Наталья оправилась от безотчетного смущения.
   - Спасибочко... - и, запнувшись (хотела назвать батей), смутившись, докончила: - Пантелей Прокофьевич.
   - Что ж не наведаешься к нам?
   - По хозяйству... работаю.
   - Гришка наш, эх!.. - Старик горько закрутил головой. - Подковал он нас, стервец... Как ладно зажили было-к...
   - Что ж, батя... - высоким, рвущимся голосом зазвенела Наталья, - не судьба, видать.
   Пантелей Прокофьевич растерянно засуетился, глянув в глаза Натальи, налитые слезами. Губы ее сводило, усилие держало слезы.
   - Прощай, милушка!.. Ты не горюй по нем, по сукинову сыну, он ногтя твоего не стоит. Он, может, вернется. Повидать бы мне его, уж я доберусь!
   Наталья пошла, вобрав голову в плечи, как побитая. Пантелей Прокофьевич долго топтался на одном месте, будто сразу хотел перейти на рысь. Наталья, заворачивая за угол, оглянулась: свекор хромал по площади, с силой налегая на костыль.
   XVI
   У Штокмана стали собираться реже. Подходила весна. Хуторцы готовились к весенней работе; лишь с мельницы приходили Валет с Давыдкой и машинист Иван Алексеевич. В страстной четверг перед вечером собрались в мастерской. Штокман сидел на верстаке, подчищая напилком сделанное из серебряного полтинника кольцо. В окно ложилась вязанка лучей закатного солнца. Розовый, с желтизной, лежал на полу пыльный квадрат. Иван Алексеевич крутил в руках клещи-кусачки.
   - Надысь был у хозяина, ходил толковать о поршне. Надо в Миллерово везть, там дадут ему рахунку [дать рахунку - довести дело до конца], а мы что же можем поделать? Трещина образовалась вот какая, - неизвестно кому показал Иван Алексеевич на мизинце размер трещины.
   - Там ведь завод, кажется, есть? - спросил Штокман, двигая напилком, сея вокруг пальца тончайшую серебряную пыль.
   - Мартеновский. Мне припало в прошлом году побывать.
   - Много рабочих?
   - До черта. Сотни четыре.
   - Ну, как они? - Штокман, работая, встряхивал головой, и слова падали раздельно, как у заики.
   - Им-то житье. Это тебе не пролетарии, а так... навоз...
   - Почему же это? - поинтересовался Валет, сидя рядом со Штокманом, скрестив под коленями куценькие, обрубковатые пальцы.
   Давыдка-вальцовщик, седой от мучной пыли, набившейся в волосы, ходил по мастерской, разбрызгивая чириками шуршащую пену стружек, с улыбкой прислушиваясь к сухому пахучему шелесту. Казалось ему, что идет он по буераку, занесенному багряным листопадом, листья мягко уминаются, а под ними - юная упругость сырой буерачной земли.
   - А потому это, что все они зажиточные. Каждый имеет свой домик, свою бабу со всяким удовольствием. А тут к тому ишо половина из них баптисты. Сам хозяин - проповедник у них, ну, и рука руку моет, а на обеих грязи мотыгой не соскребешь.
   - Иван Алексеевич, какие это баптисты? - остановился Давыдка, уловив незнакомое слово.
   - Баптисты-то? По-своему в бога веруют. Навроде полипонов [полипоны кличка старообрядцев].
   - Каждый дурак по-своему с ума сходит, - добавил Валет.
   - Ну, так вот, прихожу я к Сергею Платоновичу, - продолжал Иван Алексеевич начатый рассказ, - у него Атепин-Цаца сидит. "Погоди, говорит, в прихожей". Сел, дожидаюсь. Сквозь дверей слышу разговор ихний. Сам расписывает Атепину: мол, очень скоро должна произойтить война с немцами, вычитал из книжки, а Цаца, знаешь, как он гутарит? "Конецно, гутарит, я с вами не согласный насцет войны".
   Иван Алексеевич так похоже передразнил Атепина, что Давыдка, округлив рот, пустил короткий смешок, но, глянув на язвительную мину Валета, смолк.
