-- Уже утро,-- прошептала она.-- Вставай, пора в школу.-- Роберта улыбнулась ему, и через несколько секунд он, осмелев, с сонным видом широко улыбался ей. Ги живо выскочил из кровати, начал одеваться. Она, не стесняясь, наблюдала.
   Они вышли в вестибюль. Ночной портье все еще дежурил. Он бросил на них безразличный, скучный взгляд, думая о чем-то своем. О чем могут думать ночные портье? Роберта, не испытывая больше ни стыда, ни смущения, кивнула ему. Она помогла Ги вывести мотоцикл из вестибюля по ступенькам крыльца на улицу. Они сели на "Веспу", на свои места, и Ги, поддавая газу, помчался по улице, лавируя в гуще машин. Через десять минут они были у подъезда ее дома. Ги остановился, они соскочили с мотоцикла. Ги, казалось, никак не мог заговорить, словно лишился дара речи. Он несколько раз начинал с одной и той же фразы:
   -- Ну, я... однажды... мне кажется...-- При утреннем свете лицо его казалось таким моложавым, таким юным. Наконец, нервно крутя ручку тормоза, опустив глаза, он чуть слышно спросил: -- Ты меня ненавидишь?
   -- С чего ты взял? -- удивилась Роберта.-- Конечно нет. Я сегодня провела самую прекрасную ночь в своей жизни. "Наконец,-- с восторгом думала она,-- я начинаю учиться быть осмотрительной".
   Ги неуверенно, робко поднял на нее глаза -- он искал на ее лице признаки насмешки.
   -- Я когда-нибудь увижу тебя снова?
   -- Конечно,-- весело заверила она его.-- Сегодня вечером. Как обычно.
   -- Боже,-- сказал он,-- если я не уберусь поскорее отсюда, то я снова расплачусь.
   Роберта, наклонившись, поцеловала его в щеку. Он, стремительно вскочив в седло своей "Веспы", помчался по улице, демонстрируя всем свою смелость и полное презрение к опасности.
   Она глядела ему вслед, пока он не исчез из вида, потом вошла в подъезд. Она шла спокойно, умиротворенная, как настоящая женщина, довольная собой, сохранившая свою невинность. Это ее и забавляло. Роберта поднялась по темной лестнице, вставила свой ключ в замок двери мадам Рюффа. Постояла немного в нерешительности перед тем, как сделать последний поворот ключа. Она сейчас твердо решила. Никогда, НИКОГДА она не признается Луизе, что ее Ги всего шестнадцать лет.
   Фыркнув, она повернула ключ и вошла.
   ЛЮБОВЬ НА ТЕМНОЙ УЛИЦЕ
   Ночь -- самое удобное время для телефонных звонков через океан. В чужом городе в первые часы после полуночи человека донимает одиночество, и мысли его улетают к другому континенту, он вспоминает любимые, далекие голоса, старается точно вычислить разницу между временными поясами (сейчас восемь утра в Нью-Йорке, такси ползут по улицам бампер в бампер, все огни ярко горят), он дает себе твердое обещание сэкономить на сигаретах, выпивке, ресторанах, чтобы позволить себе сладостную экстравагантность: несколько мгновений разговора по телефону через пространство в три тысячи миль.
   Николас Тиббел сидел в своей квартире на узкой улочке сразу за бульваром Монпарнас. В руках у него была книга, но он не читал ее. Он слишком разволновался и никак не мог заснуть, мучила жажда, и он с удовольствием выпил бы пива, но не хватало то ли сил, то ли решимости, чтобы выйти еще раз на улицу в пока еще открытый бар. Дома в холодильнике пива не было, потому что он об этом не позаботился накануне и не купил ни одной бутылки. Квартира, которую он снял на полгода у одного немецкого фотографа,-- это две маленькие, уродливые, плохо меблированные комнатенки, все стены которых были залеплены фотографиями изнуренных, чахлых обнаженных женщин, поставленных этим похотливым фотографом, по мнению его, Тиббела, в довольно смелые, скабрезные позы. Но Тиббел старался думать о своей неуютной квартире как можно меньше: для чего зря тратить нервы?
