… Ты по-про-си.
— Да что ж ты со мной делаешь?.. Да ведь это что же!..
— Бесстыжий ты, бесстыжий!.. — крикнула Синице Матрена. — Измывайся теперь, измывайся.
— Слякоти вы, больше ничего.
— Ладно!.. Я на тебя сыщу управу!
— Сыщи, сыщи… — смеялся Синица, постукивая резаком по лавке. — Сыщи!
— Будешь ты меня помнить!
И Уклейкин ушел.
— Слякоть!
Они остались с глазу на глаз, близкие недавно, теперь далекие. В уголке, у лохани, недвижно стоял Мишутка и смотрел, не понимая, и боялся.
— Ну вас к чертям! — сказал Синица решительно, швырнул резак и прошел к себе в комнатку.
— Бесстыжий, бесстыжий!
— Извозчика пришлю за постелью.
Он пошел к двери.
— Паша…
Она робко дотронулась до его рукава, все еще прикрывая рукой живот. И глядела просительно.
— Чего еще?
— Паша!
Она заплакала, опустив лицо в фартук. Она принизилась, затихла, стала покорной и слабой.
Такая она стаивала когда-то вечерами в темных сенях полицеймейстерского дома и плакала.
Он остановился вплотную, суровым, жестким взглядом смотря через ее голову на захлестанные дождем оконца.
— Чего еще?..
— Па-ша… Тошно мне…
— А-а-а… Надоело мне все… Ну вас!
Она схватила его за руки и уткнулась головой в его грудь, вздрагивая плечами.
— Куда, куда мне с ребенком… Выкинет он.
— А мне куда?
Постоял, оглядел опостылевшую каморку.
— Да ну вас!
Оттолкнул Матрену и ушел, хлопнув дверью.
Ходит, ходит по крыше дождик. Прыгают в лужах мутные пузыри.
Возвращались депутаты.
Ходит, ходит по крыше дождик, ползает, царапается в водостоках. Прыгают пузыри в лужах. Плывут в мутной сетке телеги, хоронятся под мокрые рогожи мужики. Куры намокли и рядками жмутся по стенкам. А дождик ходит, ходит по крыше.
Уже не сиделось на липке и вываливалась работа. И, не сказав никому — куда, Уклейкин пошел на воздух.
Одну секунду задержался он на пороге лавки, постоял, оглянулся. Но все кругом заволокла мутная, постукивающая сетка дождя.
И тут же, у лавки, запрокинув голову, пил, глядя в небо.
— На парах гонишь? — сказал знакомый кузнец. — Наверстывай, брат… Насквозь прохватывает.
«А теперь домой», — уговаривал себя Уклейкин, зная, что пойдет домой, повертится и придет назад.
А когда отворял дверь, услышал, как Матрена в комнатке жильца кричала:
— А теперь на шлюху променял?!
— Сама-то кто… — лениво отзывался Синица.
— Я кто?.. Я?.. Мужняя жена я, вот кто!.. Кот несчастный!
— Му-ужняя… Бери, кому не нужно… И родить-то от мужа, должно, будешь?
Дух перехватило у Уклейкина. Он рванул дверь и смотрел на них, обжигая глазами и не находя слов. Теперь они сошлись все трое, чтобы развязать запутавшийся узел. Или еще больше запутать.
— Так вы… вы!..
Он бросился к Матрене и поднял ногу, чтобы ударить в живот, но Синица сбил его с ног.
— Полезешь?.. Сбесился, черт?!
— Ты… меня!.. ты еще меня… — бормотал, задыхаясь, Уклейкин, ища глазами что-нибудь тяжелое, чувствуя беспомощность перед этим сильным человеком. И, схватив попавшуюся под руку колодку, с силой ударил наборщика в грудь.
Они схватились опять, и Синица, навалившись, бил Уклейкина хлюпающими, короткими ударами по глазам и лицу, а Уклейкин старался запрятать голову, разевал рот и хрипел.
— Феклист!.. Дворник!.. дворник!.. — кричала Матрена во дворе. — Господи!.. Да разыми ты их, чертей…
— Ну вас к ляду, котье, скандалисты… — басил дворник, шлепая по лужам.
Медлительный и недовольный, он вошел в мастерскую. Синица, с порванным воротом пиджака и ярким шрамом на бледном лице, тяжело отдувался, держась за косяк. Утирая вспухшее, разбитое лицо грязной тряпицей и сплевывая кровь, растерянный и задыхающийся, сидел на липке Уклейкин.
И был он какой-то пришибленный, злой и жалкий. Обида большая, неизбывная, быть может — самая большая из тысяч перенесенных и привычных, на которую не было сил ответить, пришибла его.
— Так ты вот как… вот как… — повторял он, разглядывая окровавленную тряпицу.