   - "Война с Россией не могет быть, потому цто Германия правдается нашим хлебом", - продолжал Иван Алексеевич пересказ слышанного разговора. - Тут вступается, ишо один, по голосу не опознал, а посля оказался пана Листницкого сын, офицер. "Война, дескать, будет промеж Германией и Францией за виноградные поля, а мы тут ни при чем".
   - Ты, Осип Давыдович, как думаешь? - обратился Иван Алексеевич к Штокману.
   - Я предсказывать не умею, - уклончиво ответил тот, на вытянутой руке сосредоточенно рассматривая отделанное кольцо.
   - Задерутся они - быть и нам там. Хошь не хошь, а придется, за волосы притянут, - рассуждал Валет.
   - Тут, ребятки, какое дело... - заговорил Штокман, мягко освобождая кусачки из пальцев Ивана Алексеевича.
   Говорил он серьезно, как видно собираясь основательно растолковать. Валет удобнее подхватил сползавшие с верстака ноги, на лице Давыдки округлились губы, не прикрывая влажной, кипени плотных зубов, Штокман с присущей ему яркостью, сжато, в твердых фразах обрисовал борьбу капиталистических государств за рынки и колонии, В конце его, возмущенно перебил Иван Алексеевич:
   - Погоди, а, мы-то тут, при чем?
   - У тебя и у других таких же головы будут болеть с чужого похмелья, улыбнулся Штокман.
   - Ты не будь, дитем, - язвил. Валет, - старая поговорка: "Паны дерутся, а у холопов чубы трясутся".
   - У-у-гу-м... - Ивад Алексеевич насупился, дробя какую-то, громоздкую, неподатливую глыбу мыслей.
   - Листницкий этот чего прибивается к Моховым? Не за дочерью его топчет? - спросил Давыдка.
   - Там уже коршуновский потомок топтался... - злословит Валет.
   - Слышишь, Иван Алексеевич? Офицер чего там нюхает?
   Иван Алексеевич встрепенулся, словно кнутом его под коленки жиганули.
   - А? Что гутаришь?
   - Задремал, дядя!.. Про Листницкого разговор.
   - На станцию едет. Да, ишо новостишка: оттель выхожу, на крыльце - кто бы вы думали? Гришка Мелехов. Стоит с кнутиком. Спрашиваю: "Ты чего тут, Григорий?" - "Листницкого пана везу на Миллеровскую".
   - Он у них в кучерах, - вступился Давыдка.
   - С панского стола объедки схватывает.
   - Ты, Валет, как цепной кобель, любого обрешешь.
   Разговор на минуту смолк. Иван Алексеевич поднялся идти.
   - Ты не к стоянию спешишь? - съехидничал напоследок Валет.
   - Мне каждый день стояние.
   Штокман проводил всегдашних гостей; замкнув мастерскую, пошел в дом.
   В ночь под пасху небо затянуло черногрудыми тучами, накрапывал дождь. Отсыревшая темнота давила хутор. На Дону, уже в сумерках, с протяжным, перекатистым стоном хрястнул лед, и первая с шорохом вылезла из воды, сжатая массивом поломанного льда, крыга. Лед разом взломало на протяжении четырех верст, до первого от хутора колена. Пошел стор. Под мерные удары церковного колокола на Дону, сотрясая берега, крушились, сталкиваясь, ледяные поля. У колена, там, где Дон, избочившись, заворачивает влево, образовался затор. Гул и скрежет налезающих крыг доносило до хутора. В церковной ограде, испещренной блестками талых лужиц, гуртовались парни. Из церкви через распахнутые двери на паперть, с паперти в ограду сползали гулкие звуки чтения, в решетчатых окнах праздничный и отрадный переливался свет, а в ограде парни щупали повизгивавших тихонько девок, целовались, вполголоса рассказывали похабные истории.
   В церковной караулке толпились казаки, приехавшие к светлому богослужений с ближних и дальних хуторов. Сморенные усталью и духотой, висевшей в караулке, люди спали на лавках и у подоконников, на полу.
   На поломанных порожках курили, переговаривались о погоде и озимых.
   - Ваши хуторные как на поля выедут?
   - На фоминой тронутся, должно.
   - То-то добришша, у вас ить там песчаная степь.
