Страница:
«Пыль» отмелась молитвой. А что потяжелее-запряталось, осталось. Это скоро узнала Даринька.
Она мало спала в ту ночь. Проснулась - еще не рассветало, кукушка пробила 5. Проснулась и легкостью на душе узнала, что поет еще в ней - она, «радость играющего сердца», сошедшая на нее от светлого лика матушки Агнии. Чувствовала себя покойной, как в тихой келье у матушки. Все мучительное закрылось непобеждаемым - «да будет воля Твоя». А впереди светилось: «Батюшка Варнава не оставит, укажет путь». Но оставалось ч т о-т о, чего она избегала мыслью, словно его и не было: «Сегодня приедет о н…» Она старалась не
в и д е т ь его лица, не помнить имени, которое в ней звучало, запрятать в мысли о матушке. И вспоминала, и видела, и слышала запах ландышей.
Даринька не видала снов. Помнилась боль под сердцем, «как раскаленным углем»; но во сне ли приснилась боль или вправду болело сердце, она не знала. И еще помнилось: перед тем как проснуться, смутно прошло в душе, что виденное во сне яичко с противной мышью было ей вразумлением: «гадость» и увидала - э т у, ужасную… розовые подушки с куклами… «эту грязь». Смутную эту мысль о «гадости», об «ужасной яме», куда ее т а возила, закрыла нежная музыка. Сначала она не понимала, что такое?.. За дверью, в зале наигрывалось такое возносящее, духовное, как пение клирошанок в монастыре,- и Дариньке вспомнилось, что это «Коль славен наш Господь в Сионе», из нецерковного обихода, что певала она у матушки Руфины-головщицы, в певчей.
Давно повелось в Страстном, еще по благословению митрополита Платона, благолепное пение стиховное, «ради душевныя услады», и в певчем покое сохранялись, рядом с цветной триодью, особые «голубые нотки», с которых белицы-клирошанки пели. С этих ноток полумирского пения белицы списывали на память «духовные новые стихи». Списывала и Даринька. Когда вынесла из обители благословение матушки и узелок с лоскутками, вынесла и ту тетрадку с духовными стишками. Хорошо помнила и «первого Ангела, с душой», как называли клирошанки, начинавшегося словами: «По небу полуночи Ангел летел», и другого, «райского Ангела», игуменьей запрещенного, но любимого клирошанками, начинавшегося так сладостно: «В дверях Эдема Ангел нежный главой поникшею сиял», называвшегося в великой тайне - «Влюбленный демон». Даринька напевала его чуть слышно, когда сидела за пяльцами. Были еще: «Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест» и «Девы мудрые светильники возжжеиы несут пылающи во встречу Жениха», и откуда-то взявшееся, хранимое подспудно, совсем греховное, напевавшееся в великой тайне: «Катя в рощице гуляла, друга милого искала»,- где были соблазнительные стишки, от которых пылали белицы: «Милый!» - Катя говорила, «Ми-лый!» - роща повторила. «Иль пришла моя беда?» Отвечала роща: «Да!»
Даринька вспомнила про «музыкальный ящик», и ей стало нехорошо. Прасковеюшкин голос сердито сказал за дверью: «Только бы баловать… у, глупая! сейчас прихлопни, разбудишь барыню!..» И голосок Анюты ответил мучительно-скрипуче: «Да ее не придушишь, окаянную… куда тут ткнуть-то?..» Потом, как в магазине у Мозера, музыка заиграла «Я цыганка молодая», потом «Камаринского», потом еще что-то поиграла и затихла. Даринька спохватилась: скорей к обедне, панихидку по матушке… надо на могилке панихидку, явилась матушка… непременно надо панихидку. Карп громыхал дровами, топил печи. Говорил - такая опять метель, свету не видать, весь переулок завалило. Дарннька оживилась, откинула занавеску, пригляделась,- окна были залеплены. В мути от фонаря взвивало, крутило, сыпало. Метель-то, метель какая! Крикнула радостно Анюте - одевайся скорей, к обедне! Одна боялась. Открыла форточку, сунула руку, помахала,- метет-то как! Радостно стала одеваться.
- Все мы любим метель и половодье любим,- рассказывал Виктор Алексеевич,- но в Дариньке метель вызывала какое-то бурное веселье, что-то больное даже. Метель для нее закрывала все. Как метель, она порывалась скорей на волю, ее в л е к л о: «Так бы и побежала, побежала… куда - не знаю!» И какая-то светлая мечта пробегала в ее глазах. Она всегда говорила, что «все другое, когда метель… все надоевшее пропадает… и вдруг что-то сейчас откроется д р у г о е». Куда-то ее влекло в метели. Когда, после, мы жили в Мценске,- только, бывало, пойдет метель, мы всегда запрягали в пошевни и катили куда глаза глядят. Только, бывало, просит: «Дальше, дальше… куда-нибудь!» В метели, за метелью,- что-то ей чудилось, новый какой-то мир. Надо было видеть ее глаза: бурный восторг, до экстаза. Я ее так и называл Снегуркой.
Даринька надела серенькое простое платье, бархатную шубку,- простенькой все еще не было,- повязалась по-бабьи шалью: метель метет. Предупредила Прасковеюшку, как вчера, чтобы не пускали ни за что «ту, ужасную», если опять приедет, и Карп чтобы не пускал за ворота. Сказала, что долго не вернется,- «будем ходить, ходить», чаю напьются у просвирни, после ранней, а потом в Страстной монастырь с Анютой, а оттуда, пожалуй, и в Кремль проедут, в Вознесенский, к одной монахине.
Вышли во двор - и ахнули: намело снегу по колена, пришлось отгребать калитку. Не узнать стало переулка: занесло и тумбы, и заборы, и домишки, в непроглядно-густой метели потонули сады и фонари,- стало как в чистом поле. Начиналась невиданная метель, памятная и по сие время старожилам, «недельная», какой еще не бывало спокон веку, о которой потом долго говорили и писали, как «все хляби небесные разверзлись, как заблудились на Красной площади проходившие в караул солдаты и засыпало фонари до верха. Чтобы не потеряться, Даринька взяла за руку Анюту. С трудом добрались до церкви. Церковную решетку всю замело метелью, не было видно церковки: схоронилась она в сугробах, стала совсем такая, как привиделось Дариньке во сне,- будто ждала кого-то у церковки в сугробе,-только синий глазок лампадки светил над сугробом звездочкой. Дариньке показалось, что земное совсем пропало,- церковь только, да белый снег, да невидное небо, откуда снег, да святой огонек лампадки. Плакучие березы лежали космами на снегу, надо было ползком под ними, чтобы пробиться к церкви. В притвор намело до двери, занесло крестильную купель до верха. Даринька с облегчением вздохнула- и вдруг услыхала…-ландыши! Пахло метельным снегом и ладаном, и это напомнило ей почему-то ландыши. Церковь была пуста,- кто пойдет в такую метель, да ночью! - можно было легко молиться. Даринька тишину любила, но не могла молиться. Пахло ландышами и здесь,- и т о, что тревожило-таилось,- молитвой не отметенное,- начинало ее томить. Неотвязно одолевали мысли о приезде Вагаева,- она мысленно называла его Дима,- старалась забыть, молиться. Но мысли томили и смущали.
