Страница:
Эрик-Эмманюэль Шмитт
Дети Ноя
Моему другу Пьеру Перелъмутеру, чьей историей отчасти вдохновлено это повествование
Памяти аббата Андре, викария прихода Св. Иоанна Крестителя в Намюре, а также всех Праведников Мира
Мне было десять лет, когда я оказался в числе детей, которых каждое воскресенье выставляли на аукцион.
Нас не продавали, нам всего лишь предлагали пройтись вдоль помоста в надежде, что кто-нибудь захочет нас взять. Среди публики могли оказаться и наши собственные родители, наконец-то вернувшиеся с войны, и просто супружеские пары, желающие нас усыновить.
Каждое воскресенье я поднимался на эти подмостки в надежде, что меня если не узнают, то хотя бы выберут.
Каждое воскресенье во дворе Желтой Виллы мне надлежало сделать десять шагов, чтобы меня заметили, десять шагов, чтобы обрести семью, десять шагов, чтобы больше не быть сиротой. Первые шаги давались безо всякого труда, ибо нетерпение буквально выталкивало меня на сцену; однако к середине пути я ослабевал, и ноги с мучительным трудом преодолевали последний метр. В конце, словно на краю вышки для прыжков в воду, меня ожидала пустота Молчание, которое было глубже бездны. Чьи-нибудь уста, в рядах этих голов, этих шляп, лысин и причесок, должны были воскликнуть: «Мой сын!» или «Это он! Я хочу именно его! Я его усыновляю!» Чуть ли не вставая на цыпочки, напряженно вытягиваясь навстречу зову, который вырвал бы меня из небытия, я лихорадочно соображал, достаточно ли хорошо я позаботился о своей внешности.
Проснувшись на рассвете, я выскакивал из дортуара в холодную умывальную комнату, где битый час обдирал себе кожу куском зеленого мыла, твердым, как камень, долгим на размягчение и скупым на пену. Я двадцать раз проводил расческой по волосам, покуда не убеждался, что волосы легли как надо. И поскольку мой синий воскресный костюм, в котором я ходил к мессе, стал слишком узок в плечах, а рукава и брюки слишком коротки, я съеживался в этой грубой ткани, чтобы скрыть от всех, что вырос.
Пока ожидание длится, ты еще сам не знаешь, радость это или мука: готовишься к прыжку неизвестно куда. Погибнешь? Или, наоборот, удостоишься аплодисментов?
Конечно, мои ботинки производили скверное впечатление. Два куска жеваного картона. Больше дыр, чем субстанции. Зияния, перевязанные бечевкой. Ажурная модель, в отверстия которой беспрепятственно проникали холод, ветер и даже пальцы моих ног. Два башмака, оказавшиеся способными противостоять дождю не раньше, чем несколько слоев грязи покрыли их толстой коркой. Я не мог почистить ботинки, рискуя окончательно остаться без обуви. А единственным, что позволяло считать мои ботинки именно обувью, а не чем-либо иным, было то обстоятельство, что я носил их на ногах. Если бы я держал их в руках, мне бы наверняка вежливо указали местонахождение мусорного ящика. Может, лучше было выйти в моих обычных сабо, которые я носил по будням? Между тем посетители Желтой Виллы не могли заметить снизу мою обувь! А даже если бы и могли! Не отвергать же человека из-за его ботинок! Ведь отыскались же родители рыжего Леонара, хотя он вообще топал по помосту босиком!
— Ты можешь идти обратно в трапезную, малыш.
Каждое воскресенье мои надежды разбивались об эту фразу. Отец Понс полагал, что нынче меня опять не заберут и мне следовало покинуть сцену.
Поворот. Десять шагов, чтобы исчезнуть. Десять шагов, чтобы вернуться в свою боль. Десять шагов, чтобы вновь оказаться сиротой. В конце помоста уже топтался другой мальчик. Ребра сдавливали мне сердце.
— Вы думаете, святой отец, у меня получится?
— Что получится, мой мальчик?
— Найти каких-нибудь родителей.
— «Каких-нибудь родителей»! Я надеюсь, что с твоими собственными родителями все в порядке и они вскоре объявятся.
Безрезультатно выставляя себя напоказ, я начинал чувствовать себя виноватым. Хотя при чем тут я? Ведь это же они все никак не приходят. Не возвращаются. Однако их ли в этом вина? Да и живы ли они вообще?…
Мне десять лет. Три года назад мои родители оставили меня на попечение чужих людей.