   - Супесь, по энту сторону лога - солончаки.
   - Теперича земля напитается.
   - Прошлый год мы пахали - земля как хрящ, до бесконца краю клеклая.
   - Дунька, ты где? - тоненьким голосом пищало внизу у крыльца караулки.
   А у церковной калитки чей-то сиплый грубый голое бубнил:
   - Нашли где целоваться, ах вы... Брысь отседа, пакостники! Приспичило вам!
   - Тебе пары нету? Иди нашу сучку целуй, - резонил из темноты молодой ломкий голос.
   - Су-у-учку? А вот я тебе...
   Вязкий топот перебирающих в беге ног, порсканье и шелест девичьих юбок.
   С крыши стеклянная звень падающей капели; и снова тот же медленный, тягучий, как черноземная грязь, голос:
   - Запашник, надысь торговал у Прохора, давал ему двенадцать целковых угинается. Энтот не продешевит...
   На Дону - плавный шелест, шорох, хруст. Будто внизу за хутором идет принаряженная, мощная, ростом с тополь, баба, шелестя невиданно большим подолом.
   В полночь, когда закрутела кисельная чернота, к ограде верхом на незаседланном коне подъехал Митька Коршунов. Слез, привязал к гриве повод уздечки, хлопнул горячившуюся лошадь ладонью. Постоял, прислушиваясь к чавканью копыт, и, оправляя пояс, пошел в ограду. На паперти снял папаху, согнул в поклоне подбритую неровною скобкой голову; расталкивая баб, протискался к алтарю. По левую сторону черным табуном густились казаки, по правую цвела пестрая смесь бабьих нарядов. Митька разыскал глазами стоявшего в первом ряду отца, подошел к нему. Перехватил у локтя руку Мирона Григорьевича, поднимавшуюся в крестном знамении, шепнул в заволосатевшее ухо:
   - Батя, выдь на-час.
   Пробираясь сквозь сплошную завесу различных запахов, Митька дрожал ноздрями: валили с ног чад горячего воска, дух разопревших в поту бабьих тел, могильная вонь слежалых нарядов (тех, которые вынимаются из-под испода сундуков только на рождество да на пасху), разило мокрой обувной кожей, нафталином, выделениями говельщицких изголодавшихся желудков.
   На паперти Митька, грудью прижимаясь к отцову плечу, сказал:
   - Наталья помирает!
   XVII
   Григорий вернулся из Миллерова, куда отвозил Евгения, в вербное воскресенье. Оттепель съела снег; дорога испортилась в каких-нибудь два дня.
   В Ольховом Рогу, украинской слободе, в двадцати пяти верстах от станции, переправляясь через речку, едва не утопил лошадей. В слободу приехал перед вечером. За прошедшую ночь лед поломало, пронесло, и речка, пополняемая коричневыми потоками талой воды, пухла, пенилась, подступая к улочкам.
   Постоялый двор, где останавливались кормить лошадей по дороге на станцию, был на той стороне. За ночь могло еще больше прибыть воды, и Григорий решил переправиться.
   Подъехал к тому месту, где сутки назад переезжал по льду; вышедшая из берегов речка гнала по раздвинувшемуся руслу грязные воды, легко кружила на середине отрезок плетня и половинку колесного обода. На оголенном от снега песке виднелись притертые санными полозьями свежие следы. Григорий остановил потных, со шмотьями мыла между ног, лошадей и соскочил с саней рассмотреть следы. Подреза прорезали тонкие полоски. У воды след слегка заворачивал влево, тонул в воде. Григорий смерил расстояние взглядом: двадцать саженей - самое большее. Подошел к лошадям проверить запряжку. В это время из крайнего двора вышел, направляясь к Григорию, пожилой, в лисьем треухе украинец.
   - Ездют тут? - спросил Григорий, махая вожжами на коричневый перекипающий поток.
   - Та издють. Ноне утром проихалы.
   - Глубоко?
   - Ни. В сани, мабуть, зальется.
   Григорий подобрал вожжи и, готовя кнут, толкнул лошадей коротким повелительным "но!"... Лошади, храпя и нюхая воду, пошли нехотя.