После ранней обедни зашли к просвирне, чтобы переждать до света. Пили чай с теплыми просфорами, и Дариньке казалось, что она сидит в келье у матушки. Радостны были ей старинные темные иконы, хрустальные подлампадники, висевшие под ними благолепно фарфоровые пасхальные яички. Радовало смотреть на горбатые сундуки, на коврики, на священные по стенам картинки. И священный запах, и старинные за стеклом часы, с круглым, как месяц, маятником, и расшитая бисером подушка - все было совсем такое, как у матушки Агнии покойной, и влекущая душу тишина. Даринька вдруг заплакала. Просвирня забеспокоилась: да что такое, здоровы ли. Нет, ничего, здорова, а так… по матушке Агнии взгрустнулось. Просвирня ахала: и что за метель взялась, ноги отламываются - так болят, надолго, пожалуй, непогода… А завтра-то как же к Троице, ежели метель такая, не дай-то Бог? не переждать ли лучше? Съездить-то хорошо, приятно… завтра вот разве только, а через два дни сочельник, навечерие будет, водосвятие, отлучаться никак нельзя, не перегодить ли лучше? Даринька определенно не сказала, сказала только: «Да, да… какая погода будет… если метель такая…»- думала, что сегодня приедет Дима.
Даринька торопилась в монастырь, отслужить на могилке панихидку. Вспомнила, что надо купить матушке Виринее гостинчика, так и не собралась. Просвирня ахала,- да куда же, в метелицу такую, свету Божьего не видать, что рассветает только.
Вышли они в синеющем рассвете. Стегало, крутило, сыпало. Они долго блуждали в переулках, - должно быть, ошиблись поворотом, зашли в тупик. Пробиравшийся водовоз сказал им пройти два переулка и завернуть направо,- сразу к бyльвapaм выбьешься. Они просчитали переулок, вышли опять в тупик, где-то свернули наудачу и оказались совсем на другой стороне - на Кисловке. Пришлось выбираться к Никитскому бульвару, прямая дорога там.
Анюта все прижималась к Дариньке. Сиротка тоже. Не озябла? Никогда не озябла, всегда бы так ходила с ласковой барыней, все бы улицы исходила… оставили бы ее при себе совсем, так бы и ходили вместе, самая верная слуга была бы… а в приюте сиди-сиди, на сироток и не глядят, ласкового слова не услышишь… а тут все-таки и доходишко бывает, гости когда какие, без жалованьишка могла бы, и в церкву бы всегда ходили вместе, всегда бы молились на коленках, так, рядышком… у богобоязной барыни да не жить! Даринька пожалела, сказала: «И живи, сколько поживется». Увидела пытливые глаза Анюты: да правда ли?! - и вспомнила про свое сиротство.
На бульваре мело, как в поле. Стала рассказывать Анюте, как в такую же вот метель два офицера заблудились, молодые… про чудо с Димой. «А знаете, барыня…- говорила восторженно Анюта, и в глазах у нее блестели слезы,- а может, и церкви настоящей не было, а так… привиделось дли спасения? а, правда? Бывает, и я слыхала… может, им так, от Господа, праведные такие люди, офицеры?.. А они думали - на монастырь вышли! а монастырь понарошку проявился, чу-до, а? а пошли бы опять туда, и никакого монастыря, живое поле… а это спасти, чтобы из ничего, Бог может!»
Даринька думала о «чуде с Димой», как стояли в святых воротах, укрылись «под святое». Теперь, в метели, но пути к Страстному, случай с ударившей в них тройкой показался ей знаменательным: там, в заломе святых ворот, они очутились вместе, п р и в е л о их к святому, в уют от непогоды, и там открылся ей н о в ы й Дима, смущенный, тихий, восторженно на нес смотревший. Она вспоминала его глаза, и как он спрашивал: «Как вы могли узнать?!» - поразился провидению ее, как она угадала, что спас его в метели преподобный. Димитрий Прилуцкий, его Ангел. И метельная ночь у монастыря, когда они ждали тройки, чтобы умчаться «к Яру», вспомнилась ей теперь так ярко, до блеска в черных глазах Вагаева, до ощущения жгучих слез… и как она улыбалась через силу, глотала слезы, чтобы не разрыдаться, прощалась с навсегда ушедшим святым уютом, кивала прошлому, шептала глухой стене: «А тут за стеной… матушка Виринея наша… и все… молятся, спят теперь…» Представился ей живо продавленный стул в снегу и замотанная до глаз, недвижная на морозе, матушка Виринея-прозорливая, всегда ласково называвшая ее «ластушка-девонька». После ужасного ухода второй раз возвращалась Даринька в монастырь, по вразумлению матушки Агнии,- не забывала чтобы ее могилку.
Куда же они зашли? Встречные пропадали за метелью, бульвар кончался. Надо было купить гостинцев. «Лавочка? Ну, лавочки ищите там вон!..» - крикнул пропавший встречный. Они долго брели по переулкам, искали лавочку. В снежной мути выплыл на них старик извозчик. На Тверскую-ю?.. Найди ее, Тверскую, теперь и в Москве заблудишься. Тридцать годов ездит, а метели такой не видано, за рукой не видно, как сечет-то. Выбрались будто на Тверскую? Тверская? Тверская-то она Тверская, да спряталась. Да куда тут сворачивать? где Андреев? Магазин Андреева, у генерал-губернаторского дома, еще не отпирали, рано. Нашли бакалейную торговлю. Даринька набрала гостинцев: заливных орехов, клюквенной пастилы, вяземских пряников, кувшинного синего изюму, винных ягод, прессованных абрикосов в коробочке - все, что любят в монастырях старушки, - цельный кулечек навязали. Вышли к монастырю, на площадь. Монастырь прятался в метели, глухое поле. Выбрались, наконец, к стенам. Снежные стали стены, розового не стало видно,- совсем незнакомая обитель.
«Матушка Виринея!..» - крикнула, задыхаясь. Даринька.
В святых воротах, совсем глубоко в заломчике, темнела знакомая фигура, укутанная до глаз, у заметенного снегом столика с оловянной тарелочкой. Серая варежка оттянула от лица укутку, чужие глаза взглянули: «Преставилась мать Виринея, вчера похоронили, царство небесное…» - сказала пристойно-певно пожилая монахиня, и Даринька признала мать Иустину, «строгую». «Ка-ак… пре…ставилась!..» - едва могла сказать Даринька и задохнулась, всплеснула руками и упала - «присела будто».
