Страница:
Подойдя к нему, Хоукинсу, он упал на землю, и когда Хоукинс нагнулся над ним, то понял, что заключенный умер. Но здесь, на судне, к нему никто не протягивает рук и ни у кого на лице нет такого выражения, которое позже вспомнишь как попытку улыбнуться. У противоположного борта сгрудились женщины, перед трапом -- группа молодых людей; Хоукинс понял -- драка все же будет. Вдруг его поразила безумная мысль: среди них наверняка есть такие, кто видел его в Бельзене, готов побиться об заклад! Что они подумают о нем?..
-- Ну-ка, иди сюда! -- заорал как сумасшедший Мэдокс.-- Иди сюда, кому сказано!
Медленно, с каким-то сонливым повиновением, Хоукинс выбрался в первый ряд взвода. "Нет, я не стану их бить! -- решил он, когда шел в этой вонючей, какой-то нереальной тишине.-- Не стану избивать их, что бы ни произошло!" Тут Хоган, замахнувшись дубинкой, опустил ее с резким, ужасным хрустом на чье-то плечо. Вопли, крики отражались диким, звериным эхом, как под громадным сводом, где-то у него над головой; врезались в него чьи-то тела, кровь, теплая, вязкая, на его лице; путаница молотящих направо и налево рук; темное поблескивание вздымающихся и падающих дубинок на фоне желтого неба; неясная фигура с воплем выбрасывается за борт...
Хоукинс старался прикрыть голову, чтобы его, беспомощного, не прикончили в толпе, но десятки рук выхватывали у него дубинку; причиняли острую боль удары по лицу, и ему приходилось неистово размахивать руками, чтобы не отняли у него это его оружие -- дубинку. Вдруг он почувствовал, как пара рук схватила его за горло... Впился взором в смуглое, искаженное дикой гримасой лицо, в эти безжалостные, обезумевшие глаза, всего в каких-то шести дюймах от него,-- сильные, цепкие пальцы все сильнее сдавливали ему горло... Как ни старался Хоукинс вырваться, все напрасно -- от этих мощных рук не найти спасения. "Боже,-- кровь стучала у него в голове,-- да он меня задушит!.. Нет, не надо!-- хотелось ему сказать этому человеку.-- Ты же не понимаешь! Я ведь ничего не делаю! Я сам был в Бельзене -- среди заключенных..."
Но мощные руки сжимались у него на горле все сильнее... Перед его глазами -- другие: холодные, беспощадные, в них сквозит выражение горького триумфа,-- этот жаждущий задушить его человек совершал, наконец, возмездие за все: за гетто в Польше; за смерть своих детей; за конфискованные автомобили; за бичевание кнутом; за печи крематориев; за могилы, вырытые там, в Европе... Мир уже подергивается пленкой тумана... ему рвут горло, колени подкашиваются... Теряя сознание, Хоукинс пятился куда-то в этой орущей толпе, слыша, как вокруг него щедро сыплются смачные, сокрушающие удары мокрыми от крови дубинками. Собрав последние, покидающие его силы, он все же сумел оторваться от напавшего и ударить его дубинкой. Но тот не разжал рук на его горле... Ударил его еще раз, прямо по лицу -- оно тут же исчезло за свистящим потоком крови, но пальцы с прежней силой сжимали ему горло... И тогда -- и откуда взялись силы? -- он стал наносить удары по тому, кто пытался его задушить...
Лицо его уже превратилось в сплошное кровавое месиво, разбитая челюсть как-то странно свисала на сторону, и лишь глаза, горящие ненавистью, впивались в глаза Хоукинса. Наконец по железным пальцам, сомкнутым на горле Хоукинса, пробежала волна конвульсий, и этот человек без единого звука, медленно опустился на палубу рядом с ним... Хоукинс вонзил в него мстительный взгляд, но его ударили чем-то по голове, и он рухнул на своего противника.