Вот уже несколько недель, как кончилась война. Вместе с нею кончилась пора надежд и иллюзий. Нам, спрятанным детям, предстояло возвратиться к реальности, чтобы получить, словно обухом по голове, известие о том, что у нас по-прежнему есть семья или что мы остались на земле одни…
Все началось в трамвае.
Мы с мамой ехали на другой конец Брюсселя, сидя в недрах желтого вагона, который сплевывал снопы искр и скрежетал жестью. Я думал, что эти искры с крыши ускоряют наше движение. Устроившись у мамы на коленях, в облаке ее сладких духов, прижавшись к ее воротнику из чернобурки, мчась сквозь серый город, я был, несмотря на свои семь лет, владыкой мира: прочь с дороги, бродяги! Мы едем! Автомобили расступались, повозки метались в панике, пешеходы разбегались перед нашим трамваем, в котором вагоновожатый вез нас с мамой словно вельможную чету в роскошной карете.
Не спрашивайте, как выглядела моя мама. Разве можно описать солнце? Мама излучала тепло, силу, радость. Это ощущение запомнилось мне лучше, чем черты ее лица. Подле нее мне было весело, я смеялся, и со мной не могло случиться ничего дурного.
В общем, когда в трамвай поднялись немецкие солдаты, я не ощутил никакого беспокойства. Просто стал играть свою роль немого ребенка, как мы условились с родителями: они боялись, что идиш выдаст меня, и потому я переставал говорить всякий раз, когда к нам приближались серо-зеленые мундиры или черные кожаные пальто. В том 1942 году нас обязали носить желтую звезду, но мой отец, ловкий портной, ухитрился сшить нам такие пальто, на которых эти звезды были незаметны, однако при необходимости их можно было предъявить. Мама называла их «наши выпадающие звезды».
Солдаты разговаривали между собой, не обращая на нас внимания, но я почувствовал, как мама вздрогнула и напряглась всем телом, то ли повинуясь инстинкту, то ли уловив какую-то фразу из их разговора.
Она встала, прижав руку к моим губам, и на ближайшей остановке торопливо вытолкнула меня из трамвая. Едва оказавшись на тротуаре, я спросил:
— Почему мы вышли? Ведь наш дом дальше! Ты не хочешь немного прогуляться, Жозеф?
Я хотел всего, чего хотела мама, хотя едва поспевал за нею на своих семилетних ногах: ее шаг вдруг сделался быстрым и неровным.
По пути она предложила:
— Давай зайдем в гости к одной высокородной даме.
— Давай. А кто она?
— Графиня де Сюлли.
— А какого она роста?
— В каком смысле?
— Ты сказала, она высокородная…
— Я имела в виду, что она из благородных.
— Из благородных?
И мама пустилась в объяснения, что благородный — это человек высокого происхождения, очень древнего рода и что ради этого самого благородства ему следует оказывать большое уважение, и пока она мне все это объясняла, мы подошли к великолепному особняку и оказались в вестибюле, где слуги приветствовали нас поклоном.
Тут я был несколько сбит с толку, потому что женщина, которая вышла нам навстречу, совсем не соответствовала тому, что я успел вообразить: хоть она и была «древнего рода», графиня де Сюлли выглядела очень молодо и, несмотря на всю свою «высокородность» и «высокое происхождение», ростом была всего лишь чуточку больше моего.
Они с мамой о чем-то тихо и быстро переговорили между собой, затем мама поцеловала меня и велела ждать здесь, пока она не вернется.
Малорослая, молодая, обманувшая мои ожидания графиня повела меня в большую комнату, где угостила чаем с пирожными и стала играть разные мелодии на фортепиано. Впечатленный ее высокими потолками, обильным угощением и красивой музыкой, я был готов пересмотреть свое отношение к хозяйке и, удобно устроившись в глубине мягкого кресла, признал в душе, что она была и впрямь «благородной дамой».
Она перестала играть, взглянула на большие настенные часы, вздохнула и, озабоченно наморщив лоб, подошла ко мне:
— Жозеф, не знаю, поймешь ли ты то, что я сейчас тебе скажу, но наша кровь не позволяет нам скрывать от детей правду.
Если так принято у благородных, то почему она навязывает свои правила мне? Быть может, она и меня считает благородным? И как в действительности обстоит дело со мной? Благороден ли я? Может, и да… Почему бы нет? Если не обязательно быть рослым или старым, то я вполне годился.