- И тут произошла сцена безобразная, невероятная! - с возмущением вспоминал Виктор Алексеевич.- Эта старуха, хромоногая мать Иустина, признала Дариньку. Надо сказать, монахиня эта считалась полуюродивой, чуть ли не одержимой, но строгой по уставу и очень ревнующей славе святой обители. Признала и замолчала, пристукнула только костылем. Даринька вне себя,- душно ей сразу стало, сорвала с головы платок… и… в прическе а-ля грэк, в изумрудных сережках, полубезумная, стала рыдать и биться. И вот тут одержимая поднялась со стульчика, подняла свой костыль и стала ее клясть, самыми ужасными словами: «Блудница, распутница, в Пречистую плюнула, променяла на сладенькое, шлюха, франтиха, трепохвостка… не даст тебе радости Пречистая, матушку Агнию в гроб свела…» - ужасно. Даринька билась, девочка оттирала ее снегом и плакала, вступились тут, хотели на извозчика… Даринька нашла силы, перекрестилась, смирилась… сказала матери Иустине: «Пожалейте, матушка, меня… простите…» А та костылем… Какая-то старушка монахиня повела ее к себе в келыо. Но не только эти проклятия одержимой, тут другое еще, важнее. В кончине матушки Виринеи, вполне естественной, Дарипька увидала з н а м е н и е, кару, как бы «окрик грозный». Старушка, 80 лет ей было, простудилась на холоду, в три дня свернулась, воспаление легкого… ничего удивительного. Но вот что особенно поразило Дариньку, Скончалась матушка Виринея как раз в ту метельную ночь, когда мы укрылись «под святое», ждали тройки. Как будто и н е с л у ч а й н о вышло: пьяная тройка налетела, и нас т о л к н у л о к стенам обители. Для Дарииьки это было - з н а м е н и е,-«прощание с матушкой Виринеей», которая в это время отходила, рядом, за той стеной, у которой ютились мы. В этом увидела Даринька укор: вот, ты пошла на т а к у ю жизнь, и после тебе откроется… откроется, что ч и с т а я, достойная инокиня умирала, а ты, б е г л а я, распутная, по кабакам гуляешь, такая твоя дорога, с а м а от святого отказалась, в святое плюнула! Так и говорила: «И эта метель привела меня, матушка Агния привела, ткнула, как кощонку носом… пей, искупай!» Вот в этой-то внезапной кончине она и увидала «знамение» себе: «Кончено для тебя здесь все, не нужно твоих гостинчиков, и ты не нужна, ступай!»
После она посмотрела глубже, увидала в «знамении» этом еще другое. Не так-то просты, как думаем, «явления нашей жизни», «житейские пустяки».
Старушка монахиня как могла успокоила Дариньку, рассказала про матушку Вирннею. Четыре денька проболела только. И приобщилась, и особоровалась, и все сестрицам пораздавала на руки, и на поминовение двести рублей оставила, и на сорокоусты, и… все по чину. Отошла тихо-тихо, на четвертый день Рождества Господня преставилась, до последнего часу досидела на холоду, ради святой обители.
Давно отошла поздняя обедня. Старушка повела Дариньку в собор, достала старенького иеромонаха, и служили хорошую панихиду по усопшей рабе Божьей, новопреставленной инокине Виринее, и еще по приснопамятной рабе Божией инокине Агнии. Иеромонах уступил мольбе и пошел в метели на занесенное снегом кладбище служить литию на укрывшихся под сугробами могилках. Когда ушел с клирошанками, Даринька долго плакала на могилках, рыдала в снег. И плакала с ней Анюта, не зная, о чем плачет. И метель заметала их. Плакала Даринька о своем сиротстве, о мутной жизни, о свете, который светил когда-то, теперь - погас. Слыша задавленные всхлипы, бессильные зовы - «Ма-тушка!..», плакала с ней Анюта.
Уже наступили сумерки, когда они вернулись. Девочка плакалась, что потеряли кулек с гостинцами. «На кладбище, пожалуй, теперь занесло снежком - и не найти». Даринька лежала в спальне, лицом в подушки. Не прочитала даже принесенного без нее письма, не вникала, что толковала-путала Прасковеюшка, как «опять была эта самая, лихущая… оставила вот бумажку, чтобы беспременно прочитали…» Даринька и не взглянула на бумажку. Совсем стемнело.
Даринька не слыхала, как проходило время, Не слыхала, как позвонились негромко на парадном. Анюта окликала, спрашивала ее о чем-то,- она не понимала. Анюта трогала за плечо и повторяла тревожным шепотом: «Да барыня, да там приехал!.. «Приехал… кто приехал?!.
«Приехал - офицер, красивый… на Рождестве-то зелененькую бумажку дал-то…»
Дарннька растерялась, зашептала: «Сейчас, погоди… Господи…» Анюта торопила: «По зале ходит… все руки потирает…»
Даринька слушала бессильно, как в зале позванивают шпоры.
XXIII
Рассказывая о «петербургской истории», Виктор Алексеевич не оправдывал себя, а, напротив,- подчеркивал преступное свое поведение, даже «упоение грязью». И приводил из Пушкина:
- Когда в Петербурге я предавался безумию, Дариньке выпали тяжелые испытания. Хоть бы тот случай у монастырских ворот, с юродивой. Даринька вспоминала с болью, как ухватилась за подаянный столик, молила простить, пожалеть ее, а мать Иустина-одержимая рванула от нее тарелочку с медяками. О мерзлых копейках возревновала, как бы не осквернила Даринька. Так и осталась у нее в сердце та оловянная тарелочка с медяками, снегом запорошенная… всю жизнь помнила ее Даринька. И вот начались для нее страшные дни соблазна, отчаяния, и как бы утрата воли, «провал сознания». Она не все еще помнила из того, что тогда с ней творили. После этого ее очень мучило. Мучило и меня.
В «записке к ближним» сказано так об этом:
«В те дни я жила во сне, все выходы для меня закрылись. Когда услыхала его шаги - почувствовала: вот и в ы х о д. Меня повело отчаяние, и я поддалась ему. Не думала о грехе, не чувствовала себя, ничего уже не боялась,- оставил меня страх Божий». «Господи, да не
яростью Твоею облишичи мене, ниже гневом Твоим накажеши мене».
Звон и шаги по зале приказывали и звали.
