Тем временем я изучал иврит с его двадцатью двумя согласными и двенадцатью гласными, а главное — постигал, под покровом официальной видимости, истинные правила, по которым жил наш пансион. Отец Понс так хитро составил недельное расписание занятий, что мы фактически соблюдали шаббат — по субботам мы непременно отдыхали. Выполнять домашние задания и учить уроки мы могли только в воскресенье, после вечерни.
   — У евреев неделя начинается в воскресенье, а у христиан — в понедельник.
   — Почему так, отец мой?
   — В Библии, которую, кстати, обязаны знать и евреи, и христиане, говорится, что Бог, когда сотворял мир, трудился шесть дней, а на седьмой отдыхал. Мы должны поступать, как Он. Евреи считают, что седьмой день — это суббота. Впоследствии христиане, чтобы отличаться от евреев, потому что евреи не хотели признать Иисуса Мессией, стали утверждать, что день отдыха — воскресенье.
   — И кто же прав?
   — Какая разница?
   — Неужто Бог не может толком объяснить людям, что Он сам об этом думает?
   — Важно не то, что думает об этом Бог, а то, что думаем об этом мы.
   — Угу… Короче говоря, Бог отпахал свои шесть дней, а дальше, мол, сами выкручивайтесь как знаете!
   Всякий раз, когда я возмущался, отец Понс хохотал от души. Я постоянно пытался сгладить различия между обеими религиями, чтобы свести их к чему-то единому; с не меньшим постоянством священник не давал мне упрощать ситуацию.
   — Жозеф, ты хочешь знать, какая из двух религий истинная? Да ни одна из них! Религия не бывает ни истинной, ни ложной, она просто предлагает определенный образ жизни.
   — Как же это, интересно, я должен уважать эти религии, если ни одна из них не истинная?
   — Если ты готов уважать только истину, то лишь немногое в этой жизни удостоится твоего уважения! Дважды два — четыре, вот и все, что ты будешь уважать. Помимо этого, тебе придется иметь дело с весьма зыбкими понятиями, такими как чувства, нормы поведения, моральные ценности, проблема выбора, а все это хрупко и изменчиво. Ничего математического. Уважение направляется не на то, что проверено и доказано, а на то, что предложено.
   В декабре отец Понс вел свою двойную игру таким образом, чтобы мы могли одновременно отпраздновать христианское Рождество и еврейскую Хануку, причем заметить эту двойственность могли только еврейские дети. С одной стороны, мы отмечали день рождения Иисуса, украшали деревенский вертеп и ходили в церковь на праздничные службы. С другой стороны, мы должны были работать в свечной мастерской, где учились вить фитили, плавить воск, окрашивать его, отливать свечи, а вечером зажигали собственноручно изготовленные свечи и выставляли их в окнах; таким образом, дети-христиане были вознаграждены за свои дневные труды, а мы, еврейские дети, могли незаметно исполнять ритуал Хануки, праздника Светильников, когда все играют, делают подарки и когда надо давать милостыню и с наступлением сумерек зажигать фитильки. «Мы, еврейские дети…» Сколько же нас было на Желтой Вилле? И кто именно? Кроме отца Понса, этого не знал никто. Когда у меня зарождалось подозрение относительно кого-нибудь из товарищей, я запрещал себе что-либо выяснять. Сам врешь — не мешай врать другим. В этом было наше общее спасение.
   В 1943 году полиция несколько раз наведывалась на Желтую Виллу. Обычно проверяли документы в одном из классов. Настоящие или фальшивые, наши бумаги выдерживали испытание. Регулярные обыски наших шкафов не давали никаких результатов. Никто так и не был арестован.