— Жозеф, ты и твои родители подвергаетесь серьезной опасности. Твоя мама слышала в трамвае разговор об арестах в квартале, где вы живете. Она пошла предупредить твоего отца и вообще всех, кого получится. Тебя она оставила здесь, чтобы я тебя спрятала. Я надеюсь, она вернется. Вот, собственно, и все. Я действительно надеюсь, что она вернется.
Правда оказалась довольно болезненной, и я подумал, что быть благородным всегда, может, не так уж и здорово.
— Мама всегда возвращается. Почему бы ей и в этот раз не вернуться?
— Ее может арестовать полиция.
— А что она сделала?
— Ничего. Но она…
Тут у графини вырвался долгий, жалобный стон, от которого задрожали жемчужины ее ожерелья. На глазах у нее выступили слезы.
— Что — она? — спросил я.
— Она еврейка.
— Ну да. У нас в семье все евреи. Если хочешь знать, я тоже еврей.
Это была правда, и графиня расцеловала меня в обе щеки.
— А ты тоже еврейка?
— Нет. Я бельгийка.
— Я тоже бельгиец!
— Да, ты тоже. Но я христианка.
— Христиане — это которые против евреев?
— Которые против евреев — это нацисты.
— А христианок не арестовывают? — Нет.
— Значит, христианкой быть лучше?
— Смотря для кого. Пойдем, Жозеф, я покажу тебе дом, пока твоя мама не вернулась.
— Вот видишь, значит, она вернется!
Графиня де Сюлли взяла меня за руку и по лестницам, которые взлетали к верхним этажам, повела осматривать вазы, картины и рыцарские доспехи. В ее комнате я обнаружил целую стену, состоявшую из платьев, развешанных на «плечиках». У нас дома, в Скарбеке [1], мы тоже жили среди костюмов, ниток и тканей.
— Ты портниха, как мой папа? Она засмеялась:
— Нет. Я покупаю туалеты, которые изготовляют модельеры вроде твоего папы. Ведь они же шьют не для самих себя, а для кого-то, верно?
Я кивнул, но не стал говорить графине, что свою одежду она явно выбирала не у нас, потому что у папы я никогда не видел таких красивых нарядов, расшитого бархата, ярких шелков, кружевных манжет и пуговиц, которые сверкали, как настоящие драгоценности.
Потом пришел граф и, когда графиня объяснила ему положение дел, внимательно посмотрел на меня.
Вот он как раз куда больше походил на благородного. Громадный, худой, старый — по крайней мере, усы придавали ему весьма почтенный вид, — он взирал на меня с такой высоты, что я сразу понял: это из-за него у них такие высоченные потолки.
— Пойдем обедать, мой мальчик.
И голос у него был благородный, это точно! Важный, густой, звучный, похожий на освещенные свечами бронзовые статуи.
За обедом я вежливо участвовал в неизбежном разговоре, хотя мысли мои были поглощены главнейшим вопросом: благородный я или нет? Если Сюлли готовы мне помогать и принимают меня у себя, то не потому ли, что я такой же, как они? То есть благородный?
К тому моменту, когда мы перешли в гостиную пить апельсиновый чай, я был уже готов изложить свои соображения по этому поводу, однако, опасаясь опровержения, промолчал, предпочитая еще немножко продлить столь лестные для меня сомнения…
Я уже засыпал, когда в дверь позвонили. И, разглядев из кресла, в котором я примостился, отца и маму, появившихся в вестибюле, я впервые в жизни подумал, что они — другие. Сутулясь в своих поношенных пальто, с картонными чемоданами в руках, они говорили так робко и растерянно, словно блистательные хозяева дома, к которым они обращались, внушали им такой же страх, как ночь, из которой они сюда явились. И тогда во мне закралось новое сомнение: уж не были ли мои родители бедными?
— Облава! Они забирают всех. И женщин с детьми тоже. Забрали Розенбергов. И Мейеров. И Лагеров. И Перельмутеров. Всех…
Отец плакал. Мне было неприятно, что он, который не плакал никогда, расплакался перед такими людьми, как эти Сюлли. Что могла означать подобная несдержанность? Что мы тоже благородные? Из глубокого кресла, где я, как они думали, уснул, мне было видно и слышно все.
— Ехать… Куда ехать? Чтобы добраться до Испании, надо пересечь Францию, а там опасность ничуть не меньше. И вдобавок без фальшивых документов…
— Видишь, Мишке, — говорила мама, — надо было нам уехать в Бразилию с тетей Ритой.
