Когда у меня наконец получилось, граф и графиня подошли к нам и наскоро расцеловали меня.
   — До скорой встречи, Жозеф. Мы приедем тебя навестить. Берегитесь Толстого Жака, отец мой.
   Не успел я сообразить, что это было прощание, как мы с отцом Пенсом уже катили по улицам Брюсселя. Поскольку все мое внимание было сосредоточено на том, чтобы не потерять равновесие, особенно печалиться было некогда.
   Под мелким моросящим дождем, превратившим асфальт в маслянистое зеркало, мы стремительно мчались вперед, слегка покачиваясь на упругих шинах.
   — Если нам попадется Толстый Жак, прижмись ко мне; будем беседовать с таким видом, словно мы знакомы всю жизнь.
   — А кто это — Толстый Жак, отец мой?
   — Еврей-предатель, который разъезжает по городу в гестаповской машине. Как только он замечает на улице какого-нибудь еврея, то указывает на него немцам, а те арестовывают.
   Я как раз обратил внимание на черную машину, медленно ехавшую за нами. Быстро оглянувшись, я успел разглядеть за ветровым стеклом, среди людей в темных пальто, бледное потное лицо с бегающими круглыми глазками, которые словно прочесывали тротуары проспекта Королевы Луизы.
   — Толстый Жак, отец мой!
   — Быстро расскажи мне что-нибудь. Ты же наверняка знаешь смешные истории. Верно, Жозеф?
   Я принялся выкладывать ему весь свой запас анекдотов, не заботясь о том, чтобы выбирать самые удачные. Вот уж никак не предполагал, что они могут так рассмешить отца Понса, который хохотал во все горло. Вдохновленный его весельем, я тоже принялся хохотать, и, когда черная машина поравнялась с нами, я был так опьянен собственным успехом, что уже не обратил на нее внимания.
   Толстый Жак злобно и пристально поглядел на нас, похлопывая маленьким, сложенным вчетверо белым платком по своим дряблым щекам, а затем, явно раздраженный нашей жизнерадостностью, сделал водителю знак ехать быстрее.
   Вскоре отец Понс свернул на боковую улочку, и черный автомобиль скрылся из виду. Я хотел было продолжить свое комическое выступление, но тут отец Понс воскликнул:
   — Умоляю тебя, Жозеф, прекрати! Ты меня так смешишь, что я уже не могу крутить педали!
   — Жаль. Вот и не расскажу вам, как три раввина испытывали мотоцикл!
 
   Стемнело, а мы все еще были в пути. Город давно остался позади, теперь мы пересекали сельскую местность, и деревья сделались совсем черными.
   Отец Понс вроде бы еще не выбился из сил, но почти не разговаривал, только изредка спрашивал: «Как дела?», «Держишься?», «Ты не устал, Жозеф?» И все же, по мере того как мы ехали, у меня возникало чувство, что он мне становится все ближе и ближе, — наверное, оттого, что я крепко обхватил его за пояс, моя голова покоилась на его спине и сквозь плотную ткань сутаны я ощущал приятное тепло этого узкого тела. Наконец мы проехали столбик с табличкой, на которой было написано: Шемлей. Это была деревня отца Понса, и он резко затормозил. Велосипед издал звук, похожий на ржание, и я свалился в канаву.
   — Молодчина, Жозеф, ты здорово жал на педали! Тридцать пять километров! Для начинающего велосипедиста это просто великолепно!
   Я не осмелился возразить отцу Понсу. По правде говоря, к моему великому стыду, за всю поездку я ни разу не нажал на педали, я просто свесил ноги с багажника, и они болтались в пустоте. Неужели там были педали, а я их даже не заметил?
   Но выяснить это я уже не успел — он быстро опустил велосипед на землю и взял меня за руку. Мы пошли прямо через поле к ближайшему дому на окраине Шемлея, узкому и приземистому строению. Там он знаком велел мне молчать и, обойдя стороной главный вход, постучался в дверь сарая.
   Показалось чье-то лицо.
   — Входите быстрее.