   Через шесть месяцев компания, в которой он работал, довольно большая организация, занимавшаяся сбытом химикатов по обе стороны Атлантики, примет окончательное решение: оставить его в Париже или отправить куда-нибудь в другое место. Если его место работы будет постоянно находиться здесь, в Париже, то он подыщет себе более комфортабельное жилье. А пока он здесь лишь спал да переодевался, а поздно ночью, чувствуя себя словно в западне, в этой гостиной немца с фотографиями извивающихся, как змеи, абсолютно неаппетитных, лишенных пышной плоти женщин, старался подавить приступы жалости к самому себе и тоску по дому, накатывающие на него, словно морские волны.
   После оптимистических рассказов других молодых американцев о Париже ему и в голову никогда не приходило, что почти каждую ночь придется испытывать такое острое одиночество, какое-то неясное, расплывчатое томление, которое охватило его с того дня, когда он поселился в этом городе.
   Он был такой робкий, такой стеснительный с девушками, неловкий с мужчинами и все больше убеждался, что робость и неловкость стали предметами экспорта и кочевали из одной страны в другую, без всяких налогов и ограничений по квотам и что одинокий человек наверняка не смог избежать унылого одиночества, своей неприметности как в Париже, так и в Нью-Йорке. Каждый вечер, после безмолвного обеда с книгой в руке, единственным своим компаньоном, Тиббел, с аккуратной американской стрижкой, в мятом, но чистом дакроновом костюме, с вежливым взглядом наивных, пытливых, голубых глаз, слонялся от одной переполненной посетителями террасы кафе в Сен-Жермен-де-Пре до другой. Там пил, сколько требовала душа, ожидая того желанного ярко освещенного вечера, когда его, наконец, заметит веселая, хохочущая ватага молодых людей, в которой, оправдывая вошедшую в легенду столичную свободу, ухватятся за него, оценят его по достоинству и потащат за собой. А он с радостью разделит с ними их веселые похождения, приятные развлечения за столиками в "Флоре", "Эпи-клубе", пивной "Липп" и потом будет вместе с ними продолжать веселиться в чуть задетых грехом маленьких гостиницах в приветливой, зеленой сельской местности под Парижем.
   Но, увы, такой ярко освещенный вечер все не наступал. Лето подходило к концу, а он по-прежнему страдал от одиночества и пытался читать книгу у открытого окна, через которое к нему в комнату врывались теплый ночной бриз, далекий беспорядочный гул уличного движения, окружавшего его города, а также тонкий, влажный запах речной воды и покрытой серой пленкой пыли сентябрьской листвы. Сама мысль о сне, даже далеко за полночь, была для него непереносима. Тиббел, положив книгу на стол (это была "Мадам Бовари" для улучшения его французского), подошел к окну, выглянул из него. Он всегда подолгу выглядывал из окна, если бывал дома. Но, по сути дела, ему не на что было смотреть. Его квартира размещалась на втором этаже, и взгляд постоянно упирался в плотно закрытые ставни и чешуйчатые, покрытые сажей каменные стены. Улица за окном была такая узкая, что, казалось, ожидала только бомбежки или своего полного разрушения, чтобы уступить место для строительства современной большой тюрьмы, и на ней даже в самое оживленное время суток почти не было никакого движения. Сегодня вечером на ней тоже было тихо, она была пустынной, если не считать двух любовников, которые, плотно прижавшись друг к дружке, в подъезде напротив него, отбрасывали одну неподвижную тень.