И когда увидал дворника и испуганную Матрену сзади, съежившегося в углу, у лохани, Мишутку, большими глазами выглядывавшего на него, он еще острее почувствовал свой позор и издевающуюся несправедливость.
— За-ре-жу!! — взвизгнул он, бросаясь к Синице.
— Не лезь! Морду разобью!!
— Да будет… чай, не маленькие. Ты!.. — взял его сзади за плечи дворник. — Ерой!
— Пусти!
Уклейкин рванулся, но дворник стал между ним и Синицей, покойный и вялый, и толкал его к двери.
— Развоевался… Махонький, што ль, право?
— Полицию зови! — кричал Уклейкин, пытаясь забежать сбоку и не отрывая глаз от Синицы.
— Зови полицию!
— Нужен ты полиции, скандалист!.. Не знает тебя полиция!.. Не напарывайся, не пущу… А ты, парень, оставь, — убеждал он Синицу. — Не задирай ты его… Вишь, он какой, меченый…
Он сел посередине, на липке, и равнодушно стал свертывать покурку.
— Вышло-то с чего у вас все?.. Ты погоди, не напарывайся… Беспорядок завели… За грош живут, а на рупь скандалов.
— Ты дворник, а?.. Дворник ты?
— Ну-к што ж, что дворник… Ну, дворник, не испужаешь… не надсаживайся…
— С квартиры его бери!.. Бери!.. Сымай его с квартиры!.. Полицию зови!.. Все равно!.. Ночью зарежу!
Синица курил папироску отрывистыми затяжками, не спуская глаз с Уклейкина, а тот метался, отшвыривая попадавшиеся под ноги колодки.
— Я управу найду… Думаешь, не найду управы?.. Я найду управу… Я все найду!..
— Ну, во-от… ты и жалуйся. Изобидели тебя, ну, и жалуйся к мировому… а не…
— Какое имел меня право бить!.. Всю морду мне избил… Вон он что сделал… С Матрешкой моей… Путаная!
Он хотел бы высказать самое нутро обиды, выкинуть из себя накипь, боль жгучую — и не находил слов; он только ругался, чтобы хоть этим облегчить обиду.
— Да с чего у их зачалось-то?
— А шут их разберет… Полез, пьяный, драться… ни с чего…
— Молчи!
— А-а… Стало быть, из тебя… И вредная же ты бабенка… — сказал дворник.
— Слушай ты его, озорника.
— А вы бы вот по-любовному… Выпили бы вот да и замирились. И кончики…
— С квартиры его сымай!.. Сичас сымай!.. Раз ты дворник…
— Тебя, черта, гнать надо… Котье!
— Фекли-ист!.. Куда те черти унесли?.. Хозяин кличет.
— Путайся тут с вами… Помни ты у меня… чтобы без шкандалу… Сичас прямо свисток подам.
— Бери его с квартиры!.. Обязан ты его…
— Сказал я тебе…
— Феклист?.. Да пойдешь ты!.. Хозяин ругается.
— Иду!.. Так ты помни… безобразиев этих не было чтоб, беспокойства…
И дворник ушел.
Не унимался Уклейкин. В нем билась обида непокрытая, сосущая. Она пронизала его всего и завалилась камнем, как все прежние, неотплаченные, а лишь заколоченные внутрь и ноющие обиды. Их было много. Вся жизнь как будто только из обид и состояла. А кругом стены, и нет управы, и нигде нельзя найти правды.
Он стоял у двери и осыпал Синицу ругательствами, хотел унизить, доказать его подлость, уличить. А Синица сидел на лавке, опершись на колени и выставив широкие плечи, и вызывающе, с усмешкой, глядел на взбудораженного, растерянного Уклейкина. Было досадно, что так вышло, со скандалом. Давно бы следовало развязать эту канитель с бабой. Он взял от нее все, и она надоела ему, и не было уже к ней прежних порывов.
Он, пожалуй, готов был теперь незаметно уйти, даже готов был признать, что, пожалуй, даже виноват немного. Но назойливость Уклейкина, острые и обидные слова, вскрывая его подлость, будили сознание неправоты, и оттого, что он чувствовал эту подлость, он старался показать, что ему все равно. И не хотел сдаваться.
— А вот и не пойду! — с злорадным сознанием силы, деланно покойным тоном повторял он, чувствуя болезненное наслаждение, желание еще более доконать Уклейкина. — Не пойду вот… Спроси ее, кого она желает… Ты смотри!.. Ты не подходи, ты не…
— Черт! дьявол! — бессильно кричал Уклейкин, отыскивая что-то на полу.
— И ничего ты со мной сделать не можешь… А ты попроси… Может, и уйду… Ты по-про-си.
— Да что ж ты со мной делаешь?.. Да ведь это что же!..