— Пока мой отец болел, и речи быть не могло!
— Да он-то теперь уже умер, прими Господь его Душу.
— Ну а теперь уже слишком поздно…
Граф де Сюлли направил беседу в нужное русло:
— Я позабочусь о вас.
— Нет, господин граф, что будет с нами — не самое важное. Надо спасти Жозефа. Его в первую очередь. И только его, если уж нельзя будет иначе.
— Да, — поддержала мама, — это Жозефа надо как следует спрятать.
Мне казалось, что такая забота о моей особе лишь подтверждает мою догадку: я — благородный. По крайней мере в глазах моих родителей.
Граф попытался снова их успокоить:
— Ну конечно, я займусь Жозефом. И о вас позабочусь тоже. Однако на некоторое время вам придется с ним разлучиться.
— Мой Жозефеле…
Мама рухнула в объятия маленькой графини, которая ласково похлопывала ее по плечу. В отличие от слез отца, которые вызывали чувство неловкости, мамины слезы разрывали мне сердце.
Будучи благородным, я не мог более притворяться спящим. В рыцарственном порыве я вскочил с кресла и бросился к маме, чтобы ее утешить. Однако, когда я очутился подле нее, уж не знаю, что со мной произошло, только получилось наоборот: я уткнулся ей в колени и зарыдал даже громче, чем она. В один вечер Сюлли могли видеть плачущей всю нашу семью. Кто же теперь поверит, что мы тоже благородные!
Чтобы как-то отвлечь их внимание, отец раскрыл свои чемоданы.
— Вот, господин граф, возьмите. Я ведь все равно никогда не смогу с вами расплатиться, а это все, что у меня есть. Мои последние костюмы.
И он стал вытаскивать, вместе с вешалками, пиджаки, брюки и жилеты, которые он успел сшить. Он поглаживал их тыльной стороной ладони, обычным своим жестом, которым в лавке демонстрировал качество товара, подчеркивая гибкую мягкость ткани.
Я испытал некоторое облегчение при мысли о том, что отец не заходил в комнату графини и ему не пришлось созерцать ее роскошные наряды, иначе он сгорел бы на месте от стыда, осмелившись предложить свою затрапезную продукцию людям со столь изысканными вкусами.
— Мне не надо никакой платы, друг мой, — сказал граф.
— Нет-нет, прошу вас…
— Не обижайте меня. Я действую не из корысти. Пожалуйста, оставьте себе ваши сокровища, они могут вам пригодиться.
Этот граф назвал «сокровищами» костюмы, сшитые моим отцом! Что-то здесь ускользало от моего понимания. Неужели я ошибался?…
Нас проводили на самый верхний этаж дома и поселили в мансарде.
Я был поражен целым звездным пространством, которое виднелось в окошке, проделанном посреди крыши. Прежде мне никогда не доводилось наблюдать вечернее небо, потому что из окон нашей полуподвальной квартиры видны были только башмаки прохожих, собаки и кошелки с продуктами. Вселенский свод, этот глубокий бархат, усыпанный алмазами, представлялся мне логическим завершением благородного жилища, где на каждом этаже царила красота. Таким образом, над головой у Сюлли был не дом, в котором проживали шесть семей со своим многочисленным и сопливым потомством, а небо и звезды, лишенные веса. Мне решительно нравилось быть благородным.
— Видишь, Жозеф, — говорила мама, — вон та звезда — наша. Твоя и моя.
— А как она называется?
— Люди называют ее Пастушьей звездой [2], а мы назовем ее «звездой Жозефа и мамы».
У мамы была склонность переименовывать звезды. Она закрыла мне глаза руками, заставила перекувырнуться через голову, а потом указала на небо:
— Где она? Можешь показать?
Я научился без труда узнавать в беспредельном пространстве «звезду Жозефа и мамы».
Прижимая меня к груди, мама напевала колыбельную на идиш. Едва закончив песню, она просила показать ей нашу звезду. Потом снова пела. Я изо всех сил старался не заснуть, чтобы продлить эти волшебные минуты.
В глубине комнаты отец возился с чемоданами, с ворчаньем складывая и перекладывая свои костюмы. В промежутке между двумя куплетами маминой песенки я, уже почти засыпая, спросил его:
— Папа, ты научишь меня шить?
Растерявшись от неожиданности, он медлил с ответом.
— Ну да, — настаивал я, — я тоже хочу делать сокровища. Как ты.