 
   Мадемуазель Марсель, аптекарша, быстро затворила за нами дверь и велела спуститься по ступенькам в погреб, скупо освещенный масляной лампой.
   Дети всегда пугались мадемуазель Марсель, и теперь ей тоже не удалось избежать обычного эффекта: когда она склонилась ко мне, я чуть не вскрикнул от отвращения. То ли из-за полумрака, то ли из-за того, что лицо ее было освещено снизу, но мадемуазель Марсель была похожа на что угодно, только не на женщину, — скорее, картофелина на птичьем туловище. Ее лицо с крупными, грубо слепленными чертами, с морщинистыми веками, темной изрытой кожей походило на свежеокученный, и притом неловко, клубень; казалось, крестьянская сапка прорубила тонкий рот, а две выпуклости превратила в глаза; редкие волосы, седые у корней и рыжеватые по краям, свидетельствовали о некотором произрастании, связанном, очевидно, с весной. Подавшись вперед, на тонких ножках, с туловищем, состоявшим из одного живота, словно пузатая малиновка, раздувшаяся от шеи до самой гузки, уперев руки в бедра и заведя локти назад, будто готовясь взлететь, она уставилась на меня, вот-вот готовая клюнуть.
   — Еврей, конечно? — осведомилась она.
   — Да, — отвечал отец Понс.
   — Как тебя звать?
   — Жозеф.
   — Это хорошо. Не придется менять имя: оно и еврейское, и христианское. Кто родители?
   — Мама — Лея, папа — Микаэль.
   — Я фамилию спрашиваю.
   — Бернштейн.
   — Хуже просто некуда! Бернштейн… Будешь Бертен. Я выправлю тебе бумаги на имя Жозефа Бертена. Иди сюда, тебя надо сфотографировать.
   В углу, перед картонным щитом, на котором было намалевано небо над каким-то лесом, стоял табурет.
   Отец Понс пригладил мне волосы, поправил одежду и велел смотреть в аппарат — громоздкий деревянный ящик с черной гармошкой на треноге высотой почти в человеческий рост.
   В тот же миг в комнате полыхнула молния, такая резкая и необычная, что я решил, будто мне это почудилось.
   Пока я тер глаза, мадемуазель Марсель вставила в свою гармошку новую пластинку, и световая вспышка повторилась.
   — Еще! — попросил я.
   — Нет, двух достаточно. Я проявлю их ночью. Вшей у тебя нет, надеюсь? На, протри голову этой жидкостью. Парши тоже нет? В любом случае я тебя как следует обработаю щеткой с серой. Что еще?… Короче, господин Понс, через пару дней я вам его верну. Вас это устраивает?
   — Меня это устраивает.
   Зато это вовсе не устраивало меня: мысль о том, чтобы остаться с ней наедине, наводила ужас. Но сказать такое я не посмел и вместо этого спросил:
   — Почему ты говоришь «господин Понс»? Надо говорить «отец мой».
   — Я говорю так, как считаю нужным. Господин Понс отлично знает, что я терпеть не могу попов, всю жизнь не даю им спуску и от их облаток меня просто тошнит. Я фармацевт, первая женщина-фармацевт во всей Бельгии! С дипломом! Я училась, я занималась науками. Какой там «отец»!… Пусть его другие так величают. К тому же господин Понс на меня не в обиде.
   — Не в обиде, — подтвердил отец Понс, — я знаю, что вы добрая женщина.
   Она заворчала, словно эпитет «добрая» слишком отдавал ризницей и ладаном:
   — Никакая я не добрая, просто справедливая. Не люблю попов, не люблю евреев, не люблю немцев. Но я не могу допустить, чтобы трогали детей!
   — Я знаю, что вы любите детей.
   — Нет, детей я тоже не люблю. Но они же как-никак люди!
   — Значит, вы все-таки любите людей!