   Однако же отец Понс нервничал:
   — Пока что нас проверяла только здешняя полиция, бельгийская, а этих ребят я знаю, если не их самих, так их родителей; когда они видят меня, то не решаются слишком уж усердствовать. Но мне говорили, что иногда и гестапо устраивает неожиданные облавы…
   И все же после очередной тревоги жизнь неизменно возвращалась в привычное русло. Мы питались мало и плохо: каштаны, картошка, жидкий суп с плавающими в нем редкими кусочками брюквы и горячее молоко на десерт. Когда почтальон приносил посылку кому-нибудь из мальчиков в пансионе, шкафчик счастливчика обыкновенно взламывали: так нам иногда доставалась коробка печенья, баночка варенья или меда, и все это следовало проглотить как можно скорее, покуда добычу не украл кто-нибудь другой.
 
   Однажды весной, когда отец Понс, как обычно, запершись на два оборота, давал мне урок иврита в своем кабинете, я заметил, что он никак не может сосредоточиться. Наморщив лоб, он словно вовсе не слышал моих вопросов.
   — Что это с вами, отец мой?
   — Скоро время первого причастия, Жозеф. Мне тревожно. Невозможно допустить, чтобы еврейские мальчики, достигшие нужного возраста, получили первое причастие вместе с христианами. Я просто не имею права. Ни по отношению к ним, ни по отношению к моей религии. Это святотатство. Как же мне быть?
   Я и секунды не колебался:
   — А вы спросите у мадемуазель Марсель.
   — При чем здесь мадемуазель Марсель?
   — Уж если кто и приложит все усилия, чтобы помешать причастию, так это Черт-Побери. Разве не так?
   Мое рассуждение заставило его улыбнуться. На другой день мне было позволено сопровождать отца Понса в шемлейскую аптеку.
   — Какой он славный, этот мальчишка, — пробурчала мадемуазель Марсель, завидев меня. — На, лови!
   И бросила мне медовую пастилку. Пока мои зубы сражались с этим лакомством, отец Понс изложил аптекарше ситуацию.
   — Черт побери, господин Понс, можете не беспокоиться. Я вам подсоблю. Сколько их у вас?
   — Двенадцать.
   — Можете объявить, что они захворали. Хоп! И всю дюжину назначенных на процедуру — в лазарет.
   Священник призадумался:
   — Их отсутствие будет замечено. Оно-то их и может выдать.
   — Только не в случае эпидемии…
   — Даже и в этом случае. Люди могут что-то заподозрить.
   — Значит, надо к ним добавить пару мальчишек, которые вне всяких подозрений. Ну вот, к примеру, хотя бы сына бургомистра. Или, еще того лучше, сына этих идиотов Броньяров, которые выставили фотографию Гитлера в витрине своей молочной лавки.
   — Разумеется! И все же чтобы четырнадцать мальчиков разом заболели…
   — Та-та-та, уж это моя забота…
   Как Черт-Побери это устроила? Под предлогом медицинского осмотра она явилась в наш лазарет и обследовала мальчиков, которым предстояло причастие. Два дня спустя у сына бургомистра и Броньяра-младшего разыгрался такой страшный понос, что они не смогли явиться на занятия. Черт-Побери подробнейшим образом описала симптомы болезни отцу Пон-су, а он, в свою очередь, изложил и велел их тщательно симулировать двенадцати еврейским «причастникам».
   И так как причастие было назначено на следующий день, всю дюжину лжебольных отправили на трое суток в лазарет.
   Церемония состоялась в шемлейской церкви — торжественная служба, в ходе которой орган гремел еще громче, чем обычно. Я ужасно завидовал моим товарищам в их белых одеждах, принимающим участие в таком прекрасном спектакле. В душе я дал себе слово, что в один прекрасный день тоже окажусь на их месте. Отец Понс мог сколько угодно обучать меня Торе, — все равно ничто не трогало меня сильнее, чем католические обряды с их золотом, роскошью, музыкой и этим Богом, беспредельным и воздушным, доброжелательно обретавшимся на потолке.