И тогда, подойдя ко мне, он, обычно столь сдержанный и скупой на ласку, прижал меня к себе и поцеловал.
— Я научу тебя всему, что умею сам, Жозеф. И даже тому, чего не умею.
По-видимому, эта черная борода, жесткая и колючая, причиняла ему боль, так как он часто почесывал щеки и никому не давал до нее дотронуться. Но в этот вечер она его явно не беспокоила, и он позволил, чтобы я с любопытством ее пощупал.
— Мягкая, правда? — прошептала мама, краснея, словно признавалась в чем-то сокровенном.
— Ну-ну, что за глупости! — пробурчал папа.
Хотя в комнате стояли две кровати, широкая и узкая, мама настояла, чтобы я лег с ними, на широкую. Отец особенно не возражал. Он действительно изменился с тех пор, как мы стали благородными.
И тогда, вглядываясь в звезды, которые напевали колыбельную на идиш, я в последний раз уснул в маминых объятиях.
Мы так и не попрощались. Путаное стечение обстоятельств? Не исключено. А может, родители поступили так вполне сознательно. Им наверняка хотелось избежать этой тягостной сцены и уж тем более не навязывать ее мне… Нить оборвалась так, что я этого даже не заметил: на следующий день, после обеда, они куда-то ушли и больше не вернулись.
Всякий раз, когда я спрашивал у громадного графа и крохотной графини, где находятся мои родители, ответ неизменно был один и тот же: «В надежном месте».
Приходилось довольствоваться этим ответом, поскольку моя энергия полностью уходила на освоение моей новой, благородной, жизни.
Если я не был занят исследованием углов и закоулков огромного дома, если не наблюдал за работой служанок, чистивших столовое серебро, вытряхивавших ковры или взбивавших подушки, то проводил целые часы в гостиной в обществе графини, которая совершенствовала мой французский, запрещая вставлять в разговор малейшее словечко на идиш. Я проявлял тем большее усердие, поскольку за это меня закармливали пирожными и услаждали мой слух фортепианными вальсами. А главное, я был убежден, что окончательное обретение мною статуса благородного человека немыслимо без освоения этого языка, пусть плоского, трудно произносимого, куда менее сочного и красочного, чем мой родной, однако все же такого мягкого, размеренного и изысканного.
В присутствии гостей я должен был называть графа и графиню «дядюшкой» и «тетушкой», потому что они выдавали меня за одного из своих голландских племянников.
Я уж чуть было и сам в это не поверил, когда однажды утром особняк был оцеплен полицией.
— Полиция! Откройте! Полиция!
Какие-то люди яростно колотили в парадную дверь, звонка им было явно недостаточно.
— Полиция! Откройте! Полиция!
Графиня ворвалась в мою комнату в одном шелковом халате, подхватила меня на руки и отнесла в свою постель.
— Ничего не бойся, Жозеф, отвечай по-французски и говори то же, что и я.
Пока полицейские поднимались по лестнице, она принялась читать мне сказку, сидя в постели рядом со мной и, как и я, облокотившись на подушки, как ни в чем не бывало.
Ворвавшись в спальню, полицейские в бешенстве уставились на нас.
— Вы скрываете у себя еврейскую семью!
— Ищите где хотите, — высокомерно ответила графиня, — можете перерыть весь дом, простучать стены, взломать сундуки, залезть под все кровати — вы ничего не найдете. Зато не позднее чем завтра, уж это я могу вам гарантировать, вы обо мне услышите.
— Но, сударыня, к нам поступило сообщение.
Тут графиня, по-прежнему сидя в постели, стала возмущаться, что бог знает чьи измышления могут приниматься на веру, затем предупредила, что дела этого она так не оставит, что об этом узнают во дворце, потому что она близка с королевой Елизаветой, и, наконец, объявила полицейским, что этот служебный промах дорого им обойдется, уж в этом они могут на нее положиться!
— А теперь ищите! Да поживее!
Ее самоуверенность и возмущение явно произвели впечатление, и начальник полицейских уже был готов отступить.
— Позвольте спросить, сударыня, кто этот ребенок?
— Мой племянник. Сын генерала фон Гребельса. Может, вам еще показать генеалогическое древо нашего рода? Да вы, мой мальчик, просто самоубийца!
После безрезультатного обыска полицейские ушли, растерянные, пристыженные, бормоча какие-то извинения.
Графиня соскочила с кровати. Нервы ее были на пределе, она плакала и смеялась одновременно.