   — Слушайте, господин Понс, прекратите навязывать мне любовь к чему бы то ни было! Типичные поповские штучки! Я не люблю никого и ничего. Моя профессия — фармацевт, это значит не давать людям помереть раньше времени. Я просто делаю свою работу, вот и все. Давайте проваливайте отсюда. Я вам верну мальчишку в хорошем состоянии, обработанного, чистого и с такими бумагами, чтобы эти мерзавцы оставили его в покое, черт побери!
   Она развернулась и пошла прочь, не желая продолжать спор. Отец Понс наклонился ко мне и с улыбкой шепнул:
   — В деревне ее так и называют — Черт-Побери. Она бранится похлеще, чем ее покойный отец-полковник.
   Черт-Побери принесла мне поесть, постелила постель и тоном, не терпящим возражений, приказала как следует отдохнуть. Засыпая, я против воли испытал известное восхищение перед женщиной, у которой «черт побери» звучало столь же естественно, как у других — «добрый день».
 
   Я провел несколько дней в доме устрашающей мадемуазель Марсель. Каждый вечер, после работы в своей аптеке, расположенной над погребом, она, нимало не смущаясь моим присутствием, бесстыдно фабриковала для меня фальшивые документы.
   — Ничего, что я тебе дам не семь лет, а шесть?
   — Мне вообще-то скоро восемь, — попытался возразить я.
   — Стало быть, тебе шесть лет. Так надежнее. Неизвестно, сколько еще продлится эта война. Лучше тебе стать взрослым как можно позже.
   Когда мадемуазель Марсель задавала вопрос, отвечать на него было бессмысленно, так как вопрос она задавала лишь самой себе и лишь от самой себя ждала ответа.
   — Будешь говорить, что твои родители умерли. Естественной смертью. Ну-ка, от какой болезни они могли умереть?
   — Живот болел?
   — От гриппа! Острая форма гриппа. Повтори-ка мне свою историю.
   Следует отдать ей справедливость: когда речь шла о пересказе того, что сочинила она сама, мадемуазель Марсель все-таки прислушивалась к тому, что ей говорили.
   — Меня зовут Жозеф Бертен, мне шесть лет, я родился в Антверпене, мои родители умерли прошлой зимой от гриппа.
   — Хорошо. Вот тебе мятная пастилка.
   Когда она бывала довольна мною, то вела себя как дрессировщик: бросала конфету, которую я должен был поймать на лету.
   Каждый день отец Понс заходил навестить нас, не скрывал, с какими трудностями приходится ему сталкиваться в поисках подходящего для меня убежища.
   — На окрестных фермах все надежные люди уже приютили одного или двух детей. А некоторые колеблются. Они бы, пожалуй, согласились, если бы речь шла совсем о младенце… Но Жозеф уже большой, ему семь лет.
   — Шесть, отец мой! — воскликнул я.
   В виде похвалы за удачное выступление мадемуазель Марсель сунула мне в зубы конфету, после чего рявкнула священнику:
   — Если хотите, господин Понс, я могу пригрозить этим колеблющимся.
   — Чем?
   — Черт побери! Если не примут ваших беженцев, не видать им больше никаких лекарств! Пусть подыхают!
   Нет, мадемуазель Марсель, надо, чтобы люди шли на такой риск добровольно. Ведь за укрывательство им грозит тюрьма…
   Мадемуазель Марсель всем корпусом развернулась ко мне:
   — Ты бы хотел учиться в пансионе отца Понса?
   Зная, что отвечать бесполезно, я молча ждал продолжения.
   — Возьмите его к себе на Желтую Виллу, господин Понс. Понятно, что прежде всего спрятанных детей кинутся искать именно там. Но, черт побери, с бумагами, которые я ему состряпала…
   — А как я его прокормлю? Мне больше не выпросить у властей ни одного дополнительного талона на продовольствие. Вы же сами знаете, дети на Желтой Вилле постоянно недоедают.
   — Тоже мне, проблема! Бургомистр нынче вечером явится сюда на укол. Дальше уж моя забота.
   Вечером, опустив жестяную шторку своей аптеки с таким грохотом, словно взорвался танк, мадемуазель Марсель явилась за мною в погреб:
   — Жозеф, ты мне наверняка понадобишься. Ты можешь подняться и посидеть молча в платяном шкафу?