   Возвратившись на Желтую Виллу, где нас ждал более чем скудный банкет, показавшийся нам тем не менее достойным самого Пантагрюэля — так мы все изголодались, — я с изумлением обнаружил в вестибюле мадемуазель Марсель. Едва увидев ее, отец Понс немедленно затворился с нею в своем кабинете.
   В тот же вечер он рассказал мне, какая катастрофа чуть было не обрушилась на нас.
   Во время причастия гестапо устроило налет на наш пансион. Нацисты, без сомнения, рассуждали так же, как отец Понс: отсутствие на церемонии детей, которым по возрасту полагалось там находиться, выдавало их с головой.
   К великому счастью, мадемуазель Марсель караулила перед лазаретом. Когда нацисты, не застав никого в дортуарах, поднялись на последний этаж, она принялась кашлять и отхаркиваться, по ее собственным словам, «омерзительнейшим образом». Зная, какое впечатление производила на людей уродина Черт-Побери в своем обычном состоянии, невозможно было не содрогнуться, представив, как она еще и кривляется. Нимало не противясь их требованиям, она отперла нацистам двери лазарета, предупредив, однако, что болезнь у мальчишек ужасно заразная. Не довольствуясь одними словами, она присовокупила к ним такое безудержное чиханье, что нацистские физиономии оказались сплошь оплеванными.
   Испуганно утирая лица, гестаповцы поспешно попятились и покинули пансион. После того как черные машины уехали, мадемуазель Марсель битых два часа провалялась на одной из лазаретных коек, корчась от хохота, что, по словам ребят, поначалу внушало ужас, но потом оказалось заразительным.
   Хотя отец Понс не показывал виду, я чувствовал, что он все более и более встревожен.
   — Я боюсь телесного осмотра, Жозеф. Что я смогу сделать, если нацисты заставят вас раздеться, чтобы посмотреть, нет ли среди вас обрезанных?
   Я кивнул, скорчив при этом гримасу в знак того, что разделяю его опасения. На самом же деле я совершенно не понял, о чем он говорил. Какие еще обрезанные? Руди, которого я попытался расспросить, принялся хихикать, да еще с подвизгиваньем, какое обычно издавал, если речь шла о красотке Розе, и которое звучало так, словно он колотил себя в грудь мешком с орехами.
   — Ты шутишь! Ты что, правда не знаешь, что такое обрезание? А что тебе его сделали, хоть это ты знаешь?
   — Да что мне сделали-то?
   — Обрезание, вот что!
   Мне не нравился оборот, который принимал наш разговор: оказывается, у меня опять обнаружилась какая-то особенность, не зависящая от моей воли! Как будто недостаточно просто быть евреем!
   — У тебя на пипиське есть кожица, которая не доходит до самого конца?
   — Само собой!
   — Ну так вот, а у христиан она доходит до конца и свисает, и у них круглая головка не видна!
   — Как у собак?
   — Да. Точь-в-точь как у собак.
   — Тогда, получается, правда, что мы относимся к другой расе!
   Эта новость меня просто подкосила: все мои надежды стать христианином улетучивались. Из-за какого-то клочка кожи, которого никто и не видит, я был обречен навсегда оставаться евреем.
   — Да нет же, дурак, — продолжал Руди, — это ведь не от природы так, а в результате хирургического вмешательства: тебе это сделали через несколько дней после твоего рождения. Это раввин тебе обрезал кожицу.
   — Зачем?
   — Чтобы ты был как твой отец.
   — Зачем?
   — Затем, что так делается уже тысячи лет!
   Это открытие потрясло меня. В тот же вечер, уединившись, я в течение долгих минут изучал свой покрытый нежной, розовой кожей отросток, причем совершенно безрезультатно: мне нипочем не удавалось вообразить, что он мог бы выглядеть как-то иначе. В последующие дни, чтобы убедиться в правдивости слов Руди, я то и дело задерживался в туалете на дворе, тратя драгоценные минуты переменок на повторное, уже неизвестно в который раз, мытье рук и кося взглядом в сторону писсуаров, где мои товарищи вынимали из штанов и вкладывали обратно свои причиндалы. И довольно скоро мне пришлось убедиться, что Руди вовсе не лгал.