Сбросив оцепенение, Даринька нашарила в темноте лампу, чтобы оглядеться, не очень ли измялось платье. Она была в простеньком, сереньком, ч и с т о м, - ходила в нем только в церковь. Виктор Алексеевич называл его «девочка»: оно было коротковато и узковато ей, и Даринька казалась в нем совсем юной и тоненькой,- «бедная такая девочка». Зажигая второпях лампу, она разбила стекло, зажгла спичку - ужаснулась, какое платье, совсем измялось… услыхала шаги и звякание, чиркнула еще спичку, чтобы хоть волосы поправить, увидела в зеркале безумно-испуганные глаза, обожгла пальцы, решила не выходить и - «чуть ли не побежала» - стремительно вышла в залу.
В зале горела только боковая лампа у двери - и было тускловато. Вагаев стоял у ландышей и смотрел в окно. Услыхав шорох, он быстро обернулся и, вытянув руки, подошел очень близко, «совсем как свой». Как и раньше, при встречах с ним, Даринька оробела и смутилась. Он был, как всегда, блестящий, оживленный, звонкий, сильный, обворожительный, с ласково-смелыми глазами. Сказал мягко и выразительно, как счастлив, что ее видит, взял покорную ее руку, поцеловал медленно, будто пил, и, продолжая удерживать, взял другую, поцеловал нежно и выразительно, как бы благодаря за что-то, подержал вместе, словно хотел согреть, и сказал, обнимая взглядом: «Но почему такие холодные… как льдышки!» Любуясь ее смущением, заглядывая в убегавшие от него глаза, он свободно ее разглядывал, сверху вниз. «Сегодня - совсем другая, девочка совсем… прелестная девочка… Что с вами?..- переменил он тон, увидев, как Даринька отвела голову и старалась отнять у него руки,- почему плачете?.. Простите, если я… Что-нибудь случилось?..» Он поддержал ее и повел к дивану. Даринька помнила, что он успокаивал ее. Но слов не помнила.
Она сидела на «пламенном» диване. Так называл шутливо Виктор Алексеевич памятный диван, крытый пунцовым шелком, где когда-то нашел разорванную золотую цепочку Дариньки. Играя саблей, Вагаев стоял перед ней взволнованный, спрашивал, что случилось, просил извинить, что не вовремя, кажется, заехал, просил смотреть на него как на самого преданного друга. Растроганная участием, Дарипька сказала, что у нее большое горе, скончалась матушка Виринея, родная самая. Матушка Виринея?.. - это в монастыре, где… стояли под воротами в метели? Да, в Страстном. И Даринька сказала, как матушка ее любила. Это ее расстроило, и она залилась слезами. Теперь никого у нее, никого… И услыхала, как Вагаев сказал с укором: «И вы можете говорить - никого!» Эти слова проникли в ее душу, и она с благодарностью взглянула,- «озарила детскими глазами»,- он высказал ей это.
- Редкая вела бы себя так непосредственно,- рассказывал Виктор Алексеевич.- В таком расплохе не вышли бы к гостю, извинились. Даринька не нашлась - и не совладала с собой, расплакалась. Легкодушный, избалованный женщинами, Вагаев оценил эту детскую чистоту. Слезы, озарившие глаза Даринькн, растрогали его чрезвычайно.
Он стал перед нею на колени, взял за руку, она испугалась, хотела встать. Он ее успокоил, сказал, что склонился не потому… не перед женщиной, а поклонился ч е м у-т о в ней, чего не встречал ни в одной из женщин… что поразило его в тот день, когда они встретились впервые… что влечет к ней неодолимо, чего не выразить… единственные в мире ее глаза. Он говорил горячо, но такое же говорил ей и Виктор Алексеевич. Это напомнило ей о прошлом, и она закрыла лицо руками. «Я жизнь бы за вас отдал!» - услыхала она страдающий - показалось ей - голос Вагаева. Так никто еще ей не говорил. Она подняла к нему заплаканные глаза, глубокие от страдания и тени, и ч т о-т о в них уловил Вагаев. Он взял ее руку, сказав - «позволите?» - стараясь поймать убегавшие от него глаза, и умоляюще прошептал: «Словами скажите мне, что сейчас сказали глазами… я это видел!» Даринька испуганно шептала: «Я ничего не говорила… не надо так». Вагаев отошел к ландышам у окна. «Скажите прямо, вы хотите, чтобы я уехал?» Она покачала головой. «Вы не хотите..»
Если бы даже приказали ему уехать, он был бы не в силах это сделать: нельзя со стихиями бороться, нельзя. Метель остановила все дороги. Орловский поезд дошел только до Подольска, и пришлось загнать две тройки, чтобы прорваться через снега - «чтобы сегодня увидеть вас!». «Скажите, вы думали обо мне?» - спросил неожиданно Вагаев. Это смутило Дариньку. «Думали?..» - повторил он тихо. Она молчала. «Вы думали, я з н а ю… я это чувствовал, и вот почему я здесь».- «Не знаю…- сказала Даринька в замешательстве,- вы прислали ландыши… и я… да, думала о вас».- «Вы з н а е т е…- загадочно произнес Вагаев.- Мы оба з н а е м».
Он тронул саблей еще висевшую на корзинке карточку. «Это не «из Полтавы», как тут написано». Даринька не понимала, почему он сказал это. В Орле он получил депешу от барона: барон просил поглядеть харьковские имения. Он без всякого удовольствия поехал, это и без слов понятно. «Но случилось нечто для меня знаменательное… и вот почему я
з н а ю, что вы думали обо мне. Да, думали?» - повторил Вагаев. «Я не знаю…» - растерянно прошептала Даринька. «Вы приказали мне вернуться!» - отчетливо произнес Вагаев. «Я?..» - изумилась Даринька- и посмотрела испуганно. «Глаза какие!..- воскликнул он, целуя ее взглядом, и замолчал, увидя, как опять Даринька смутилась.- Простите, не буду больше,- сказал он нежно,- буду совсем спокойно».
Даринька признавалась, что «все это смущало мою душу неодолимой п р е л е с т ь ю».
Вагаев продолжал спокойней.
Из Орла он выехал на Курск в 6 утра, почтовым. Накануне весело встретили Новый год в Дворянском собрании, его провожали на вокзал всем городом, и он совершенно забыл дать в Москву срочную депешу на Петровку - заказать ландыши, как хотел. Но можно было послать из Глазуновки, где принимают телеграммы. Глазуновку он прозевал, проспал, и вот, за какую-нибудь минуту до Понырей, проснулся, словно его пронзило! - «услыхал в а ш голос! Не верите…- улыбнулся Вагаев грустно, следя за ней.- Я ведь «обольститель и пустоватый малый»… от Виктора слыхали!» Даринька смутилась. «Ну, можете не верить.