   - Но! - Григорий свистнул кнутом, привставая на козлах.
   Гнедой широкозадый конь, левый в запряжке, мотнул головой - была не была! - и рывком натянул постромки. Григорий искоса глянул под ноги: вода клехтала у грядушки саней. Лошадям сначала по колено, потом сразу по грудь. Григорий хотел повернуть обратно, по лошади сорвались и, всхрапнув, поплыли. Задок саней занесло, поворачивая лошадей головами на течение. Через спины их перекатами шла вода, сани колыхало и стремительно тянуло назад.
   - А-я-яй!.. А-а-яй!.. - горланил, бегая по берегу, украинец и зачем-то махал сдернутым с головы лисьим треухом.
   Григорий в диком остервенении, не переставая, улюлюкал, понукал лошадей. Вода курчавилась за оседавшими санями мелкими воронками. Сани резко стукнуло о торчавшую из воды сваю (след унесенного моста) и перевернуло с диковинной ловкостью. Охнув, Григорий окунулся с головой, но вожжей не выпустил. Его тянуло за полы полушубка, за ноги, влекло с мягкой настойчивостью, переворачивая возле колыхавшихся саней. Он успел ухватиться левой рукой за полоз, бросил вожжи, задыхаясь, стал перехватываться руками, добираясь до барка. Он уже схватил было пальцами окованный конец барка - в этот миг Гнедой, сопротивлявшийся течению, с силой ударил его задней ногой в колено. Захлебываясь, Григорий перекинулся руками и уцепился за постромку. Его отрывало от лошадей, разжимало пальцы с удвоенной силой. Весь в огненных колючках холода, он дотянулся до головы Гнедого, и прямо в расширенные зрачки Григория вонзила лошадь бешеный, налитый смертельным ужасом взгляд своих кровянистых глаз.
   Несколько раз упускал Григорий ослизлые ремни поводьев; заплывал, хватал, но поводья выскальзывали из пальцев; как-то схватил - и внезапно черкнул ногами землю.
   - Но-о-о!!! - Вытягиваясь до предела, метнулся вперед и упал на пенистой отмели, сбитый с ног лошадиной грудью.
   Лошади, подмяв его, вихрем вырвали из воды сани; обессиленные, в дымящейся дрожи мокрых спин, стали в нескольких шагах.
   Не чувствуя боли, Григорий вскочил на ноги; холод облепил его, будто нестерпимо горячим тестом. Григорий дрожал больше, чем лошади, чувствовал, что на ногах он так же слаб сейчас, как грудной ребенок. Опамятовался и, перевернув сани на полозья, согревая лошадей, пустил их наметом. В улицу влетел, как в атаке, - в первые же раскрытые ворота направил лошадей, не замедляя бега.
   Хозяин попался радушный. К лошадям послал сына, а сам помог Григорию раздеться и тоном, не допускавшим никаких возражений, приказал жене:
   - Затопляй печь!
   Григорий отлежался на печи, в хозяйских штанах, пока высушилась одежда; повечеряв постными щами, лег спать.
   Выехал он ни свет ни заря. Лежал впереди путь в сто тридцать пять верст, и дорога была каждая минута. Грозила степная весенняя распутица; в каждом ярке и каждой балке - шумные потоки снеговой воды.
   Черная оголенная дорога резала лошадей. По заморозку-утреннику дотянул до тавричанского участка, лежавшего в четырех верстах от дороги, и стал на развилке. Дымились потные лошади, позади лежал сверкающий на земле след полозьев. Григорий бросил в участке сани, подвязал лошадям хвосты, поехал верхом, ведя вторую лошадь в поводу. Утром в вербное воскресенье добрался до Ягодного.
   Старый пан выслушал подробный рассказ о дороге, пошел глянуть на лошадей. Сашка водил их по двору, сердито поглядывая на их глубоко ввалившиеся бока.
   - Как лошади? - спросил пан, подходя.
   - Само собой понятно, - буркнул Сашка, не останавливаясь, сотрясая седую прозелень круглой бороды.
   - Не перегнал?
   - Нету. Гнедой грудь потер хомутом. Пустяковина.
   - Отдыхай. - Пан повел рукою в сторону дожидавшегося Григория.