   Я промолчал, и она рассердилась:
   — Я, кажется, тебя спрашиваю! Ты что, черт побери, оглох?
   — Могу.
   Когда звякнул дверной колокольчик, я проскользнул в шкаф и примостился среди густо пахнущей нафталином одежды, в то время как мадемуазель Марсель повела бургомистра в служебную комнату позади аптеки. Она помогла ему избавиться от пальто, которое сунула мне прямо в нос.
   — Мне все сложнее становится добывать для вас инсулин, господин Ван дер Мерш.
   — Да, трудные нынче времена…
   — Дело в том, что на будущей неделе я уже не смогу сделать вам укол. Ампулы на исходе. Дефицит! Кончено!
   — Боже мой… А как же… мой диабет?…
   — Никак, господин бургомистр. Разве что…
   — Разве что?… Говорите же, мадемуазель Марсель, я на все готов!
   — Разве что вы мне дадите продовольственные талоны. Я смогла бы выменять их на ваше лекарство.
   В голосе бургомистра появились панические нотки:
   — Это невозможно!… За мной следят!… Население деревни слишком увеличилось за последние несколько недель… И вы прекрасно знаете почему… Я не могу просить дополнительные талоны, не привлекая внимания гестапо… Это может плохо для нас кончиться… Для нас всех!
   — Вот ватка, прижмите крепче. Еще крепче!
   Донимая бургомистра, она приблизилась к шкафу и быстро шепнула:
   — Достань у него из кармана ключи, только не те, что в кожаном футляре, а те, что на проволоке!
   Я решил, что ослышался, и, похоже, она догадалась об этом. Так или иначе, она добавила сквозь зубы:
   — Да пошевеливайся, черт побери!
   Она вновь занялась бургомистром и его ваткой, а я тем временем вслепую тащил ключи из его кармана.
   После ухода своего пациента она освободила меня из шкафа, отвела в погреб, а сама растворилась в ночи.
 
   На другой день, рано утром, отец Понс зашел предупредить нас:
   — Боевая тревога, мадемуазель Марсель! Из мэрии похищены продовольственные талоны!
   Она потерла руки:
   Что вы говорите?! И как же это произошло?
   — Грабители крюком подцепили ставни и разбили окно.
   — Надо же! Бургомистр раздраконил собственную мэрию?
   — Что вы имеете в виду? Что он сам их украл?…
   — Да нет, это я. С помощью его ключей. Но когда нынче утром я подбросила их ему в почтовый ящик, то была уверена, что он симулирует ограбление, чтобы его не заподозрили. Ладно, господин Понс, берите талоны. Вся эта пачка — ваша.
   Угрюмое лицо мадемуазель Марсель было не способно улыбаться, но в эту минуту ее глаза горели веселым огнем.
   Она взяла меня за плечи и подтолкнула:
   — Давай! Теперь можешь идти со своим «отцом»!
   Пока меня одевали, пока готовили сумку и собирали мои фальшивые бумаги, пока я пересказывал фальшивую историю своей жизни, — словом, до школы мы добрались, когда ученики уже обедали.
   Желтая Вилла разлеглась на вершине холма словно огромная кошка. Каменные лапы лестницы вели к ее пасти — вестибюлю, некогда выкрашенному в розовый цвет, где вытертые диваны торчали сомнительным языком. На втором этаже выделялись два больших овальных окна, словно два глаза, внимательно наблюдающие за происходящим во дворе, между воротами и платанами. На крыше два надстроенных балкона, щетинившиеся решетками из кованого железа, напоминали уши, а здание трапезной закруглялось с левой стороны хвостом.
   Желтого в этой вилле не осталось ничего, кроме названия. Целое столетие грязи, дождей, обветшания и пятен от брошенных детьми мячей изгадили и исполосовали кошачий мех, который теперь выглядел скорее тускло-ржавым.