— Бесстыжий ты, бесстыжий!.. — крикнула Синице Матрена. — Измывайся теперь, измывайся.
— Слякоти вы, больше ничего.
— Ладно!.. Я на тебя сыщу управу!
— Сыщи, сыщи… — смеялся Синица, постукивая резаком по лавке. — Сыщи!
— Будешь ты меня помнить!
И Уклейкин ушел.
— Слякоть!
Они остались с глазу на глаз, близкие недавно, теперь далекие. В уголке, у лохани, недвижно стоял Мишутка и смотрел, не понимая, и боялся.
— Ну вас к чертям! — сказал Синица решительно, швырнул резак и прошел к себе в комнатку.
— Бесстыжий, бесстыжий!
— Извозчика пришлю за постелью.
Он пошел к двери.
— Паша…
Она робко дотронулась до его рукава, все еще прикрывая рукой живот. И глядела просительно.
— Чего еще?
— Паша!
Она заплакала, опустив лицо в фартук. Она принизилась, затихла, стала покорной и слабой.
Такая она стаивала когда-то вечерами в темных сенях полицеймейстерского дома и плакала.
Он остановился вплотную, суровым, жестким взглядом смотря через ее голову на захлестанные дождем оконца.
— Чего еще?..
— Па-ша… Тошно мне…
— А-а-а… Надоело мне все… Ну вас!
Она схватила его за руки и уткнулась головой в его грудь, вздрагивая плечами.
— Куда, куда мне с ребенком… Выкинет он.
— А мне куда?
Постоял, оглядел опостылевшую каморку.
— Да ну вас!
Оттолкнул Матрену и ушел, хлопнув дверью.
Ходит, ходит по крыше дождик. Прыгают в лужах мутные пузыри.
XXIII
Оставался последний выход — идти в участок и жаловаться. И Уклейкин пошел, чувствуя свою правоту, неся обиду, бессилие и надежду. На этот раз он положился на участок, последнее прибежище. Хоть там должны восстановить правду, и восстановить быстро.
Он подвигался с трудом: такая сильная дрожь, дрожь знакомой болезни и пережитого возбуждения, охватила его. Он делал несколько шагов и присаживался на тумбочку, чтобы перевести дух. Идя мимо винной лавочки, он остановился, купил водки и выпил.
Почувствовал себя бодрее и увереннее шел к участку.
— Тебе чего? — спросил дежурный городовой.
— Пристава надо… — решительно сказал Уклейкин.
Приходило боевое настроение. Креп всегда искательный, приниженный голос.
— Нет пристава. В десять вечера будет. Тебе зачем?
— Пристава мне надо! — повторил Уклейкин.
— Нет пристава, сказано тебе!
— А мне нужно!.. Помощника тогда!..
— Нет никого, один делопроизводитель. Ужо приходи. Чтой-то это морда-то у тебя вся?..
— Делопроизводителя давай. Ладно! И его мне нужно.
— Проваливай, нечего тебе тут… Лезешь пьяный. Проваливай.
— Нужно мне… Р-раз, говорят, нужно!.. Слово хочу…
— Ты еще разговаривать желаешь? Проходи, проходи… Проспишься, вот и приходи, коль по делу.
— Сейчас мне надо. Эстренно!
— Комаров! Что за шум?
— Уйдешь ты?! Слышь, делопроизводитель…
— Ваше благородие!.. Дозвольте слово…
— Да выпимши он, ваше благородие… Уклейкин…
— Гони его!..
— Кто? я выпимши?.. Дело у меня! Ваше благородие!.. Вникните!.. Войдите в такое мое…
— Сказано тебе… Ступай, ступай. Ну?!
— Ваш благородие! Войдите в такое мое положение!.. Управы ищу… Ваше благородие, будьте…
— Комаров, позови его сюда!
Стараясь держаться твердо, Уклейкин вошел в канцелярию. Делопроизводитель пил чай и читал «Губернские ведомости».
— Ну, что тебе нужно?..
— Так что вникните, ваше благородие… Такое мое положение… Подлец этот… Синица…
— Какой еще там Синица?
— Жилец мой, подлец… Спутался, стало быть, с моей законной супругой… и вот…
— А-а.
Идя в участок, Уклейкин думал, что скажет убедительно, так все выяснит, что все поймут великую обиду. Но когда начал говорить, увидел, что делопроизводитель прихлебывает чай и смотрит на него сморщившись, и даже слова, которые он произносил сам, стараясь высказать в них тяготу душевную, были самые простые: ничего особенного, потрясающего не было в них.
— Ну, спутался. Дальше?
— Ну, и… избил меня… вот присмотрите… все это вот место… и сюда… и под сердце… и…
— Ну, что же?.. Ну, избил… ну?.. Обокрал, что ли?