   — Руди, но ведь это же нелепо! У христиан на кончике остается тоненькая кожица, стянутая и сморщенная, как у надувного шарика в том месте, где завязывается узел! И это еще не все: им нужно больше времени, чем нам, чтобы пописать, они же потом еще трясут свою пипиську, как будто сердятся! Они что, наказывают себя?
   — Нет, они просто стряхивают капли, прежде чем закрыть головку. Им труднее, чем нам, соблюдать чистоту. Если они не поостерегутся, то могут подхватить кучу вонючих микробов, от которых потом будет больно.
   — И после этого нас же еще преследуют?! Ты что-нибудь понимаешь в этой жизни?
   Зато теперь мне стало понятно, о чем тревожился отец Понс. До меня только сейчас дошло, по каким незримым формулам был организован еженедельный банный день: священник составлял списки, которые сам же и перепроверял, устраивая перекличку, и десять мальчиков разного возраста нагишом бежали из раздевалки в душевую под его и только его самоличным наблюдением. Каждая группа была однородна. Ни разу христианский мальчик не оказывался в одной группе с еврейскими, и наоборот, а во всех прочих местах нагота воспрещалась и наказывалась. И отныне я уже мог без труда определить, кого прятали от нацистов на Желтой Вилле. С этого дня я стал принимать меры предосторожности и взял за правило облегчать свой мочевой пузырь за закрытой на задвижку дверцей кабинки, избегая открытых писсуаров. Я даже пытался исправить последствия операции, причинившей мне такое увечье: я посвящал моменты уединения манипуляциям с кожицей, чтобы она обрела свой изначальный вид и покрыла головку моей пипки. Тщетно! Как я ни пытался ее растянуть, она всякий раз неумолимо возвращалась на место, и мое ежедневное упорство так и не привело хоть к малейшему прогрессу.
   — Жозеф, что делать, если гестаповцы велят вам раздеться?
   Почему отец Понс выбрал себе в наперсники самого маленького из своих пансионеров? Считал ли он меня более храбрым, чем остальные? Или испытывал потребность поговорить хоть с кем-нибудь? Страдал ли от необходимости нести в одиночку бремя столь мучительной ответственности?
   — А, Жозеф? Что, если гестаповцы заставят вас снять штаны?
   Ответ на этот вопрос чуть было не погубил нас всех в августе 1943 года. Школа закрывалась, и Желтая Вилла превращалась в летний лагерь отдыха. Те из нас, у кого не было приемной семьи, оставались жить в пансионе до начала нового учебного года. И чувствовали себя не столько покинутыми сиротами, сколько, наоборот, наследными принцами: Желтая Вилла принадлежала нам безраздельно, время года изобиловало фруктами, которые слегка утишали наше постоянное чувство голода. Отец Понс, которому помогали несколько молоденьких семинаристов, посвящал нам все свое время. Прогулки чередовались с походными кострами, футболом и фильмами Чарли Чаплина, которые мы смотрели с наступлением темноты на белой простыне, натянутой вертикально во дворе Желтой Виллы. Держась чуть настороже с нашими надзирателями, мы могли не таиться друг перед другом: все мы были евреями. Стоило видеть, какое рвение, из благодарности к отцу Понсу, проявляли мы к единственным занятиям, не прекращавшимся и во время каникул, — урокам катехизиса, с каким энтузиазмом пели в церкви и с каким опьянением, если утро было дождливое, сооружали вертеп и мастерили кукол к следующему Рождеству.
   Однажды, когда, всласть набегавшись с футбольным мячом, игроки вспотели насквозь, отец Понс распорядился немедленно идти в душевую.
   Первыми помылись старшие, потом средняя группа, и теперь оставались только младшие, среди которых находился и я.