   Тиббел не отрывал глаз от любовников: они вызывали у него зависть и восхищение. "Как все же здорово быть французами,-- подумал он,-- и не стыдиться охватывающего тебя желания, демонстрировать это честно и откровенно, в этом подъезде, где все же ходит народ". Ах, если бы только он все свои ранние формирующие характер годы провел здесь, в Париже, а не в Эксетере!
   Тиббел отвернулся. Поцелуи любовников в арочном подъезде через улицу волновали его. Он попытался снова взять в руки книгу, почитать, но из этого ничего не вышло,-- перед глазами возникали одни и те же строчки: "Чудный запах исходил от этой большой благоуханной любви, он проникал всюду, пропитывая нежным ароматом ту чистую, без всяких примесей, атмосферу, в которой ей так хотелось жить".
   Он отложил книгу в сторону. Ему было куда больше жаль самого себя, чем Эмму Бовари. Ладно, он займется совершенствованием своего французского в другой раз.
   -- Ну и черт с ним,-- громко, вслух, сказал он, принимая окончательное решение. Сняв трубку с рычага на полке, уставленной снизу доверху немецкими книгами, он набрал номер междугородней и назвал оператору номер телефона Бетти в Нью-Йорке на своем подчеркнуто отчетливом, аккуратном, хотя, конечно, явно не улучшенном французском, который он учил два года в Эксетере и еще четыре в Суортморе. Телефонистка попросила его не вешать трубку, сказала, что, если представится возможность, она соединит его с абонентом немедленно. Он чувствовал, как его слегка прошибает пот, и было очень приятно от мысли, что будет разговаривать с Бетти всего через пару минут.
   У него было такое предчувствие, что сегодня ночью он скорее всего сумеет сказать ей что-то весьма оригинальное и даже историческое, и ради этого он даже выключил свет, потому что в темноте мог выражаться более свободно, без всякого стеснения.
   На линии вновь послышался голос оператора. Она сообщила ему, что немедленно соединить с Нью-Йорком его не может и что ему придется подождать. Тиббел, посмотрев на светящийся циферблат своих часов, попросил ее попытаться еще раз. Прижав трубку к уху, он откинулся на спинку стула с полузакрытыми глазами. Тиббел пытался мысленно представить себе, каким будет голос Бетти, как он будет звучать с того берега океана, как она выглядит сейчас, удобно устроившись на диване в своей крохотной комнатке на двенадцатом этаже в доме на одной из нью-йоркских улиц, как держит трубку в руке, как говорит по телефону. Он был знаком с Бетти всего восемь месяцев, и если бы не эта неожиданная командировка в Париж два месяца назад, то удобный момент обязательно подвернулся бы и он сделал бы ей предложение. Ему уже около тридцати, и если он собирался когда-нибудь жениться, то нужно было поторапливаться.
   Расставание с Бетти стало для него тяжким, нагоняющим тоску испытанием, и только лишь благодаря своему железному самообладанию ему удалось все же сладить с собой и пережить тот последний их вечер перед разлукой, когда он вполне мог рискнуть всем на свете и попросить последовать за ним на следующем самолете. Но он гордился тем, что он человек разумный, здравомыслящий, а его появление на новом, возможно, временном месте в сопровождении новой жены никак не увязывалось с его представлениями о рассудочном мужчине. Поступать так он не имеет права. Тем не менее его томление и то удовольствие, которое он получал от размышлений о ней часами, вызывали у него чувства, которые прежде он никогда не испытывал. И вот сегодня ночью ему вдруг захотелось сделать ей решительное и недвусмысленное предложение, которое прежде не мог произнести вслух из-за своей робости и стеснения. До сих пор Тиббел довольствовался тем, что писал ей ежедневно по письму и еще звонил в ее день рождения. Но сегодня он был бесповоротно настроен насладиться нежными звуками ее голоса и своим собственным признанием в любви.