— Этого, конешно, не было… только что… Ваше благородие! Да вы вникните!.. Измытарил он, подлец… с квартиры не сходит, а сидит как идол… Где ж это видано!.. Да я его сам тогда…
— Ну, и что же?.. Комаров! Чаю дай.
— И управы никакой… Ведь это прямо…
— Ты не ругайся, здесь не…
— Явите божескую… Ведь это что же такое… самоуправление?.. Ваше бла…
— Дурак ты, и больше ничего… Мы тут ни при чем… Как ты, пьяный, и смеешь…
— Я, ваше благородие, ничего не смею… Махонький я человек, ваше благородие… Но ежели я могу понимать… Обидно ведь… С квартиры, моей местожительствы, не сходит…
— К судье, к судье… — замахал рукой делопроизводитель.
— Это дело нас не…
— Ваше благородие!.. дозвольте с полицейским снять… взять его, подлеца… Он меня…
— Пшел вон!.. Комаров!..
— Дозвольте, ваше благородие, объяснить… я не пьян… я ни-ни… Вот здесь сам государь импиратор… при нем… Вы приникните… Я выборы делал… я хочь махонький человек… Обидно… За что ж это, а? а?.. Он бабу мою… с ней такое дело…
— Комаров, возьми его!
Уклейкин выдернул руку и подбежал к делопроизводителю.
— Ваше благородие!.. Да где же правда-то?! Да что ж, самому мне его, резаком?.. резаком его, сво…
— Бери, бери его!..
— Пес я, что ль?.. Ваше благоро…
— Ну, иди, иди… Живо!..
Комаров тянул его за руку и повертывал.
— Ваше благородие!.. Мне господину приставу… слово… Ваше благ…
Комаров уже толкал его в спину, нес сзади свое большое тело и теснил грудью.
— Я жаловаться буду!.. Господину губернатору… К архирею пойду… Ни суда, ни закона… А?! Что ж… теперь!.. По моему делу, по семейному… Всякий подлец…
— Ты не рассыпайся, а то за решетку вправлю… Бьют тебя?.. бьют?..
— Ваше благородие… Вникните в семейн…
Его голос перешел в высокий, надтреснутый альт и оборвался, потерялся во всхлипываньях.
— Сказано, ничего тебе у нас не выходит… — сказал городовой, подводя Уклейкина к выходу. — Ну и ступай.
И дверь захлопнулась. Но Уклейкин сделал еще попытку. Он отворил дверь, высунул голову и крикнул:
— Ваше благородие!..
— Так ты ешшо!.. просунь только, — прямо за решетку всажу!.. Сунься вот!..
Он подвигался с трудом: такая сильная дрожь, дрожь знакомой болезни и пережитого возбуждения, охватила его. Он делал несколько шагов и присаживался на тумбочку, чтобы перевести дух. Идя мимо винной лавочки, он остановился, купил водки и выпил.
Почувствовал себя бодрее и увереннее шел к участку.
— Тебе чего? — спросил дежурный городовой.
— Пристава надо… — решительно сказал Уклейкин.
Приходило боевое настроение. Креп всегда искательный, приниженный голос.
— Нет пристава. В десять вечера будет. Тебе зачем?
— Пристава мне надо! — повторил Уклейкин.
— Нет пристава, сказано тебе!
— А мне нужно!.. Помощника тогда!..
— Нет никого, один делопроизводитель. Ужо приходи. Чтой-то это морда-то у тебя вся?..
— Делопроизводителя давай. Ладно! И его мне нужно.
— Проваливай, нечего тебе тут… Лезешь пьяный. Проваливай.
— Нужно мне… Р-раз, говорят, нужно!.. Слово хочу…
— Ты еще разговаривать желаешь? Проходи, проходи… Проспишься, вот и приходи, коль по делу.
— Сейчас мне надо. Эстренно!
— Комаров! Что за шум?
— Уйдешь ты?! Слышь, делопроизводитель…
— Ваше благородие!.. Дозвольте слово…
— Да выпимши он, ваше благородие… Уклейкин…
— Гони его!..
— Кто? я выпимши?.. Дело у меня! Ваше благородие!.. Вникните!.. Войдите в такое мое…
— Сказано тебе… Ступай, ступай. Ну?!
— Ваш благородие! Войдите в такое мое положение!.. Управы ищу… Ваше благородие, будьте…
— Комаров, позови его сюда!
Стараясь держаться твердо, Уклейкин вошел в канцелярию. Делопроизводитель пил чай и читал «Губернские ведомости».
— Ну, что тебе нужно?..
— Так что вникните, ваше благородие… Такое мое положение… Подлец этот… Синица…
— Какой еще там Синица?
— Жилец мой, подлец… Спутался, стало быть, с моей законной супругой… и вот…
— А-а.