   Десятка два детей вопили и резвились под свежими струями воды, когда в раздевалку вошел немецкий офицер.
   Дети окаменели, голоса смолкли, а отец Понс стал белее кафеля. Замерло все, кроме струй воды, которые продолжали весело и беспечно низвергаться на нас.
   Офицер смерил нас взглядом. Некоторые инстинктивно прикрыли ладонями причинные места, но этот жест естественной стыдливости слишком запоздал, чтобы не превратиться в признание.
   Вода лилась. Молчание крупными каплями стекало по стенам.
   Офицер понял, кто мы такие. Его сузившиеся глаза говорили о том, что он размышляет. Отец Понс шагнул вперед и дрогнувшим голосом спросил:
   — Что вам угодно?
   Офицер изложил положение вещей по-французски. С самого утра его люди преследовали партизана, который, спасаясь, перемахнул через ограду нашего парка; поэтому теперь его люди ищут, где мог бы спрятаться беглец.
   — Как видите, вашему беглецу здесь никак не спрятаться, — сказал отец Понс.
   — В самом деле, — медленно отвечал офицер, — это я очень хорошо вижу.
   Вновь воцарилось молчание, набухшее страхом и угрозой. Я осознал, что мое существование вот-вот прекратится. Еще несколько мгновений — и мы выйдем отсюда, построенные колонной, голые, униженные, нас загонят в грузовик и увезут неизвестно куда.
   Снаружи послышались шаги. Топот сапог. Звонкий стук подков по булыжнику. Гортанные крики.
   Офицер в серо-зеленом мундире быстро подошел к двери и приоткрыл ее:
   — Его здесь нет. Ищите дальше. Schnell! [7]
   Дверь захлопнулась, шаги удалились.
   Офицер взглянул на отца Понса. Губы священника тряслись. Кто-то из детей заплакал. У меня стучали зубы.
   Сперва мне показалось, что офицер вынимает из кобуры пистолет. Но он всего лишь достал из заднего кармана бумажник.
   — Возьмите, — сказал он, протягивая банкноту отцу Понсу. — Купите этим детям конфет.
   И поскольку остолбеневший отец Понс никак не реагировал, офицер чуть ли не силой сунул ему в руку пятифранковый билет, улыбнулся нам, подмигнул, щелкнул каблуками и исчез.
   Сколько времени еще продолжалось наше оцепенение после его ухода? Сколько минут понадобилось нам, чтобы осознать, что мы спасены? Одни продолжали всхлипывать, потому что испуг все не проходил, другие пребывали в столбняке от изумления, третьи, выпучив глаза, уставились друг на друга, не в силах поверить в то, что произошло.
   И вдруг отец Понс, с восковым лицом и побелевшими губами, рухнул на колени. Он раскачивался взад и вперед на мокром цементном полу, бормоча что-то нечленораздельное и устремив глаза в одну точку. Это было страшно. Я кинулся к нему и прижал его голову к своему мокрому телу, словно пытаясь его защитить, словно это был Руди.
   И тут я услышал, что он без конца повторяет:
   — Спасибо, Господи. Спасибо, Господи. Спасибо за моих детей.
   Потом он повернулся ко мне, словно только сейчас обнаружил мое присутствие, и, более не сдерживаясь, разрыдался в моих объятиях.
   Иные потрясения оказываются настолько мощными, что ломают нас, независимо от того, счастливые они или наоборот. Реакция отца Понса поразила нас так, что спустя несколько минут, словно заразившись, двенадцать голых, в чем мать родила, еврейских мальчиков и священник в сутане, прижавшись друг к другу, мокрые и взъерошенные, смеялись и плакали разом.
   Всепроникающее чувство радости царило среди нас во все последующие дни. Улыбка не покидала уст отца Понса. Он признался мне, что в счастливой развязке происшествия почерпнул новые силы для своей веры.
   — Вы и впрямь думаете, что это Бог нам помог, отец мой?