Она мало спала в ту ночь. Проснулась - еще не рассветало, кукушка пробила 5. Проснулась и легкостью на душе узнала, что поет еще в ней - она, «радость играющего сердца», сошедшая на нее от светлого лика матушки Агнии. Чувствовала себя покойной, как в тихой келье у матушки. Все мучительное закрылось непобеждаемым - «да будет воля Твоя». А впереди светилось: «Батюшка Варнава не оставит, укажет путь». Но оставалось ч т о-т о, чего она избегала мыслью, словно его и не было: «Сегодня приедет о н…» Она старалась не
в и д е т ь его лица, не помнить имени, которое в ней звучало, запрятать в мысли о матушке. И вспоминала, и видела, и слышала запах ландышей.
Даринька не видала снов. Помнилась боль под сердцем, «как раскаленным углем»; но во сне ли приснилась боль или вправду болело сердце, она не знала. И еще помнилось: перед тем как проснуться, смутно прошло в душе, что виденное во сне яичко с противной мышью было ей вразумлением: «гадость» и увидала - э т у, ужасную… розовые подушки с куклами… «эту грязь». Смутную эту мысль о «гадости», об «ужасной яме», куда ее т а возила, закрыла нежная музыка. Сначала она не понимала, что такое?.. За дверью, в зале наигрывалось такое возносящее, духовное, как пение клирошанок в монастыре,- и Дариньке вспомнилось, что это «Коль славен наш Господь в Сионе», из нецерковного обихода, что певала она у матушки Руфины-головщицы, в певчей.
Давно повелось в Страстном, еще по благословению митрополита Платона, благолепное пение стиховное, «ради душевныя услады», и в певчем покое сохранялись, рядом с цветной триодью, особые «голубые нотки», с которых белицы-клирошанки пели. С этих ноток полумирского пения белицы списывали на память «духовные новые стихи». Списывала и Даринька. Когда вынесла из обители благословение матушки и узелок с лоскутками, вынесла и ту тетрадку с духовными стишками. Хорошо помнила и «первого Ангела, с душой», как называли клирошанки, начинавшегося словами: «По небу полуночи Ангел летел», и другого, «райского Ангела», игуменьей запрещенного, но любимого клирошанками, начинавшегося так сладостно: «В дверях Эдема Ангел нежный главой поникшею сиял», называвшегося в великой тайне - «Влюбленный демон». Даринька напевала его чуть слышно, когда сидела за пяльцами. Были еще: «Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест» и «Девы мудрые светильники возжжеиы несут пылающи во встречу Жениха», и откуда-то взявшееся, хранимое подспудно, совсем греховное, напевавшееся в великой тайне: «Катя в рощице гуляла, друга милого искала»,- где были соблазнительные стишки, от которых пылали белицы: «Милый!» - Катя говорила, «Ми-лый!» - роща повторила. «Иль пришла моя беда?» Отвечала роща: «Да!»
Даринька вспомнила про «музыкальный ящик», и ей стало нехорошо. Прасковеюшкин голос сердито сказал за дверью: «Только бы баловать… у, глупая! сейчас прихлопни, разбудишь барыню!..» И голосок Анюты ответил мучительно-скрипуче: «Да ее не придушишь, окаянную… куда тут ткнуть-то?..» Потом, как в магазине у Мозера, музыка заиграла «Я цыганка молодая», потом «Камаринского», потом еще что-то поиграла и затихла. Даринька спохватилась: скорей к обедне, панихидку по матушке… надо на могилке панихидку, явилась матушка… непременно надо панихидку. Карп громыхал дровами, топил печи. Говорил - такая опять метель, свету не видать, весь переулок завалило. Дарннька оживилась, откинула занавеску, пригляделась,- окна были залеплены. В мути от фонаря взвивало, крутило, сыпало. Метель-то, метель какая! Крикнула радостно Анюте - одевайся скорей, к обедне! Одна боялась. Открыла форточку, сунула руку, помахала,- метет-то как! Радостно стала одеваться.
- Все мы любим метель и половодье любим,- рассказывал Виктор Алексеевич,- но в Дариньке метель вызывала какое-то бурное веселье, что-то больное даже. Метель для нее закрывала все. Как метель, она порывалась скорей на волю, ее в л е к л о: «Так бы и побежала, побежала… куда - не знаю!» И какая-то светлая мечта пробегала в ее глазах. Она всегда говорила, что «все другое, когда метель… все надоевшее пропадает… и вдруг что-то сейчас откроется д р у г о е». Куда-то ее влекло в метели. Когда, после, мы жили в Мценске,- только, бывало, пойдет метель, мы всегда запрягали в пошевни и катили куда глаза глядят. Только, бывало, просит: «Дальше, дальше… куда-нибудь!» В метели, за метелью,- что-то ей чудилось, новый какой-то мир. Надо было видеть ее глаза: бурный восторг, до экстаза. Я ее так и называл Снегуркой.
Даринька надела серенькое простое платье, бархатную шубку,- простенькой все еще не было,- повязалась по-бабьи шалью: метель метет. Предупредила Прасковеюшку, как вчера, чтобы не пускали ни за что «ту, ужасную», если опять приедет, и Карп чтобы не пускал за ворота. Сказала, что долго не вернется,- «будем ходить, ходить», чаю напьются у просвирни, после ранней, а потом в Страстной монастырь с Анютой, а оттуда, пожалуй, и в Кремль проедут, в Вознесенский, к одной монахине.
Вышли во двор - и ахнули: намело снегу по колена, пришлось отгребать калитку. Не узнать стало переулка: занесло и тумбы, и заборы, и домишки, в непроглядно-густой метели потонули сады и фонари,- стало как в чистом поле. Начиналась невиданная метель, памятная и по сие время старожилам, «недельная», какой еще не бывало спокон веку, о которой потом долго говорили и писали, как «все хляби небесные разверзлись, как заблудились на Красной площади проходившие в караул солдаты и засыпало фонари до верха. Чтобы не потеряться, Даринька взяла за руку Анюту. С трудом добрались до церкви. Церковную решетку всю замело метелью, не было видно церковки: схоронилась она в сугробах, стала совсем такая, как привиделось Дариньке во сне,- будто ждала кого-то у церковки в сугробе,-только синий глазок лампадки светил над сугробом звездочкой. Дариньке показалось, что земное совсем пропало,- церковь только, да белый снег, да невидное небо, откуда снег, да святой огонек лампадки. Плакучие березы лежали космами на снегу, надо было ползком под ними, чтобы пробиться к церкви. В притвор намело до двери, занесло крестильную купель до верха. Даринька с облегчением вздохнула- и вдруг услыхала…-ландыши! Пахло метельным снегом и ладаном, и это напомнило ей почему-то ландыши. Церковь была пуста,- кто пойдет в такую метель, да ночью! - можно было легко молиться. Даринька тишину любила, но не могла молиться. Пахло ландышами и здесь,- и т о, что тревожило-таилось,- молитвой не отметенное,- начинало ее томить. Неотвязно одолевали мысли о приезде Вагаева,- она мысленно называла его Дима,- старалась забыть, молиться. Но мысли томили и смущали.