Идя в участок, Уклейкин думал, что скажет убедительно, так все выяснит, что все поймут великую обиду. Но когда начал говорить, увидел, что делопроизводитель прихлебывает чай и смотрит на него сморщившись, и даже слова, которые он произносил сам, стараясь высказать в них тяготу душевную, были самые простые: ничего особенного, потрясающего не было в них.
— Ну, спутался. Дальше?
— Ну, и… избил меня… вот присмотрите… все это вот место… и сюда… и под сердце… и…
— Ну, что же?.. Ну, избил… ну?.. Обокрал, что ли?
— Этого, конешно, не было… только что… Ваше благородие! Да вы вникните!.. Измытарил он, подлец… с квартиры не сходит, а сидит как идол… Где ж это видано!.. Да я его сам тогда…
— Ну, и что же?.. Комаров! Чаю дай.
— И управы никакой… Ведь это прямо…
— Ты не ругайся, здесь не…
— Явите божескую… Ведь это что же такое… самоуправление?.. Ваше бла…
— Дурак ты, и больше ничего… Мы тут ни при чем… Как ты, пьяный, и смеешь…
— Я, ваше благородие, ничего не смею… Махонький я человек, ваше благородие… Но ежели я могу понимать… Обидно ведь… С квартиры, моей местожительствы, не сходит…
— К судье, к судье… — замахал рукой делопроизводитель.
— Это дело нас не…
— Ваше благородие!.. дозвольте с полицейским снять… взять его, подлеца… Он меня…
— Пшел вон!.. Комаров!..
— Дозвольте, ваше благородие, объяснить… я не пьян… я ни-ни… Вот здесь сам государь импиратор… при нем… Вы приникните… Я выборы делал… я хочь махонький человек… Обидно… За что ж это, а? а?.. Он бабу мою… с ней такое дело…
— Комаров, возьми его!
Уклейкин выдернул руку и подбежал к делопроизводителю.
— Ваше благородие!.. Да где же правда-то?! Да что ж, самому мне его, резаком?.. резаком его, сво…
— Бери, бери его!..
— Пес я, что ль?.. Ваше благоро…
— Ну, иди, иди… Живо!..
Комаров тянул его за руку и повертывал.
— Ваше благородие!.. Мне господину приставу… слово… Ваше благ…
Комаров уже толкал его в спину, нес сзади свое большое тело и теснил грудью.
— Я жаловаться буду!.. Господину губернатору… К архирею пойду… Ни суда, ни закона… А?! Что ж… теперь!.. По моему делу, по семейному… Всякий подлец…
— Ты не рассыпайся, а то за решетку вправлю… Бьют тебя?.. бьют?..
— Ваше благородие… Вникните в семейн…
Его голос перешел в высокий, надтреснутый альт и оборвался, потерялся во всхлипываньях.
— Сказано, ничего тебе у нас не выходит… — сказал городовой, подводя Уклейкина к выходу. — Ну и ступай.
И дверь захлопнулась. Но Уклейкин сделал еще попытку. Он отворил дверь, высунул голову и крикнул:
— Ваше благородие!..
— Так ты ешшо!.. просунь только, — прямо за решетку всажу!.. Сунься вот!..
XXIV
Домой он не пошел, чего-то опасаясь. Что-то сдерживало его. Да и зачем бы он пошел теперь? Показать свою беспомощность? Признать победу насилия, при всей своей правоте?
Он шел переулками, без цели, крутился вместе со своими пьяными мыслями, — то вдруг ясно сознавая позор и обиду, чувствуя потребность расплаты, то стараясь поймать и вспомнить какие-то светлые обрывки того, что еще так недавно теплилось в нем.
Если бы еще сияло солнце в небе, если бы еще голубой простор манил… Но этот неутомимый, скучный дождь, набухшее небо, опустившееся мутью к земле, — давили. Грязь плыла во всю ширину проулков, хлюпала, просачивалась в трещины старых сапог. Все кругом было серо, мутно, грязно и мокро. Повислые стояли деревья за набухшими, гниющими заборами.
Встретился знакомый фельдшер Клюковкин и обошел стороной, тоже скучный, намокший. Уклейкин остановился и посмотрел вслед. И фельдшер тоже обернулся и посмотрел.
На углу одного из переулков, на заборе с остатками пестрых клочьев афиш и объявлений, бросился в глаза большой белый кусок с черными жирными буквами.
Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:
«Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»
Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.
Он постоял, покачиваясь, потрогал пальцем, провел ногтем по афишке морщинистую царапину и пошел.
На углу базарной площади, в чайной, скрипел граммофон:
— Парочку? — подлетел половой.
— Дай того… в чайник.
— Понимаю-с…
Уклейкин сидел и пил. Пил и ни о чем не думал. Все мысли точно слиплись, завязли где-то. Граммофон скрежетал знакомое:
Граммофон умолк. Прыгали отрывки говора. Звякнула посуда на столике, упала чашка. Стихло в чайной. Повернулись головы в сторону Уклейкина.