   Я использовал наши уроки иврита, чтобы задавать вопросы, не дававшие мне покоя. Священник благодушно посмотрел на меня:
   — Откровенно говоря, нет, дружок мой Жозеф. Бог в эти дела не вмешивается. После того, что сделал этот немецкий офицер, я чувствую себя прекрасно потому, что стал снова обретать веру в человека.
   — А я думаю, это благодаря вам. Вы у Бога на хорошем счету.
   — Не говори ерунды.
   — Вы не думаете, что, если человек ведет себя благочестиво, будь он хорошим евреем или хорошим христианином, с ним ничего плохого случиться не может?
   — Откуда ты взял подобную чушь?
   — Из катехизиса. Отец Бонифаций…
   — Стоп! Опаснейшая благоглупость! Люди сами причиняют друг другу зло, и Бог тут совершенно ни при чем. Он сотворил людей свободными. А это значит, что мы радуемся или страдаем независимо от наших достоинств или недостатков. Какую жуткую роль ты хочешь отвести Богу! Неужто ты можешь хоть на миг допустить, что тех, кому удалось спастись от нацистов, Бог любит, а тех, кому не удалось, — ненавидит? Нет, Бог не вмешивается в наши дела!
   — Вы хотите сказать, что, как бы оно тут ни обернулось, Богу на это наплевать?
   — Я хочу сказать, что, как бы оно тут ни обернулось, Бог свою работу завершил. И теперь наша очередь. Мы должны позаботиться о себе сами.
 
   Начался второй учебный год. Мы с Руди сближались все больше и больше. Именно потому, что мы с ним разнились всем — возрастом, ростом, заботами, повадкой, — каждое из наших различий не только не разделяло нас, но напротив, давало почувствовать, как же мы любим друг друга. Я помогал ему разобраться в его собственных путаных мыслях; он же, своими внушительными габаритами, а еще больше — своей репутацией двоечника защищал меня от драчунов. «С ним ничего невозможно поделать, — говорили наши учителя, — в жизни не встречали более твердолобого ученика!» Столь полная непроницаемость Руди для знаний вызывала наше восхищение. С нами-то учителям всегда удавалось что-то «поделать», и это выдавало нашу гнусную сущность, испорченность натуры и подозрительную готовность к компромиссу. От Руди они не могли добиться ничего. Сопротивление учителям со стороны этого совершенного остолопа чистейшей воды, беспримесного и неподкупного, достигало абсолюта. Он превратился в истинного героя другой, нашей войны — учеников с учителями. Дисциплинарные наказания сыпались на него в таком изобилии, что его тупая взъерошенная голова обрела еще одно отличие — ореол мученика.
   Однажды после обеда, когда он за что-то опять сидел взаперти, я, просовывая ему в окно украденный кусок хлеба, спросил, почему, даже будучи наказанным, он остается все таким же добрым — и в то же время непоколебимым в своем нежелании учиться. Вот тут-то он мне все и выложил:
   — Нас было семь человек в семье: родители и пятеро детей. Все умники, кроме меня. Отец адвокат, мать пианистка, концертировала с лучшими оркестрами; братья и сестры все с дипломами. Короче говоря, одни мозги… И всех забрали! Посадили в грузовик и увезли! Они просто не верили, что такое может с ними случиться, вот и не прятались. Такие умные, почтенные люди. А я спасся только потому, что меня не оказалось ни в школе, ни дома! Я шлялся по улицам. И спасся именно потому, что шлялся… Ну ее, эту учебу…
   — По-твоему, значит, я зря учу уроки?
   — Нет, Жозеф, ты — нет. Во-первых, у тебя способности, а во-вторых, у тебя еще вся жизнь впереди…
   — Руди, тебе всего шестнадцать!