   Он терпеливо ждал, когда зазвонит телефон, и, чтобы время не казалось таким томительно долгим, рисовал в своем воображении соблазнительную картину. Что бы было, если бы она находилась сейчас рядом с ним, что бы они говорили друг другу, держась за руки в этой комнате, а не на расстоянии трех тысяч миль по гудящему проводу.
   Он, закрыв глаза, уперся затылком в спинку стула и старательно, во всех деталях, вспоминал их прежние разговоры, скорее похожие на шепот, воображал, как он еще не раз будет общаться с ней по телефону, когда вдруг из открытого окна до него долетели чьи-то хриплые, грубые, возбужденные голоса. В них чувствовалась страстность, настойчивость.
   Тиббел, встав со стула, подошел к окну, выглянул из него вниз, на улицу. Там, внизу, под ним, под светом уличного фонаря четко вырисовывались три фигуры. Эта троица, стоя очень близко друг от друга, о чем-то спорила, иногда понижая, правда, свои голоса, словно хотела, чтобы никто посторонний не слыхал их ссоры. Но иногда, забывая об этом, они срывались, и раздавались громкие, яростные, грубые взрывы гнева. Седовласый человек лет шестидесяти с лысым кружком на макушке, которого отлично видел Тиббел со своего наблюдательного поста в окне, молодая рыдающая женщина, прижимавшая к губам носовой платок, чтобы приглушить свой плач, и какой-то молодой человек в куртке-ветровке. На молодой женщине было пестрое хлопчатобумажное платье, на голове высокая прическа, отдающая дань модному стилю, заданному в этом сезоне Брижит Бардо, и этот вид делал ее похожей на откормленного, чистенького поросенка. Старик смахивал на респектабельного инженера или государственного служащего,-- крепко сбитый, работяга и довольно сомнительный интеллектуал одновременно. Они окружили мотоцикл "Веспа", припаркованный перед его домом. Когда их перебранка накалялась, молодой человек любовно постукивал рукой по машине, словно заверяя себя в том, что в крайнем случае у него в распоряжении надежное средство, чтобы поскорее улизнуть отсюда.
   -- Повторяю, месье,-- громко говорил старик,-- вы -- salaud1.-- Когда он говорил, то в его речи встречались закругленные, почти ораторские фразы, придававшие ей самодовольный оттенок. Казалось, что этот человек давно привык обращаться к массовой аудитории.
   -- А я повторяю вам, месье Банари-Коинталь,-- возражал так же громко молодой,-- что я не salaud.-- Речь его была типичной парижской уличной речью, грубой, раздраженной, сложившейся за двадцать пять лет постоянных препирательств со своими согражданами, но его внешний вид говорил о том, что он либо студент, либо лаборант, либо служащий в аптеке.
   Молодая девушка все плакала и сжимала трясущимися руками свою большую, из дорогой кожи сумочку.
   -- Нет, ты подлец, причем наихудший из всех! Тебе нужны доказательства? -- Это был явно ораторский прием.-- Я могу тебе их предоставить. Моя дочь беременна. Нужно сказать, благодаря твоим стараниям. Ну и как же ты поступаешь, когда она оказывается в таком незавидном положении? Ты ее бросаешь. Ты поступаешь как козел. И чтобы причинить ей еще большую боль, заявляешь, что собираешься завтра жениться. На другой женщине.
   Несомненно, их накаленная беседа имела бы для француза совершенно иную окраску, подслушай он ее, но натренированное на французских занятиях в Эксетере и Суортморе ухо Тиббела все воспринимало по-другому, он автоматически переводил французские фразы на английский, и его перевод напоминал версию школьных отрывков из трагедий Расина и сочинений Цицерона. Тиббелу казалось, что у всех французов -- довольно архаичный, несколько высокопарный словарный запас, и когда они разговаривают, то произносят торжественную речь перед группой сенаторов на римском форуме или же горячо убеждают афинян убить Сократа. Но это не раздражало Тиббела, отнюдь нет, напротив, такая особенность наделяла необычным, таинственным шармом его контакты с жителями этой страны, а когда в редких случаях ему удавалось точно понять несколько слов на "арго", то это придавало особую пикантность его знаниям языка, как будто он услыхал яркую фразу Дамона Рюньона из третьего акта "Сида"1.