— Жулье!.. Шкалики!!
— А-а… Уклейкин! Не видать все было…
— На точку попал… Чтой-то физиономия-то у его…
— Починился…
— Предались!.. Упр-равы нет!.. Жулье!..
— Ну, как нет!.. А на Золотой улице-то, под гербом?..
Уклейкин уже стоял у столика, покачиваясь, без картуза, уставившись глазами в одну точку. Хозяин за стойкой дал знак. Быстро подбежал половой и унес посуду. Стремительно подскочил другой, вежливо охватил Уклейкина за спину и стал направлять к двери.
— Най-ду!.. Всех сыщу!.. За-ре-жу!..
— Пойдемте, господин Уклейкин… мы всех найдем… — уговаривал половой, знаком подзывая на помощь.
— Не ж-жала-ю!.. Си-час говорить буду… все!..
— Дай ему разойтись, уважь… Сгребут его там!
— Слеза в нем плачет…
— Я бы рад-с… Хозяин не приказывает. Пожалуйте, господин Уклейкин, гулять-с… на воздух, на Золотую улицу…
— Стой!.. Братцы!.. Господа изби…биратели!.. Погоди… Не трожь!.. Вы меня… оставьте… вы меня не… тово… Слово хочу сказать… В-вот!!
Он ударил себя кулаком в грудь.
— Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..
Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.
— Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..
— Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…
Он шел переулками, без цели, крутился вместе со своими пьяными мыслями, — то вдруг ясно сознавая позор и обиду, чувствуя потребность расплаты, то стараясь поймать и вспомнить какие-то светлые обрывки того, что еще так недавно теплилось в нем.
Если бы еще сияло солнце в небе, если бы еще голубой простор манил… Но этот неутомимый, скучный дождь, набухшее небо, опустившееся мутью к земле, — давили. Грязь плыла во всю ширину проулков, хлюпала, просачивалась в трещины старых сапог. Все кругом было серо, мутно, грязно и мокро. Повислые стояли деревья за набухшими, гниющими заборами.
Встретился знакомый фельдшер Клюковкин и обошел стороной, тоже скучный, намокший. Уклейкин остановился и посмотрел вслед. И фельдшер тоже обернулся и посмотрел.
На углу одного из переулков, на заборе с остатками пестрых клочьев афиш и объявлений, бросился в глаза большой белый кусок с черными жирными буквами.
Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:
«Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»
Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.
Он постоял, покачиваясь, потрогал пальцем, провел ногтем по афишке морщинистую царапину и пошел.
На углу базарной площади, в чайной, скрипел граммофон:
Уклейкин вошел в чайную, пробрался в уголок и сел.
Я знаю, что ты хо-очешь,
Напрасно ты хло-по-чешь…
На-прасно-о… на-прасно-о…
— Парочку? — подлетел половой.
— Дай того… в чайник.
— Понимаю-с…
Уклейкин сидел и пил. Пил и ни о чем не думал. Все мысли точно слиплись, завязли где-то. Граммофон скрежетал знакомое:
Уклейкин покачнулся, двинул рукой и уронил голову на грудь. Откинулся к стене и смотрел в одну точку. Из нутра, из самой глыби, где все было так примято и забито, начинало подыматься, бурлить. Он снял картуз и двинул ногой. Пошевелил плечами и забрал воздуху. И все смотрел в одну точку. А ноги совсем ушли куда-то.
Р-родные… стой!.. Эх ты, неугомо-о-онный…
Граммофон умолк. Прыгали отрывки говора. Звякнула посуда на столике, упала чашка. Стихло в чайной. Повернулись головы в сторону Уклейкина.
— Жулье!.. Шкалики!!
— А-а… Уклейкин! Не видать все было…
— На точку попал… Чтой-то физиономия-то у его…
— Починился…
— Предались!.. Упр-равы нет!.. Жулье!..
— Ну, как нет!.. А на Золотой улице-то, под гербом?..
Уклейкин уже стоял у столика, покачиваясь, без картуза, уставившись глазами в одну точку. Хозяин за стойкой дал знак. Быстро подбежал половой и унес посуду. Стремительно подскочил другой, вежливо охватил Уклейкина за спину и стал направлять к двери.
— Най-ду!.. Всех сыщу!.. За-ре-жу!..
— Пойдемте, господин Уклейкин… мы всех найдем… — уговаривал половой, знаком подзывая на помощь.
— Не ж-жала-ю!.. Си-час говорить буду… все!..
— Дай ему разойтись, уважь… Сгребут его там!