   Тот пошел в людскую, но отдохнуть пришлось только ночь. На следующий день утром пришел Вениамин в новой сатиновой голубой рубахе, в жирке всегдашней улыбки.
   - Григорий, к пану. Сейчас же!
   Генерал шлепал по залу в валеных туфлях. Григорий раз кашлянул, переминаясь с ноги на ногу у дверей зала, в другой - пан поднял голову.
   - Тебе чего?
   - Вениамин покликал.
   - Ах да. Иди седлай жеребца и Крепыша. Скажи, чтоб Лукерья не выносила собакам. На охоту!
   Григорий повернулся идти. Пан вернул его окликом:
   - Слышишь? Поедешь со мной.
   Аксинья сунула в карман Григорьева полушубка пресную пышку, пришептывая:
   - Поисть не даст, вражина!.. Мордуют его черти. Ты б, Гриша, хучь шарф повязал.
   Григорий подвел к палисаднику оседланных лошадей, свистом созвал собак. Пан вышел в поддевке синего сукна, подпоясанной наборным ремнем. За плечом висела никелевая с пробковыми стенками фляга; свисая с руки, гадюкой волочился позади витой арапник.
   Держа поводья, Григорий наблюдал за стариком и удивился легкости, с какой тот метнул на седло свое костистое старое тело.
   - За мной держи, - коротко приказал генерал, рукой в перчатке ласково разбирая поводья.
   Под Григорием взыграл и пошел боком, по-кочетиному неся голову, четырехлеток жеребец. Он был не кован на задние и, попадая на гладкий ледок, оскользался, приседая, наддавал на все ноги. В сутуловатой, но надежной посадке баюкался на широкой спине Крепыша старый пан.
   - Мы куда? - равняясь, спросил Григорий.
   - К Ольшанскому буераку, - густым басом отозвался пан.
   Лошади шли дружно. Жеребец просил поводьев, по-лебединому изгибая короткую шею, косил выпуклым глазом на седока, норовил укусить за колено. Поднялись на изволок, и пан пустил Крепыша машистой рысью. Собаки бежали позади Григория, раскинувшись короткой цепкой. Черная старая сука бежала, касаясь горбатой мордой кончика лошадиного хвоста. Жеребец приседал, горячась, хотел лягнуть назойливую суку, но та приотставала, тоскующим старушечьим взглядом ловила взгляд оглядывавшегося Григория.
   До Ольшанского буерака добрались в полчаса. Пан поехал по буерачной хребтине, лохматой от коричневого старюки-бурьяна. Григорий спустился, осторожно вглядываясь в промытое, изъязвленное провалами днище буерака. Изредка поглядывал на пана. Сквозь стальную сизь голого и редкого ольшаника видна была четкая, как нарисованная, фигура старика. Припадая к луке, он привстал на стременах, и на спине его сине морщинилась перетянутая казачьим поясом поддевка. Собаки шли по холмистому изволоку, держались кучей. Переезжая крутую промоину, Григорий свесился с седла.
   "Закурить бы. Зараз пущу повод и достану кисет", - подумал он, снимая перчатку, шурша в кармане бумагой.
   - Трави!.. - ружейным выстрелом гукнул за буерачной хребтиной крик.
   Григорий вздернул голову; на острогорбый гребень выскочил пан и, высоко подняв арапник, пустил Крепыша карьером.
   - Трави!
   Пересекая хлюпкое, заросшее кугой и камышаткой днище буерака, скользя и пригибаясь к земле, быстро бежал грязно-бурый, клочковатый в пахах, невылинявший волк. Перепрыгнув ложок, он стал и, живо повернувшись боком, увидел собак. Они шли на него лавой, охватывая подковой, отрезая от леса, начинавшегося в конце буерака.
   Пружинисто покачиваясь, волк выскочил на кургашек - давнишнюю сурчину, - шибко пошел к лесу. Почти навстречу ему скупыми бросками двигалась старая сука, сзади доспевал седой высокий кобель Ястреб - один из лучших и самый злой в гоньбе.