   -- Пусть нас рассудит нейтральный арбитр,-- продолжал месье Банари-Коинталь,-- пусть скажет откровенно, заслуживают ли твои поступки оскорбительного названия -- подлец!
   Молодая девушка, беременность которой еще не была заметна, стоя прямо, не горбясь, еще сильнее зарыдала.
   В тени подъезда заерзали потревоженные любовники; обнаженная женская рука задвигалась, неловкий поцелуй пришелся вместо губ в ухо, мужская мускулистая рука снова покрепче обняла ее стан. Но чем можно было объяснить их телодвижения: оживлением вокруг "Веспы", вполне естественной усталостью или необходимостью варьировать игры слишком затянувшейся "любви",-- Тиббел сказать не мог.
   В конце улицы показалась машина, она приближалась с яркими включенными фарами и грохотом итальянского движка, но остановилась на углу, потом, резко свернув, припарковалась возле закрытой прачечной. Фары ее погасли. Теперь улица вновь была целиком предоставлена этим неугомонным спорщикам.
   -- Если я и собираюсь завтра жениться,-- говорил молодой человек,-- то в этом только ее вина.-- Он обвиняющим перстом ткнул в свою подругу.
   -- Я запрещаю тебе продолжать в том же духе,-- заявил с достоинством месье Банари-Коинталь.
   -- Я ведь пытался, пытался неоднократно,-- орал молодой человек.-- Я делал все, что мог. Я жил с ней целый год, не так ли? -- Он говорил об этом, уверенный в своей правоте, с гордостью и жалостью к себе самому, говорил так, словно ожидал только похвал в свой адрес за принесенную им жертву.-Через год мне стало ясно, что если я собираюсь завести приличную семью, с детьми, то на это мне рассчитывать с вашей дочерью нечего, пустая затея. Пришло время быть откровенным с вами, месье. Ваша дочь ведет себя просто безобразно. Безобразно. К тому же у нее отвратительный характер.
   -- Поосторожнее с выражениями,-- возмутился обиженный отец.
   -- Просто чудовищно,-- продолжал возмущаться молодой человек. Он при этом, для большей убедительности, неистово размахивал руками, его длинные волосы, спадая со лба, закрывали ему глаза, что придавало больший эффект его слепому, неконтролируемому приступу гнева.-- Вы -- ее отец, и я пожалею вас, не стану сообщать вам всех подробностей. Но я позволю все же себе вас спросить: где вы найдете мужчину, способного долго выдерживать такое третирование его со стороны женщины, которая теоретически разделяла с ним его кров в течение двенадцати месяцев? Даже эта фраза заставляет меня рассмеяться,-- сказал он, однако, не смеясь.-- Если говорят: разделяет с тобой кров, то это означает, что эта женщина хотя бы время от времени физически присутствует у очага, например, хотя бы тогда, когда ее мужчина приходит домой на ланч или возвращается после трудного рабочего дня, чтобы провести дома мирный вечерок и немного расслабиться. Но если вы, месье Банари-Коинталь, считаете, что это относится и к вашей дочери в равной мере, то вы глубоко заблуждаетесь. За последний год, месье, уверяю вас, я видел перед собой гораздо чаще свою мать, свою горничную, свою тетку, живущую в Тулузе, продавщицу газет возле собора Мадлен, чем вашу дочь. Спросите у нее, где она постоянно денно и нощно пропадала и зимой и летом? Нет, у меня ее никогда не было!
   -- Рауль,-- все еще безутешно рыдала девушка,-- как ты можешь так говорить обо мне? Я хранила верность тебе с первого дня до последнего.