— Слеза в нем плачет…
— Я бы рад-с… Хозяин не приказывает. Пожалуйте, господин Уклейкин, гулять-с… на воздух, на Золотую улицу…
— Стой!.. Братцы!.. Господа изби…биратели!.. Погоди… Не трожь!.. Вы меня… оставьте… вы меня не… тово… Слово хочу сказать… В-вот!!
Он ударил себя кулаком в грудь.
— Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..
Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.
— Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..
— Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…
Ах вы, Сашки-канашки мои…
XXV
А с улицы уже неслось:
— Жулье!! Сыщу!!
Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.
Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.
— Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!
Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.
— Заперлись!! Пущай!!
— Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…
— Что ж не пущают?! Почему заперто?
Он приложил лицо к стеклам и всматривался.
— Да, брат, теперь не пущают…
— Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…
— Будя баловать-то, и так не в себе…
— Шпана!.. Городская голова!..
— Полицейский идет!..
— Ну-ка, ну-ка… двинь!..
— В-во-от!
Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.
— Порезался! Так и хлыщет!!
— Оттаскивай его!
Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.
— Предались!.. Убью!..
Полицейский расталкивал толпу.
— Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!
— Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..
— Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!
— Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!
Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.
— Ишь ты, в кровь избил!
— За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.
— Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.
— За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.
Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.
— Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!
— Баба, не толпись!
— За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!
— Ты не ори!..
— За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…
— А вот за то!..
И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.
— Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…
— Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.
— Вот он, кузнец-то!
— Ты за что его ударил? за что?
Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.
— А тебя спрашивали? спрашивали тебя?
— А вот… спра-шивали!
Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.
— Эт-то де-ело!..
— Потому — сам не бей!
Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.
— Не давай, братцы! не давай! — кричали в задних рядах.
— Пущай, пущай…
— Чего на народ-то прешь!.. ты!..
— Не пущай, братцы!.. излупят его там!
Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.
— Ка-ра-у-у-ул!!
Началась свалка. Подоспевшие дворники окружили Уклейкина и старались взвалить на извозчика, но он упирался, бился ногами и выл. Раза два голова его стукнулась о подножку. С него стащили сапог, оборвали штаны. Только узкой тесемкой держалась на шее рубаха в лентах.
Наконец его удалось положить поперек пролетки, городовой сел боком, придерживая бьющуюся голову, и крикнул:
— В участок!..
Бежала толпа. И далеко в падающих дождливых сумерках, по проулкам и тупичкам, силясь и замирая, несся человеческий вой:
— Кара-у-у-ул!..
— Сапог-то забыли, — сказал кто-то из оставшихся у народного дома. — Скрадут еще.
— А его туда, в дыру, сунуть.
И тяжелый, намокший сапог гулко шлепнулся за разбитые двери.
— Жулье!! Сыщу!!
Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.
Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.
— Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!
Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.
— Заперлись!! Пущай!!
— Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…
— Что ж не пущают?! Почему заперто?
Он приложил лицо к стеклам и всматривался.
— Да, брат, теперь не пущают…
— Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…
— Будя баловать-то, и так не в себе…
— Шпана!.. Городская голова!..
— Полицейский идет!..
— Ну-ка, ну-ка… двинь!..
— В-во-от!
Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.
— Порезался! Так и хлыщет!!
— Оттаскивай его!
Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.
— Предались!.. Убью!..
Полицейский расталкивал толпу.
— Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!
— Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..
— Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!
— Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!
Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.
— Ишь ты, в кровь избил!
— За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.
— Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.
— За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.
Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.
— Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!
— Баба, не толпись!
— За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!
— Ты не ори!..
— За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…
— А вот за то!..
И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.
— Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…
— Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.
— Вот он, кузнец-то!
— Ты за что его ударил? за что?
Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.
— А тебя спрашивали? спрашивали тебя?
— А вот… спра-шивали!
Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.
— Эт-то де-ело!..
— Потому — сам не бей!
Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.
— Не давай, братцы! не давай! — кричали в задних рядах.
— Пущай, пущай…
— Чего на народ-то прешь!.. ты!..
— Не пущай, братцы!.. излупят его там!
Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.
— Ка-ра-у-у-ул!!
Началась свалка. Подоспевшие дворники окружили Уклейкина и старались взвалить на извозчика, но он упирался, бился ногами и выл. Раза два голова его стукнулась о подножку. С него стащили сапог, оборвали штаны. Только узкой тесемкой держалась на шее рубаха в лентах.
Наконец его удалось положить поперек пролетки, городовой сел боком, придерживая бьющуюся голову, и крикнул:
— В участок!..
Бежала толпа. И далеко в падающих дождливых сумерках, по проулкам и тупичкам, силясь и замирая, несся человеческий вой:
— Кара-у-у-ул!..
— Сапог-то забыли, — сказал кто-то из оставшихся у народного дома. — Скрадут еще.
— А его туда, в дыру, сунуть.
И тяжелый, намокший сапог гулко шлепнулся за разбитые двери.