— Жозеф, мне пришлось раскрыть при тебе один из моих секретов, одну из очень действенных женских уловок!
— Какую?
— Нападать, вместо того чтобы защищаться. Обвинять самой, а не оправдываться, когда тебя подозревают. В общем, кусаться первой, и побольнее.
— Это только женщинам можно?
— Нет. Можешь тоже этим пользоваться.
На другой день граф и графиня де Сюлли объявили, что мне нельзя больше оставаться у них, поскольку их ложь может открыться при первой же проверке.
— Сейчас придет отец Понс, он позаботится о тебе. Ты попадешь в очень хорошие руки, лучше просто не найти. Ты должен будешь называть его «отец мой».
— Хорошо, дядюшка.
— Его надо называть «отцом» не в том смысле, в каком ты зовешь меня «дядюшкой», не для того, чтобы люди думали, что он твой отец. Его все называют «отец мой».
— Даже вы?
— Даже мы. Он священник. Обращаясь к нему, мы говорим «отец мой». И полицейские тоже. И немецкие солдаты тоже. Все. Даже неверующие.
— Неверующие — это которые не верят, что он их отец?
— Неверующие — это которые не верят в Бога!
Мне было очень интересно встретиться с человеком, который был «отцом» всех на свете, или, по крайней мере, считался таковым.
— А этот отец Понс, — спросил я, — имеет какое-нибудь отношение к пемзе [3]?
Я подумал об этом легком, удивительно приятном на ощупь камне, который графиня приносила мне каждый раз, когда я был в ванне, чтобы я тер им ступни, снимая ороговевшую кожу. Похожий формой на мышь, этот предмет поразил мое воображение своей способностью тереть, столь неожиданной для камня, и менять цвет, стоило его намочить, становясь из серовато-белого антрацитно-черным.
Сюлли расхохотались.
— Не вижу ничего смешного, — сказал я обиженно. — Может, это он открыл пемзу… Или изобрел… Кто-то же должен был это сделать!
Перестав смеяться, граф и графиня де Сюлли согласились:
— Ты прав, Жозеф. Это вполне мог быть и он. Только он к пемзе никакого отношения не имеет.
Все равно. Когда он позвонил в дверь, а затем вошел в дом Сюлли, я сразу догадался, что это он.
Возникало впечатление, что этот длинный, узкий человек состоит из двух частей, не имеющих между собою ничего общего: головы и всего остального. Его тело казалось бесплотным, под тканью не было заметно никаких выпуклостей, черная сутана выглядела совершенно плоской, словно висела на вешалке, и из-под нее виднелись начищенные до блеска ботинки, над которыми невозможно было заподозрить хоть какие-нибудь щиколотки.
Зато голова словно выскакивала из ворота, розовая, плотная, живая, новенькая и невинная, словно младенец после купания. Ее хотелось поцеловать и взять на руки.
— Добрый день, отец мой, — сказал граф. — Вот это и есть наш Жозеф.
Я разглядывал его, пытаясь понять, почему его лицо не только почти не вызывало у меня удивления, но еще и казалось неким подтверждением. Подтверждением чего? Его черные глаза доброжелательно смотрели на меня из-за легких круглых очков.
И тут меня осенило.
— У вас нет волос! — воскликнул я.
Он улыбнулся, и с этого мгновения я полюбил его.
— Я их почти все потерял. А то немногое, что еще растет, сбриваю!
— Зачем?
— Чтобы не терять времени на причесывание.
Я прыснул. Значит, он и сам не догадывается, почему он лысый? Вот потеха!… Сюлли смотрели на меня вопрошающе. Неужели они тоже не в курсе? Сказать им? Ведь это же совершенно ясно: голова отца Понса гладкая, как галька, потому что он должен соответствовать своему имени — Пьер Понс!
Видя их настойчивое удивление, я понял, что лучше промолчать. Даже если меня примут за дурачка…
— Жозеф, ты умеешь ездить на велосипеде?
— Нет.
Я не решился объяснить причину своего неумения: с самого начала войны родители из осторожности запретили мне играть на улице. Поэтому во всем, что касалось игр, я сильно отстал от своих сверстников.
— Тогда я тебя сейчас научу, — сказал этот отец. — Садись сзади и цепляйся покрепче.
Во дворе я приложил все усилия, чтобы не посрамить Сюлли, но мне не сразу удалось усидеть на багажнике велосипеда.
— А теперь попробуем на улице.