   -- Верность,-- презрительно фыркнул Рауль.-- Какая разница? Женщина постоянно твердит, что она верна своему мужу, и считает, что этого вполне достаточно, чтобы простить ей все преступления: от поджога до убийства матери. Какой мне толк от твоей верности? Тебя никогда не бывало дома. Ты торчишь повсюду: у парикмахерши, в кино, в галерее Лафайетт, в зоопарке, на теннисных матчах, в бассейне, у портнихи, в "Двух кубышках", гуляешь по Елисейским полям, сидишь у приятельницы в Сен-Клу, но тебя никогда нет дома. Месье,-- Рауль повернулся к ее отцу,-- не знаю, какое у нее было детство, что именно сформировало такой дрянной характер у вашей дочери, мне приходится говорить только о результатах такого воспитания. Ваша дочь -- это такая женщина, которая люто ненавидит любой дом.
   -- Дом -- это одно,-- возразил старик дрожащим от отцовских эмоций голосом,-- а тайное и незаконное сожительство -- совершенно другое. Это все равно, что различие между церковью и... и...-- Он колебался, подыскивая сокрушительное сравнение.-- Как различие между церковью и скачками.-- Он оскалил зубы в дикой улыбке, весьма довольный своей блистательной риторикой.
   -- Клянусь тебе, Рауль, клянусь,-- залепетала девушка,-- если ты только женишься на мне, то я не сделаю и шага с твоей кухни.
   -- Женщина, известно, горазда на обещания,-- охладил ее пыл Рауль,-особенно вечером, накануне утренней свадьбы ее мужика с другой.-- Он резко повернулся к отцу.-- Хотите, я дам вам последнюю характеристику вашей дочери? Мне жаль того человека, который осмелится взять ее в жены, и если бы я был примерным гражданином и хорошим христианином, то на вашем месте послал бы ему анонимное письмо, чтобы он поразмыслил получше до того, как сделает последний, фатальный шаг.
   Девушка еще пуще заревела, словно ее кто-то больно ударил. Она бросилась к отцу и теперь отчаянно, с надрывом, рыдала у него на плече. Отец, рассеянно постукивая ее ладонью по спине, причитал: "Успокойся, успокойся, Муму",-- а она, с разбитым сердцем, все повторяла:
   -- Я люблю его, люблю, я не могу жить без него. Если он меня бросит, то завтра же утоплюсь.
   -- Вот видишь,-- обвинительным тоном выговаривал ему отец над трагически склонившейся на его плече головкой.-- Вот вся глубина твоей неблагодарности. Слышишь, она жить без тебя не может!
   -- Очень скверно,-- сказал Рауль высоким из-за раздражения голосом.-Потому что я не могу жить с ней.
   -- Предупреждаю тебя,-- угрожающе заговорил очень громко отец, пытаясь перекрыть взрывы отчаянных рыданий дочери.-- Если она бросится в реку, то ты будешь нести за это личную ответственность. Это я тебе говорю как отец. Даю торжественную клятву.
   -- В реку! -- хрипло засмеялся Рауль, ни чуточки не веря его словам.-Если такое на самом деле произойдет, то кликните меня. Я сам провожу ее до берега. В любом случае, она отлично плавает, не хуже рыбки, и меня не может не удивлять, как это вы, старый человек, можете проявлять такую наивность и всерьез воспринимать весь этот женский вздор.
   Как это ни странно, но его последняя фраза взбесила Муму куда сильнее, чем все его прочие обвинения. Издав истошный вопль, напоминающий смесь рычания и воя сирены, извещающей граждан об авианалете, Муму, вырвавшись из объятий отца, стремительно кинулась на Рауля. Держа за ручку свою большую кожаную сумку, она принялась колотить ею изо всех сил Рауля, обрушивая на него все новые и новые удары, и рука ее энергично работала, как у олимпийца, метателя молота. Своими ударами она выгнала его на середину улицы. По звуку ударов, которые приходились ему по голове и плечам, Тиббел определил на слух, что ее сумочка весила никак не меньше десяти фунтов и внутри была набита осколками стекла и металлическими предметами. Рауль поднял руки, чтобы защитить себя от нападения, он орал, отступал, словно танцуя, назад, уговаривал ее:
   -- Муму, по-моему, ты окончательно утратила самообладание!