XXVI
Наутро Уклейкин проснулся за решеткой, открыл глаза, увидал грязный асфальтовый пол, лоскутья, мокрую швабру и шайку. Поднял голову и опустился в бессилии.
Было холодно, и он потянулся за лоскутами, чтобы прикрыться, но не достал. Тогда, не пытаясь подняться, поднес к лицу руки и хотел сжать голову, выдавить боль. И не смог. Провел языком во рту и почувствовал пустоту.
Ломило тело, горело внутри, охватывало неудержимой дрожью.
И ни одна мысль не удерживалась в голове. Вспыхивала, запутывалась и тонула.
Так он просидел до обеда. Привалился к стенке и сидел. После обеда городовой отомкнул решетку.
— Можешь итить.
Уклейкин поднялся и ударился головой о стену. Его вывели к дверям участка, накинули на плечи остатки пиджака. Но он не мог идти и сел на землю. Тогда городовой поднял его, довел до угла и прислонил к забору.
— Сам дойдешь.
Было холодно, и он потянулся за лоскутами, чтобы прикрыться, но не достал. Тогда, не пытаясь подняться, поднес к лицу руки и хотел сжать голову, выдавить боль. И не смог. Провел языком во рту и почувствовал пустоту.
Ломило тело, горело внутри, охватывало неудержимой дрожью.
И ни одна мысль не удерживалась в голове. Вспыхивала, запутывалась и тонула.
Так он просидел до обеда. Привалился к стенке и сидел. После обеда городовой отомкнул решетку.
— Можешь итить.
Уклейкин поднялся и ударился головой о стену. Его вывели к дверям участка, накинули на плечи остатки пиджака. Но он не мог идти и сел на землю. Тогда городовой поднял его, довел до угла и прислонил к забору.
— Сам дойдешь.
XXVII
Еще семь дней прошло в жизни Уклейкина. Он не видал их. Они проползли без задержки, проваливаясь под ровное и сухое чиканье ходиков в тусклой и затхлой мастерской. Для него уже не было времени, потому что он уже не мог различать, когда начинался день, когда густились сумерки.
Ни долгий ни короткий ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно — в какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко, пожалуй, было потерять и время и пространство. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству? Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час — так все часы были похожи и скучны этой похожестью.
Пространство… Оно было так невелико. Мастерская и переулок, винная лавочка и чайная и, как предел, голубые купола и облупившиеся стены в землю врастающего монастыря. Было еще далеко — там… откуда вершила жизнь неведомая сила, откуда наплывали путы и петли. Гам, на земле, над землей или под землей, кругом. За далекими ли звездами или невидимо разлитое повсюду, близкое или далекое… Неизвестное — там…
Но теперь уже ничего не существовало для него. Ни здесь, ни там. Он был нигде и везде.
Он не спал эти семь для других протекших дней. Он не спал и все же не видал их, не мог различить дня от ночи. Иногда, на мгновение, вертящийся, неуловимый зайчик, много-много блестящих зайчиков врывались в темную пустоту, крутились мелкой дрожью вокруг и сразу проваливались. Иногда густая чернота на миг один заливала все, и снова выпрыгивали зайчики или близился кто-то, похожий на дождь, туманный и мокрый, крался неподалеку, постукивая часто-часто. Иногда ни один звук, даже грохот пустых бочек по мостовой не проникал в мозг, точно между ним и миром было пустое пространство. И вдруг — маятник начинал бить, как молот по пустому котлу, и переходил в грохот.
Ни долгий ни короткий ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно — в какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко, пожалуй, было потерять и время и пространство. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству? Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час — так все часы были похожи и скучны этой похожестью.
Пространство… Оно было так невелико. Мастерская и переулок, винная лавочка и чайная и, как предел, голубые купола и облупившиеся стены в землю врастающего монастыря. Было еще далеко — там… откуда вершила жизнь неведомая сила, откуда наплывали путы и петли. Гам, на земле, над землей или под землей, кругом. За далекими ли звездами или невидимо разлитое повсюду, близкое или далекое… Неизвестное — там…
Но теперь уже ничего не существовало для него. Ни здесь, ни там. Он был нигде и везде.
Он не спал эти семь для других протекших дней. Он не спал и все же не видал их, не мог различить дня от ночи. Иногда, на мгновение, вертящийся, неуловимый зайчик, много-много блестящих зайчиков врывались в темную пустоту, крутились мелкой дрожью вокруг и сразу проваливались. Иногда густая чернота на миг один заливала все, и снова выпрыгивали зайчики или близился кто-то, похожий на дождь, туманный и мокрый, крался неподалеку, постукивая часто-часто. Иногда ни один звук, даже грохот пустых бочек по мостовой не проникал в мозг, точно между ним и миром было пустое пространство. И вдруг — маятник начинал бить, как молот по пустому котлу, и переходил в грохот.