   — Добро пожаловать на Желтую Виллу, Жозеф, — сказал отец Понс. — Отныне это твоя школа и твой дом. Здесь три типа учеников: приходящие, которые обедают у себя дома, те, кто на полупансионе и обедают здесь, и полные пансионеры, которые здесь живут. Ты будешь пансионером; я сейчас покажу тебе твою кровать и твой шкафчик.
   Я размышлял об этих новых для меня различиях: приходящие, полупансионеры и пансионеры. Мне нравилось думать, что это не просто классификация, но иерархия: от порхающего туда-сюда школьника до полноценного учащегося, с полуучеником посреди. Я, таким образом, с ходу попадал в высшую категорию. Лишенный на протяжении последних дней своего «благородства», я был рад обрести это новое отличие.
   В дортуаре я был совершенно очарован своим шкафом — у меня никогда в жизни не было собственного шкафа, — и, созерцая его пустые полки, я грезил о бесчисленных сокровищах, которыми мог бы их заполнить, забыв о том, что в настоящий момент я мог положить туда лишь два использованных трамвайных билета
   — А теперь я познакомлю тебя с твоим крестным. У каждого пансионера Желтой Виллы есть большой товарищ, который его защищает. Руд и!
   Отец Понс прокричал «Руди!» несколько раз безо всякого успеха. Воспитатели эхом повторили его зов. Затем настал черед учеников. Наконец, по истечении промежутка времени, показавшегося мне невыносимым, этот долгозванный Руди явился.
 
   Пообещав мне «большого» товарища в покровители, отец Понс не солгал: Руди был просто бесконечным. Он был таким высоким, что казался подвешенным на шнуре, скрытом за его покатыми плечами; его руки и ноги словно болтались в пустоте, обессиленные, развинченные, а голова склонялась вперед, словно под тяжестью слишком темной, слишком густой и слишком жесткой шевелюры, которая будто дивилась самой себе. Он передвигался медленно, как бы извиняясь за свои гигантские размеры, подобно ленивому динозавру, всем своим видом говорящему: «Не бойтесь, я добрый, я ем только траву!»
   — Вы меня звали, отец мой? — осведомился он мягким баском.
   — Познакомься, Руди, это Жозеф, твой крестник.
   — Ах нет, отец мой, это очень неудачная затея.
   — Без возражений.
   — Он, похоже, славный мальчик… За что ему такое?…
   — Поручаю тебе показать ему школу и объяснить правила поведения.
   — Мне?
   — Именно тебе. Раз тебя часто наказывают, ты должен знать эти правила лучше любого другого. А со вторым звонком отведешь его в младший класс.
   Отец Понс удалился. Руди смотрел на меня как на тяжеленную вязанку дров, которую ему предстояло тащить на себе. Потом он вздохнул:
   — Как тебя звать?
   — Жозеф Бертен. Шесть лет. Родился в Антверпене, родители умерли От испанки.
   Он возвел глаза к небесам:
   — Не рассказывай по-заученному, подожди, пока тебя спросят, иначе никто не поверит.
   Раздосадованный собственной оплошностью, я вспомнил уроки графини де Сюлли и желчно накинулся на Руди сам:
   — А почему это ты не хочешь быть моим крестным?
   — Потому что меня сглазили, я неудачник. Если в кастрюле с кашей окажется камешек, он достанется мне. Если сломается стул, то только подо мной. Если упадет самолет, то наверняка на меня. Я сам непрушник, и другим от меня непруха. В тот день, когда я родился, моего отца выгнали с работы, а мать начала плакать. Если ты оставишь мне горшок с цветком, цветок засохнет. Если возьму велик, у него лопнет шина. У меня не руки, а какой-то кошмар. Когда звезды смотрят на меня, они содрогаются, а у луны играет очко. Я вселенское бедствие, ошибка природы, катастрофа, ходячее горе луковое, настоящий шлемазл.
   По мере того как он причитал, срываясь от волнения с баса на дискант и обратно, я покатывался со смеху. Когда же он закончил свои стенания, я спросил:
   — Скажи, а евреи здесь есть? Он разом напрягся:
   — Евреи? На Желтой Вилле? Ни одного! Никогда! С чего ты взял?