   Чтобы отбиться от свирепых, достигающих его по высокой траектории ударов сумкой со всех сторон, он, сделав резкий выпад, сгреб в охапку Муму, но та не сдавалась и теперь продолжала свою яростную атаку с помощью ударов острыми носками туфель, беспощадных ударов то по одной, то по другой голени, вгоняя поглубже высокие, острые, как иглы, "шпильки" в мягкую замшу его мокасинов. Тиббелу, который с удовольствием наблюдал за потасовкой из своего окна, казалось, что эта пара исполняла какой-то эксцентричный ритуальный танец. А отбрасываемые светом уличного фонаря их тени плясали, прыгая вверх и вниз по фасадам зданий напротив, и были очень длинными-- тоже на африканский манер.
   -- Муму, Муму,-- хрипло кричал Рауль, крепче сжимая ее в своих объятиях, не прекращая своей болезненной джиги, чтобы увильнуть от ее острых каблуков, не дать им проткнуть тонкую замшу и изувечить ему пальцы на ногах.-- Послушай, ну что тебе это все даст? Это не решит ни одной из наших проблем! Муму, перестань!
   Но Муму, коли начала расправу, и не думала останавливаться. В ней теперь кипели, бурлили все обиды, все нанесенные ей оскорбления, все ложные надежды ее жизни, все они находили свое яркое выражение в ударах сумочкой и пинках ногами, которыми она обрабатывала своего нарушившего договор партнера.
   "В ее ворчании, приглушенных вскрикиваниях, которыми она сопровождает свое наказание, чувствуются торжествующие нотки, какое-то дикое облегчение, чуть ли не оргазм -- это вряд ли приемлемо для публичного представления на городской улице",-- подумал Тиббел.
   Он был, прежде всего, американцем и иностранцем, и поэтому ему было неловко от самой мысли о возможности вмешательства с его стороны. Если бы он стал свидетелем драки между мужчиной и женщиной в Нью-Йорке, то, конечно, кинулся бы разнимать дерущихся. Но здесь, на этой странной земле Франции, где кодекс нравственного поведения представителей обоих полов продолжал оставаться для него приятно возбуждающей тайной, ему оставалось лишь терпеливо ждать и надеяться на наилучший исход. К тому же по любой системе подсчета очков эта женщина явно выигрывала, причем выигрывала с большим преимуществом, отважно нанося свои удары, зарабатывая все больше очков за агрессивную манеру ведения боя на боксерском ринге при минимальном, случайном личном уроне, когда она пыталась укусить противника, а голова Рауля при этом приходила в контакт с ее лбом.
   Отец, который, как можно было предположить, не мог оставаться равнодушным при виде поединка, который его беременная дочь вела со своим неверным любовником в этот предутренний час, не пошевельнул, однако, даже пальцем, чтобы прекратить эту шумную возню. Он только перемещался по улице вместе с дерущейся парой, обегал ее вокруг, не спуская внимательных глаз с главных участников, словно рефери, которому не хотелось прерывать хороший бой до тех пор, покуда клинч не станет слишком явным, а запрещенные удары ниже пояса -- закономерностью.
   Поднятый драчунами шум разбудил спящих жителей, и то здесь то там на улице на темных окнах приоткрывались ставни и в щелке на короткое время появлялись чьи-то лица с типичным для французов смешанным выражением беспристрастности, любопытства и опаски. Ставни могли в любое мгновение снова закрыться, стоило только вдали показаться бегущему к этому месту жандарму.