После ранней обедни зашли к просвирне, чтобы переждать до света. Пили чай с теплыми просфорами, и Дариньке казалось, что она сидит в келье у матушки. Радостны были ей старинные темные иконы, хрустальные подлампадники, висевшие под ними благолепно фарфоровые пасхальные яички. Радовало смотреть на горбатые сундуки, на коврики, на священные по стенам картинки. И священный запах, и старинные за стеклом часы, с круглым, как месяц, маятником, и расшитая бисером подушка - все было совсем такое, как у матушки Агнии покойной, и влекущая душу тишина. Даринька вдруг заплакала. Просвирня забеспокоилась: да что такое, здоровы ли. Нет, ничего, здорова, а так… по матушке Агнии взгрустнулось. Просвирня ахала: и что за метель взялась, ноги отламываются - так болят, надолго, пожалуй, непогода… А завтра-то как же к Троице, ежели метель такая, не дай-то Бог? не переждать ли лучше? Съездить-то хорошо, приятно… завтра вот разве только, а через два дни сочельник, навечерие будет, водосвятие, отлучаться никак нельзя, не перегодить ли лучше? Даринька определенно не сказала, сказала только: «Да, да… какая погода будет… если метель такая…»- думала, что сегодня приедет Дима.
Даринька торопилась в монастырь, отслужить на могилке панихидку. Вспомнила, что надо купить матушке Виринее гостинчика, так и не собралась. Просвирня ахала,- да куда же, в метелицу такую, свету Божьего не видать, что рассветает только.
Вышли они в синеющем рассвете. Стегало, крутило, сыпало. Они долго блуждали в переулках, - должно быть, ошиблись поворотом, зашли в тупик. Пробиравшийся водовоз сказал им пройти два переулка и завернуть направо,- сразу к бyльвapaм выбьешься. Они просчитали переулок, вышли опять в тупик, где-то свернули наудачу и оказались совсем на другой стороне - на Кисловке. Пришлось выбираться к Никитскому бульвару, прямая дорога там.
Анюта все прижималась к Дариньке. Сиротка тоже. Не озябла? Никогда не озябла, всегда бы так ходила с ласковой барыней, все бы улицы исходила… оставили бы ее при себе совсем, так бы и ходили вместе, самая верная слуга была бы… а в приюте сиди-сиди, на сироток и не глядят, ласкового слова не услышишь… а тут все-таки и доходишко бывает, гости когда какие, без жалованьишка могла бы, и в церкву бы всегда ходили вместе, всегда бы молились на коленках, так, рядышком… у богобоязной барыни да не жить! Даринька пожалела, сказала: «И живи, сколько поживется». Увидела пытливые глаза Анюты: да правда ли?! - и вспомнила про свое сиротство.
На бульваре мело, как в поле. Стала рассказывать Анюте, как в такую же вот метель два офицера заблудились, молодые… про чудо с Димой. «А знаете, барыня…- говорила восторженно Анюта, и в глазах у нее блестели слезы,- а может, и церкви настоящей не было, а так… привиделось дли спасения? а, правда? Бывает, и я слыхала… может, им так, от Господа, праведные такие люди, офицеры?.. А они думали - на монастырь вышли! а монастырь понарошку проявился, чу-до, а? а пошли бы опять туда, и никакого монастыря, живое поле… а это спасти, чтобы из ничего, Бог может!»
Даринька думала о «чуде с Димой», как стояли в святых воротах, укрылись «под святое». Теперь, в метели, но пути к Страстному, случай с ударившей в них тройкой показался ей знаменательным: там, в заломе святых ворот, они очутились вместе, п р и в е л о их к святому, в уют от непогоды, и там открылся ей н о в ы й Дима, смущенный, тихий, восторженно на нес смотревший. Она вспоминала его глаза, и как он спрашивал: «Как вы могли узнать?!» - поразился провидению ее, как она угадала, что спас его в метели преподобный. Димитрий Прилуцкий, его Ангел. И метельная ночь у монастыря, когда они ждали тройки, чтобы умчаться «к Яру», вспомнилась ей теперь так ярко, до блеска в черных глазах Вагаева, до ощущения жгучих слез… и как она улыбалась через силу, глотала слезы, чтобы не разрыдаться, прощалась с навсегда ушедшим святым уютом, кивала прошлому, шептала глухой стене: «А тут за стеной… матушка Виринея наша… и все… молятся, спят теперь…» Представился ей живо продавленный стул в снегу и замотанная до глаз, недвижная на морозе, матушка Виринея-прозорливая, всегда ласково называвшая ее «ластушка-девонька». После ужасного ухода второй раз возвращалась Даринька в монастырь, по вразумлению матушки Агнии,- не забывала чтобы ее могилку.
Куда же они зашли? Встречные пропадали за метелью, бульвар кончался. Надо было купить гостинцев. «Лавочка? Ну, лавочки ищите там вон!..» - крикнул пропавший встречный. Они долго брели по переулкам, искали лавочку. В снежной мути выплыл на них старик извозчик. На Тверскую-ю?.. Найди ее, Тверскую, теперь и в Москве заблудишься. Тридцать годов ездит, а метели такой не видано, за рукой не видно, как сечет-то. Выбрались будто на Тверскую? Тверская? Тверская-то она Тверская, да спряталась. Да куда тут сворачивать? где Андреев? Магазин Андреева, у генерал-губернаторского дома, еще не отпирали, рано. Нашли бакалейную торговлю. Даринька набрала гостинцев: заливных орехов, клюквенной пастилы, вяземских пряников, кувшинного синего изюму, винных ягод, прессованных абрикосов в коробочке - все, что любят в монастырях старушки, - цельный кулечек навязали. Вышли к монастырю, на площадь. Монастырь прятался в метели, глухое поле. Выбрались, наконец, к стенам. Снежные стали стены, розового не стало видно,- совсем незнакомая обитель.
«Матушка Виринея!..» - крикнула, задыхаясь. Даринька.
В святых воротах, совсем глубоко в заломчике, темнела знакомая фигура, укутанная до глаз, у заметенного снегом столика с оловянной тарелочкой. Серая варежка оттянула от лица укутку, чужие глаза взглянули: «Преставилась мать Виринея, вчера похоронили, царство небесное…» - сказала пристойно-певно пожилая монахиня, и Даринька признала мать Иустину, «строгую». «Ка-ак… пре…ставилась!..» - едва могла сказать Даринька и задохнулась, всплеснула руками и упала - «присела будто».