   Он схватил меня за плечи и пристально посмотрел в глаза:
   — Жозеф, ты что, еврей?
   Он буравил меня взглядом. Я понимал, что он испытывает мое хладнокровие. В его суровости сквозила мольба: «Ну пожалуйста, соври, соври хорошенечко!»
   — Никакой я не еврей!
   Он ослабил хватку, явно успокоившись. Я продолжал:
   — И вдобавок я вообще не знаю, что такое еврей.
   — Я тоже не знаю.
   — По-твоему, Руди, как они выглядят, эти евреи?
   — Нос крючком, глаза навыкате, отвислая губа, уши торчком.
   — Говорят, еще у них копыта вместо ног и хвост на заднице.
   — Вот бы взглянуть разок, — сказал Руди с самым серьезным видом. — Во всяком случае, сейчас главное то, что евреи — это те, кого ищут и арестовывают. Тебе здорово повезло, что ты не еврей, Жозеф.
   — Тебе тоже, Руди. Только постарайся избегать словечек на идиш и говорить «шлемазл» вместо «недотёпа».
   Он вздрогнул. Я улыбнулся. Каждый проник в тайну другого; отныне мы могли быть заодно. Чтобы скрепить наш союз, он заставил меня проделать вместе с ним сложную процедуру при помощи пальцев, ладоней и локтей, а затем плюнуть на пол.
   — Пошли осматривать Желтую Виллу.
   И, как ни в чем не бывало, обхватив мою ладошку своей громадной пятерней, словно и вправду был моим старшим братом, он отправился знакомить меня с миром, где мне предстояло провести ближайшие годы.
   — А все же, — пробормотал он сквозь зубы, — разве ты не находишь, что у меня вид последнего бедолаги?
   — Научись пользоваться расческой, и все изменится.
   — Да ты только погляди на меня! У меня же не ноги, а баржи, а вместо рук грабли!
   — Они просто выросли быстрее, чем все остальное, Руди.
   — Я все время увеличиваюсь, я разрастаюсь во все стороны! Меня видно за версту!
   — Большой рост, знаешь ли, внушает доверие.
   — Ну да?
   — И девочкам нравится.
   — Ну да… А верно, надо и вправду быть шлемазлом, чтобы самого себя называть шлемазлом!
   — Тебе, Руди, не удачливости недостает, а мозгов.
   Так началась наша дружба: я с первых же минут взял назначенного мне «крестного» под свое покровительство.
 
   В ближайшее воскресенье, в девять часов утра, отец Понс вызвал меня к себе в кабинет:
   — Жозеф, мне очень жаль, но нужно, чтобы ты вместе с другими ребятами пансиона отправился к мессе.
   — Хорошо. А почему вам очень жаль?
   — Тебя это не шокирует? Ведь идти надо в церковь, не в синагогу.
   Пришлось ему объяснить, что мои родители не ходили в синагогу и, как я подозревал, вообще не верили в Бога.
   — Это не имеет значения, — заявил отец Понс. — Верь во что хочешь — в Бога Израиля, в христианского Бога или вообще ни в какого, но здесь веди себя как все остальные дети. Мы пойдем в деревенскую церковь.
   — А не в ту часовню, что в глубине сада?
   — Она больше не действует. К тому же я хочу, чтобы в деревне знали всех овечек моего стада.
   Я помчался в дортуар, чтобы успеть приготовиться. Почему мысль о мессе привела меня в такое возбуждение? Наверное, я чувствовал, что стать католиком очень полезно: это избавляло от опасности. Или того лучше — делало меня нормальным ребенком, как все. Быть евреем в данный момент означало, что мои родители не могли меня воспитывать, что мою фамилию лучше сменить, что мне следовало постоянно контролировать свои эмоции и вдобавок лгать. Что же в этом хорошего? В общем, мне очень хотелось стать сироткой-католиком.