   Волк на минуту замялся, словно в нерешительности. Григорий, поднимаясь из буерака, кругообразно поводя поводьями, на минуту потерял его из виду, а когда выскочил на бугор - волк мельтешился далеко-далеко; по черной ряднине степи, сливаясь с землей, плыли в бурьянах черные собаки, а дальше сбоку, полосуя Крепыша рукоятью арапника, обскакивал крутой яр старый пан. Волк перебивал к соседнему буераку, близко наседали, охватывали собаки, и почти над клочьями волчьих пахов висел, отсюда казавшийся Григорию белесым лоскутком, седой кобель Ястреб.
   - Тра-а-ави-и-и!.. - доплеснулся до Григория крик.
   Он выпустил жеребца во весь мах, тщетно стараясь разглядеть, что происходило впереди: глаза застилало слезами, уши забивал режущий свист рассекаемого ветра. Охота захватила Григория. Припадая к шее жеребца, он вихрился в буйной скачке. Пока доскакал до буерака - ни волка, ни собак не было. Через минуту его догнал пан. Осадив Крепыша на всем скаку, крикнул:
   - Куда пошел?
   - В буерак, должно.
   - Обскакивай слева!.. Гони!..
   Пан всадил каблуки в бока пляшущей на дыбах лошади, поскакал направо. Григорий, спускаясь в ложбину, натянул поводья; гикнув, вылетел на ту сторону. Версты полторы торопил взопревшего жеребца плетью и криком. Вязкая, непросохшая земля налипала на копыта, ошметками осыпало лицо. Длинный буерак, излучисто вившийся по бугру, повернул вправо, разветвился на три отножины. Григорий пересек поперечную отножину и помчался по пологому склону, завидев вдали черную цепку собак, гнавших волка по степи. Зверя, как видно, отбили от сердцевины буерака, особенно густо заросшей дубом и ольхами. Там, где сердцевина кололась на три отножины и буерак покато стекал тремя черно-сизыми рукавами, волк вышел на чистое и, выгадав с сотню саженей, шибко шел под гору в суходол, сплошь залохматевший одичалой давнишней зарослью бурьяна и сухого татарника.
   Привставая на стременах, Григорий следил за ним, вытирал рукавом слезы, застилавшие нахлестанные ветром глаза. Мельком взглянув влево, он узнал свою землю. Жирным косым квадратом лежала деляна, та, что осенью пахал он с Натальей. Григорий нарочно направил жеребца через пахоту, и за те небольшие минуты, в которые жеребец, спотыкаясь и качаясь, пересекал пахоту, в сердце Григория остывал охвативший его охотничий пыл. Уже равнодушно понукал Григорий тяжело сопевшего жеребца и, проследив за паном - не оглядывается ли, - перешел на куцый намет.
   Вдали, у Красного лога, виднелся пустой стан пахарей. В стороне, на свежей, отливавшей бархатом пахоте ползли три пары быков, тащивших плуг.
   "Наши хуторные. Чья это земля?.. Да, никак, Аникушкина". Григорий скользил прищуренными глазами, узнавая быков и ходившего за плугом человека.
   - Взя-а-аать!..
   Григорий увидел, как двое казаков, бросив плуг, бежали наперерез волку, норовившему прорваться к логу. Один - рослый, в казачьей краснооколой фуражке, со спущенным под подбородок ремешком, - махал выдернутой из ярма железной занозой. И тут-то неожиданно волк сел, опустив зад в глубокую борозду. Седой кобель Ястреб с разлета перемахнул через него и упал, поджимая передние ноги; старая сука, пытаясь остановиться, чертила задом бугристую пахоту, не удержавшись, напоролась на волка. Тот резко мотнул головой, сука пластом зарикошетила в сторону. Черный громадный клуб насевших на волка собак, качаясь, проплыл по пахоте несколько саженей и покатился шаром. Григорий подскакал на полминуты раньше пана, прыгнул с седла, упал на колени, относя за спину руку с охотничьим ножом.
   - Вон он!.. Исподний!.. В глотку!.. - запыхавшимся знакомым голосом крикнул подбежавший казак с занозой. Он, сопя, прилег рядом с Григорием и, оттягивая кожу на шее, вгрызавшегося в волчье брюхо кобеля, пятерней стреножил волка. Под вздыбленной, двигающейся под рукой жесткой шерстью Григорий нащупал трубку горла, коротко дернул ножом.