- И тут произошла сцена безобразная, невероятная! - с возмущением вспоминал Виктор Алексеевич.- Эта старуха, хромоногая мать Иустина, признала Дариньку. Надо сказать, монахиня эта считалась полуюродивой, чуть ли не одержимой, но строгой по уставу и очень ревнующей славе святой обители. Признала и замолчала, пристукнула только костылем. Даринька вне себя,- душно ей сразу стало, сорвала с головы платок… и… в прическе а-ля грэк, в изумрудных сережках, полубезумная, стала рыдать и биться. И вот тут одержимая поднялась со стульчика, подняла свой костыль и стала ее клясть, самыми ужасными словами: «Блудница, распутница, в Пречистую плюнула, променяла на сладенькое, шлюха, франтиха, трепохвостка… не даст тебе радости Пречистая, матушку Агнию в гроб свела…» - ужасно. Даринька билась, девочка оттирала ее снегом и плакала, вступились тут, хотели на извозчика… Даринька нашла силы, перекрестилась, смирилась… сказала матери Иустине: «Пожалейте, матушка, меня… простите…» А та костылем… Какая-то старушка монахиня повела ее к себе в келыо. Но не только эти проклятия одержимой, тут другое еще, важнее. В кончине матушки Виринеи, вполне естественной, Дарипька увидала з н а м е н и е, кару, как бы «окрик грозный». Старушка, 80 лет ей было, простудилась на холоду, в три дня свернулась, воспаление легкого… ничего удивительного. Но вот что особенно поразило Дариньку, Скончалась матушка Виринея как раз в ту метельную ночь, когда мы укрылись «под святое», ждали тройки. Как будто и н е с л у ч а й н о вышло: пьяная тройка налетела, и нас т о л к н у л о к стенам обители. Для Дарииьки это было - з н а м е н и е,-«прощание с матушкой Виринеей», которая в это время отходила, рядом, за той стеной, у которой ютились мы. В этом увидела Даринька укор: вот, ты пошла на т а к у ю жизнь, и после тебе откроется… откроется, что ч и с т а я, достойная инокиня умирала, а ты, б е г л а я, распутная, по кабакам гуляешь, такая твоя дорога, с а м а от святого отказалась, в святое плюнула! Так и говорила: «И эта метель привела меня, матушка Агния привела, ткнула, как кощонку носом… пей, искупай!» Вот в этой-то внезапной кончине она и увидала «знамение» себе: «Кончено для тебя здесь все, не нужно твоих гостинчиков, и ты не нужна, ступай!»
После она посмотрела глубже, увидала в «знамении» этом еще другое. Не так-то просты, как думаем, «явления нашей жизни», «житейские пустяки».
Старушка монахиня как могла успокоила Дариньку, рассказала про матушку Вирннею. Четыре денька проболела только. И приобщилась, и особоровалась, и все сестрицам пораздавала на руки, и на поминовение двести рублей оставила, и на сорокоусты, и… все по чину. Отошла тихо-тихо, на четвертый день Рождества Господня преставилась, до последнего часу досидела на холоду, ради святой обители.
Давно отошла поздняя обедня. Старушка повела Дариньку в собор, достала старенького иеромонаха, и служили хорошую панихиду по усопшей рабе Божьей, новопреставленной инокине Виринее, и еще по приснопамятной рабе Божией инокине Агнии. Иеромонах уступил мольбе и пошел в метели на занесенное снегом кладбище служить литию на укрывшихся под сугробами могилках. Когда ушел с клирошанками, Даринька долго плакала на могилках, рыдала в снег. И плакала с ней Анюта, не зная, о чем плачет. И метель заметала их. Плакала Даринька о своем сиротстве, о мутной жизни, о свете, который светил когда-то, теперь - погас. Слыша задавленные всхлипы, бессильные зовы - «Ма-тушка!..», плакала с ней Анюта.
Уже наступили сумерки, когда они вернулись. Девочка плакалась, что потеряли кулек с гостинцами. «На кладбище, пожалуй, теперь занесло снежком - и не найти». Даринька лежала в спальне, лицом в подушки. Не прочитала даже принесенного без нее письма, не вникала, что толковала-путала Прасковеюшка, как «опять была эта самая, лихущая… оставила вот бумажку, чтобы беспременно прочитали…» Даринька и не взглянула на бумажку. Совсем стемнело.
Даринька не слыхала, как проходило время, Не слыхала, как позвонились негромко на парадном. Анюта окликала, спрашивала ее о чем-то,- она не понимала. Анюта трогала за плечо и повторяла тревожным шепотом: «Да барыня, да там приехал!.. «Приехал… кто приехал?!.
«Приехал - офицер, красивый… на Рождестве-то зелененькую бумажку дал-то…»
Дарннька растерялась, зашептала: «Сейчас, погоди… Господи…» Анюта торопила: «По зале ходит… все руки потирает…»
Даринька слушала бессильно, как в зале позванивают шпоры.
XXIII
ОТЧАЯНИЕ
Рассказывая о «петербургской истории», Виктор Алексеевич не оправдывал себя, а, напротив,- подчеркивал преступное свое поведение, даже «упоение грязью». И приводил из Пушкина:
Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы!
И - еще:
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье -
Быть может - полное Чумы!
Он называл Пушкина «мира сего провидец» и приводил стихи не в оправдание своего «очертяголовства», а с горестным признанием, что человек может и «чумою» упиваться. Он бичевал себя, чтобы еще больше закрепить в себе дорогое-найденное,- постигнутую
п л а н о м е р н о с т ь жизни. Во всем, что случилось с ним и с Даринькой, виделся ему как бы П л а н, усматривалась «Рука ведущая»,- даже в грехопадении, ибо грехопадения неизбежно вели к страданиям, а страдания заставляли искать п у т е й. Но, не щадя себя, он горячо оправдывал Дариньку н всегда молитвенно говорил о мученичестве и светоносном подвижничестве ее.
- Когда в Петербурге я предавался безумию, Дариньке выпали тяжелые испытания. Хоть бы тот случай у монастырских ворот, с юродивой. Даринька вспоминала с болью, как ухватилась за подаянный столик, молила простить, пожалеть ее, а мать Иустина-одержимая рванула от нее тарелочку с медяками. О мерзлых копейках возревновала, как бы не осквернила Даринька. Так и осталась у нее в сердце та оловянная тарелочка с медяками, снегом запорошенная… всю жизнь помнила ее Даринька. И вот начались для нее страшные дни соблазна, отчаяния, и как бы утрата воли, «провал сознания». Она не все еще помнила из того, что тогда с ней творили. После этого ее очень мучило. Мучило и меня.
В «записке к ближним» сказано так об этом:
«В те дни я жила во сне, все выходы для меня закрылись. Когда услыхала его шаги - почувствовала: вот и в ы х о д. Меня повело отчаяние, и я поддалась ему. Не думала о грехе, не чувствовала себя, ничего уже не боялась,- оставил меня страх Божий». «Господи, да не
яростью Твоею облишичи мене, ниже гневом Твоим накажеши мене».
Звон и шаги по зале приказывали и звали.