 
   Построившись по росту в колонну по двое, в своих синих суконных костюмах, мы спустились в Шемлей, чеканя шаг под скаутскую песню. У каждого дома нас встречали взгляды, исполненные доброжелательства. Нам улыбались. Нам дружески махали рукой. Мы, «сироты отца Понса», были частью воскресного спектакля.
   Одна лишь мадемуазель Марсель, стоя на пороге своей аптеки, казалось, была готова вцепиться в глотку врагу. Когда наш священник, замыкавший шествие, проходил мимо нее, она, не в силах удержаться, проворчала:
   — Вперед, на промывку мозгов! Пусть дуреют от вашего курева! Пусть примут свою дозу опиума! Вы думаете облегчить им жизнь, а на деле травите их! Ваша религия — чистый стрихнин!
   — Добрый день, мадемуазель Марсель, — с улыбкой отвечал отец Понс. — Как всегда по воскресеньям, гнев вам очень к лицу.
   Застигнутая врасплох этим комплиментом, она в ярости ринулась внутрь аптеки, захлопнув за собою дверь так поспешно, что едва не сломала колокольчик.
   Наша группа миновала портал со странными скульптурами, и я впервые в жизни очутился в церкви.
   Получив наставления от Руди, я уже знал, что следует обмакнуть пальцы в кропильницу, изобразить на груди крест и, чуть присогнув на мгновение колени, пойти по центральному проходу. Следуя за шедшими впереди мальчиками и подталкиваемый теми, кто шел сзади, я с ужасом наблюдал приближение моей очереди. Я боялся, что стоит мне коснуться святой воды, как под сводами церкви гневно грянет грозный глас: «Это не христианский мальчик! Пусть уйдет! Он еврей!» Но вместо этого вода дрогнула от моего прикосновения, нежно приняла мою руку, свежая и чистая, и словно поцеловала мои пальцы. Ободренный, я прилежно начертил на своем торсе совершенно симметричный крест, присел на одно колено там, где это сделали мои товарищи, шедшие впереди, а затем уселся рядом с ними на длинной скамье.
   «Вот мы и в доме Божием! — произнес тонкий голос. — Спасибо, Господи, за то, что Ты принимаешь нас в доме Твоем!»
   Я поднял голову: это и впрямь был всем домам дом! И уж точно не чей попало! Дом, где не было ни дверей, ни внутренних перегородок, с цветными окнами, которые не открывались, с бессмысленными колоннами и закругленными потолками. Зачем эти выгнутые потолки? Почему они такие высокие? И почему нет люстр? И зачем среди бела дня зажигать вокруг кюре свечи? Быстро оглядев помещение, я убедился, что скамей для всех нас было достаточно. Но куда же сядет Бог? И почему сотни три людей, сгрудившихся в самом низу этого жилища, занимают так мало места? Зачем нужно это огромное пространство вокруг нас? Где в этом доме обитает сам Бог?
   Стены затрепетали, и этот трепет превратился в музыку: заиграл орган. Высокие звуки щекотали мне уши. От низких по спине пробегала дрожь. Мелодия растекалась, густая и изобильная.
   В мгновение ока я все понял: Бог был здесь. Повсюду вокруг нас. Повсюду над нами. Это был Он — воздух, который трепетал, пел, взмывал ввысь, под своды, и изгибался под куполом. Это был Он — воздух, расцвеченный витражами, сияющий, ласковый, пахнущий миррой, воском и ладаном.
   Сердце мое было полно, я сам не понимал, что со мною. Я вдыхал Бога всеми легкими, я был на грани обморока.
   Литургия продолжалась. Я совершенно ничего не понимал и наблюдал за обрядом лениво и восхищенно. Я пытался вникнуть в слова, но все это превышало мои интеллектуальные способности. Бог был то один, то их вдруг становилось два — Отец и Сын, а порой и целых три — Отец, Сын и Святой Дух. Кто был этот Святой Дух? Родственник? Потом меня и вовсе охватила паника: их стало четыре! Шемлейский кюре присоединил к ним еще и женщину — Деву Марию, Запутавшись в этом внезапном богоумножении, я переключился на пение, потому что мне нравилось подпевать.