   - Собак!.. Со-о-обак!.. Гони!.. - паралично хрипел посиневший пан, падая с седла на мякоть пахоты.
   Григорий с трудом отогнал собак, оглянулся на пана.
   Поодаль в стороне стоял Степан Астахов в фуражке с приспущенным на подбородок лакированным ремешком. Он вертел в руках железную занозу, дрожал посеревшей нижней челюстью и бровями.
   - Ты откуда, молодец? - обратился к нему пан. - С какого хутора?
   - С Татарского, - переждав время, отозвался Степан и сделал шаг в сторону Григория.
   - Чей?
   - Астахов.
   - Вот что, любезный, ты когда едешь домой?
   - Ноне к ночи.
   - Привези нам эту тушку. - Пан указал ногой на волка, в агонии редко клацавшего зубами, поднимавшего кверху выпрямленную заднюю ногу с бурым свалявшимся клоком шерсти на лодыжке. - Что стоит - заплачу, - посулил пан и, вытирая шарфом пот с багрового лица, отошел в сторону, скособочился, снимая с плеча узкий, прикрепленный к фляге ремешок.
   Григорий пошел к жеребцу. Ставя ногу в стремя, оглянулся. Степан, объятый неуемной дрожью, шел к нему, поводя шеей, плотно прижав к груди тяжелые крупные руки.
   XVIII
   У соседки Коршуновых Пелагеи в ночь под субботу на страстной неделе собрались бабы на посиделки. Гаврила Майданников - муж Пелагеи - писал из Лодзи, сулился прийти в отпуск к пасхе. Пелагея выбелила стены и прибрала в хате еще в понедельник, а с четверга ждала, выглядывала за ворота, подолгу стояла у плетня, простоволосая и худая, с лицом, покрытым плитами матежин; прикрыв глаза ладонью, всматривалась - не едет ли, случаем? Ходила она на сносях, но законно: в прошлом году летом приезжал Гаврила из полка, привез жене польского ситцу, прогостил недолго: четыре ночи переспал с женой, а на пятые сутки напился, ругался по-польски и по-немецки и, плача, распевал давнишнюю казачью песню о Польше, сложенную еще в 1831 году. С ним за столом сидели приятели и братья, пришедшие проводить служивого, глотали водку до обеда, подпевали:
   Говорили про Польшу, что богатая,
   А мы разузнали - голь проклятая.
   У этой у Польши корчемка стоит,
   Корчма польская, королевская.
   У этой корчемки три их молодца пьют.
   Пруссак, да поляк, да млад донской казак.
   Пруссак водку пьет - монеты кладет,
   Поляк водку пьет - червонцы кладет.
   Казак водку пьет - ничего не кладет,
   Он по корчме ходит - шпорами гремит,
   Шпорами гремит - шинкарку манит:
   "Шинкарочка-душечка, поедем со мной,
   Поедем со мной к нам на тихий Дон.
   У нас на Дону да не по-вашему живут:
   Не ткут, не прядут, не сеют, не жнут,
   Не сеют, не жнут, да чисто ходют".
   А с обеда распрощался Гаврила с семьей и уехал. С того дня и стала Пелагея на подол рубахи поглядывать.
   Наталье Коршуновой так объяснила она причину беременности:
   - Перед тем как прийтить Гаврюше, видала я, милушка, сон. Кубыть, иду я по займищу, а попереди меня наша старая корова, какую мы летось на спас продали; идет она, а из сиськов молоко дорогу вилюжит... "Господи, думаю, как же это я ее так доила?" После этого приходит ко мне бабка Дроздиха за хмелинами, а я ей и расскажи сон, а она: "Отнеси, грит, на коровий баз кусочек воску, отломи от свечки, скатай в шарик и отнеси, в коровий свежий помет закопай, а то беда под окном караулит". Кинулась я, а свечки-то нету, была одна - ребята покатали, тарантулов из норь выманували, что ли. Тут пришел Гаврюша - вот она и беда. До этого три года рубахи сымала, а теперича ишь... - сокрушалась Пелагея, тыча пальцем в свой вздувшийся живот.