Сбросив оцепенение, Даринька нашарила в темноте лампу, чтобы оглядеться, не очень ли измялось платье. Она была в простеньком, сереньком, ч и с т о м, - ходила в нем только в церковь. Виктор Алексеевич называл его «девочка»: оно было коротковато и узковато ей, и Даринька казалась в нем совсем юной и тоненькой,- «бедная такая девочка». Зажигая второпях лампу, она разбила стекло, зажгла спичку - ужаснулась, какое платье, совсем измялось… услыхала шаги и звякание, чиркнула еще спичку, чтобы хоть волосы поправить, увидела в зеркале безумно-испуганные глаза, обожгла пальцы, решила не выходить и - «чуть ли не побежала» - стремительно вышла в залу.
В зале горела только боковая лампа у двери - и было тускловато. Вагаев стоял у ландышей и смотрел в окно. Услыхав шорох, он быстро обернулся и, вытянув руки, подошел очень близко, «совсем как свой». Как и раньше, при встречах с ним, Даринька оробела и смутилась. Он был, как всегда, блестящий, оживленный, звонкий, сильный, обворожительный, с ласково-смелыми глазами. Сказал мягко и выразительно, как счастлив, что ее видит, взял покорную ее руку, поцеловал медленно, будто пил, и, продолжая удерживать, взял другую, поцеловал нежно и выразительно, как бы благодаря за что-то, подержал вместе, словно хотел согреть, и сказал, обнимая взглядом: «Но почему такие холодные… как льдышки!» Любуясь ее смущением, заглядывая в убегавшие от него глаза, он свободно ее разглядывал, сверху вниз. «Сегодня - совсем другая, девочка совсем… прелестная девочка… Что с вами?..- переменил он тон, увидев, как Даринька отвела голову и старалась отнять у него руки,- почему плачете?.. Простите, если я… Что-нибудь случилось?..» Он поддержал ее и повел к дивану. Даринька помнила, что он успокаивал ее. Но слов не помнила.
Она сидела на «пламенном» диване. Так называл шутливо Виктор Алексеевич памятный диван, крытый пунцовым шелком, где когда-то нашел разорванную золотую цепочку Дариньки. Играя саблей, Вагаев стоял перед ней взволнованный, спрашивал, что случилось, просил извинить, что не вовремя, кажется, заехал, просил смотреть на него как на самого преданного друга. Растроганная участием, Дарипька сказала, что у нее большое горе, скончалась матушка Виринея, родная самая. Матушка Виринея?.. - это в монастыре, где… стояли под воротами в метели? Да, в Страстном. И Даринька сказала, как матушка ее любила. Это ее расстроило, и она залилась слезами. Теперь никого у нее, никого… И услыхала, как Вагаев сказал с укором: «И вы можете говорить - никого!» Эти слова проникли в ее душу, и она с благодарностью взглянула,- «озарила детскими глазами»,- он высказал ей это.
- Редкая вела бы себя так непосредственно,- рассказывал Виктор Алексеевич.- В таком расплохе не вышли бы к гостю, извинились. Даринька не нашлась - и не совладала с собой, расплакалась. Легкодушный, избалованный женщинами, Вагаев оценил эту детскую чистоту. Слезы, озарившие глаза Даринькн, растрогали его чрезвычайно.
Он стал перед нею на колени, взял за руку, она испугалась, хотела встать. Он ее успокоил, сказал, что склонился не потому… не перед женщиной, а поклонился ч е м у-т о в ней, чего не встречал ни в одной из женщин… что поразило его в тот день, когда они встретились впервые… что влечет к ней неодолимо, чего не выразить… единственные в мире ее глаза. Он говорил горячо, но такое же говорил ей и Виктор Алексеевич. Это напомнило ей о прошлом, и она закрыла лицо руками. «Я жизнь бы за вас отдал!» - услыхала она страдающий - показалось ей - голос Вагаева. Так никто еще ей не говорил. Она подняла к нему заплаканные глаза, глубокие от страдания и тени, и ч т о-т о в них уловил Вагаев. Он взял ее руку, сказав - «позволите?» - стараясь поймать убегавшие от него глаза, и умоляюще прошептал: «Словами скажите мне, что сейчас сказали глазами… я это видел!» Даринька испуганно шептала: «Я ничего не говорила… не надо так». Вагаев отошел к ландышам у окна. «Скажите прямо, вы хотите, чтобы я уехал?» Она покачала головой. «Вы не хотите..»
Если бы даже приказали ему уехать, он был бы не в силах это сделать: нельзя со стихиями бороться, нельзя. Метель остановила все дороги. Орловский поезд дошел только до Подольска, и пришлось загнать две тройки, чтобы прорваться через снега - «чтобы сегодня увидеть вас!». «Скажите, вы думали обо мне?» - спросил неожиданно Вагаев. Это смутило Дариньку. «Думали?..» - повторил он тихо. Она молчала. «Вы думали, я з н а ю… я это чувствовал, и вот почему я здесь».- «Не знаю…- сказала Даринька в замешательстве,- вы прислали ландыши… и я… да, думала о вас».- «Вы з н а е т е…- загадочно произнес Вагаев.- Мы оба з н а е м».
Он тронул саблей еще висевшую на корзинке карточку. «Это не «из Полтавы», как тут написано». Даринька не понимала, почему он сказал это. В Орле он получил депешу от барона: барон просил поглядеть харьковские имения. Он без всякого удовольствия поехал, это и без слов понятно. «Но случилось нечто для меня знаменательное… и вот почему я
з н а ю, что вы думали обо мне. Да, думали?» - повторил Вагаев. «Я не знаю…» - растерянно прошептала Даринька. «Вы приказали мне вернуться!» - отчетливо произнес Вагаев. «Я?..» - изумилась Даринька- и посмотрела испуганно. «Глаза какие!..- воскликнул он, целуя ее взглядом, и замолчал, увидя, как опять Даринька смутилась.- Простите, не буду больше,- сказал он нежно,- буду совсем спокойно».
Даринька признавалась, что «все это смущало мою душу неодолимой п р е л е с т ь ю».
Вагаев продолжал спокойней.
Из Орла он выехал на Курск в 6 утра, почтовым. Накануне весело встретили Новый год в Дворянском собрании, его провожали на вокзал всем городом, и он совершенно забыл дать в Москву срочную депешу на Петровку - заказать ландыши, как хотел. Но можно было послать из Глазуновки, где принимают телеграммы. Глазуновку он прозевал, проспал, и вот, за какую-нибудь минуту до Понырей, проснулся, словно его пронзило! - «услыхал в а ш голос! Не верите…- улыбнулся Вагаев грустно, следя за ней.- Я ведь «обольститель и пустоватый малый»… от Виктора слыхали!» Даринька смутилась. «Ну, можете не верить.