   — Ну да, поздновато уже учиться…
   Он мог не продолжать: я понимал, что он тоже был в ярости на своих домашних. Даже исчезнув, даже не отвечая на наш мысленный зов, наши родители все равно как-то участвовали в нашей жизни на Желтой Вилле. Как же я злился на них! Злился за то, что был евреем, за то, что это они меня сделали евреем, за то, что подвергли нас опасности. Безответственная пара! Отец? Бездарь. Мать? Жертва. Жертва своего замужества, потому что вышла замуж за отца, не разглядев его бездонной слабости, жертва собственной женской нежности и преданности. Презирая мать, я все-таки прощал ее, ибо по-прежнему, несмотря ни на что, ее любил. Зато по отношению к отцу у меня выработалась стойкая ненависть. Он вынудил меня быть его сыном, хотя не мог обеспечить мне достойную участь. Ну почему я не был сыном отца Понса?
   Как-то раз, в ноябре 1943-го, мы с Руди, взобравшись на ветку раскидистого старого дуба, откуда открывался вид на бескрайние поля, выискивали дупла, где зимуют белки. Наши ноги, болтаясь, касались высокой стены, окружавшей парк; стоило нам захотеть, мы могли бы выбраться наружу — спрыгнуть прямиком на тропинку, которая вилась вдоль стены, и убежать. Только куда? Нигде мы не были бы в большей безопасности, чем на Желтой Вилле. В своих похождениях мы никогда не стремились за ограду. Руди вскарабкался выше, а я остался сидеть на первой развилке ствола, и оттуда мне показалось, что я вижу отца.
   Внизу по дороге двигался трактор. Он должен был проехать совсем близко. За рулем сидел мужчина. И хотя он был без бороды и одет по-крестьянски, не узнать его было просто невозможно. Я его и узнал.
   На меня напал столбняк. Я не желал этой встречи. «Только бы он меня не увидел!» Я затаил дыхание. Трактор протарахтел под нашим деревом, направляясь в долину. «Пронесло, он меня не видел!» А ведь он был всего лишь метрах в десяти, и я еще мог окликнуть, догнать его.
   С пересохшим ртом, затаив дыхание, я дожидался, пока трактор не скроется из виду и треск мотора не стихнет совсем. Когда это произошло, я вновь ожил: перевел дух, заморгал, встряхнулся. Руди почуял мое волнение.
   — Что с тобой?
   — Кажется, я узнал человека, который сидел на тракторе.
   — И кто это?
   — Мой отец.
   — Бедненький Жозеф, это же невозможно!
   Я тряхнул головой, чтобы отогнать идиотские мысли.
   — Само собой, невозможно…
   Мне очень хотелось, чтобы Руди меня пожалел, и я скорчил гримасу огорченного ребенка. На самом же деле я был рад избежать встречи с отцом. Да и он ли это был? Руди наверняка прав. Не могли же мы, живя в нескольких километрах друг от друга, даже не подозревать об этом? Чепуха! К вечеру я уже был убежден, что мне почудилось. И стер этот эпизод из памяти.
   Несколькими годами позже выяснилось, что на тракторе тогда действительно ехал мой отец. Отец, которого я отвергал, желая, чтобы он был далеко, не здесь, чтобы его вообще больше не было…
   Когда мы с отцом Понсом вновь оказались в его подпольной синагоге, священник сообщил последние военные новости.
   — Я думаю, что теперь, когда немцы увязли в России, а американцы готовы вступить в войну, Гитлер проиграет. Но вот какова будет цена? Здесь нацисты все больше бесятся, они ловят партизан с невиданной яростью, это энергия отчаяния. Мне очень страшно за нас, Жозеф, очень страшно.
   Он чуял в воздухе опасность, подобно тому как собаки чуют волка.
   — Не бойтесь, отец мой, все обойдется. Давайте работать дальше.
   С отцом Понсом, так же как и с Руди, я стремился брать покровительственный тон. Я так любил их обоих, что выказывал неколебимый, твердокаменный оптимизм, только бы они не поддавались тревоге.