Когда снова открыл глаза и сознание вернулось к нему, он лежал на палубе и вокруг было тихо-тихо, лишь доносится откуда-то издалека тихий женский плач. Он с усилием сел, осмотрелся: все, кровавое побоище закончилось. С трапа на пристань сходят женщины Вот откуда слышится этот плач -- его издают эти живые узлы с лохмотьями; солдаты сталкивают их по трапу на землю Палестины, а оттуда -- на другое судно, стоящее в тридцати трех футах от шхуны.
Хоукинс пощупал горло: ужасно болит, а из ранки под ухом еще сочится кровь; чувствует он себя отвратительно, сильно кружится голова... От плачущих женщин отвернулся -- не хочется смотреть на них. Рядом с ним на палубе безжизненно лежит человек лицом вниз; на нем рубашка военнослужащего американской армии, брюки Королевских ВВС; босой, порезанные ступни распухли, покрылись запекшейся черной кровью. Взял его за плечо, осторожно перевернул: мертв; глаза все еще открыты; лицо разбито; выбитая челюсть свисает; выбитые зубы, окровавленные десны. Но глаза открыты -- глаза того, кто пытался его убить на борту шхуны "Надежда"...
Хоукинс поднялся с палубы. Идти трудно -- еле-еле, преодолевая слабость, зашагал к воротам в колючей проволоке на самом конце пристани. Мэдокс там: весь в поту, но, по-видимому, ужасно доволен.
-- Отлично поработал, Хоукинс!-- похвалил лейтенант.-- Я следил за тобой. Ты ранен?
-- Пустяки!-- ответил Хоукинс, удивляясь хриплым, странным звукам, вылетавшим у него из горла.-- Не о чем беспокоиться.
-- Отлично! Мы уже заканчиваем, через несколько минут возвращаемся в лагерь.-- И озабоченно поглядел на изуродованное горло Хоукинса.-- По-моему, ты не в лучшей форме. Тебе лучше не трястись в грузовике со всеми, я отвезу тебя на своем джипе.
-- Слушаюсь, сэр!-- глухо ответил Хоукинс; стараясь держаться прямо, поплелся к припаркованному джипу, с большим трудом забрался на заднее сиденье, откинулся на брезент и закрыл глаза, ни о чем больше не думая.
Минут через десять к джипу подошли Мэдокс с водителем; автомобиль медленно выкатился за ворота. Оборачиваться не хотелось, но Хоукинс не сумел преодолеть себя, не увидеть снова пристань, два судна -- старую, притихшую, разбитую, покинутую пассажирами шхуну и заполненный до отказа транспорт: он уже разводил пары, готовясь к переходу до Кипра. Там, на транспорте, снова пели, но теперь печально и не так громко, и Хоукинс подумал: "Нужно обязательно попросить Эстер, пусть переведет мне эту песню". А на пристани стоял тот же араб со своей тачкой и с любопытством разглядывал лежавшего там мертвого человека -- такого теперь тихого и одинокого. Хоукинс закрыл глаза. Джип, набирая скорость, удалялся от берега.
"Интересно,-- лениво, преодолевая боль, размышлял Хоукинс (собственная голова казалась ему чужой и не работала как надо),-- интересно, удастся мне сегодня вечером добраться до Тель-Авива и пригласить Эстер в кино?"
Потом раздался взрыв, и, даже когда он взмыл в воздух, не переставал думать: "Ну вот, похоже, подорвались на армейской мине". Больно шлепнувшись о землю, он пополз -- как мог, то и дело замирая: все плыло перед глазами и вокруг, а он с тупой настойчивостью твердил про себя: "Я должен им сказать... они не смеют так поступать со мной... они не понимают... ведь я был в Бельзене..."
Наконец он затих.
ВСТРЕЧА ВДОВ
Лихорадочный рев двигателя доносился с темного, подернутого пеленой тумана неба. Эмили Клеменс стояла у кромки летного поля, держа под руку свою дочь Пегги и прислушиваясь к глухому, то убывающему, то нарастающему рокоту -- словно далекие приливы и отливы; ночная мгла надвигалась со стороны по-зимнему холодного необозримого пространства Тихого океана. Время от времени двери диспетчерской терминала отворялись и из них выскальзывала в плотный туман фигура в слабом отражении неоновых огней -- так выходит из операционной медсестра: тихая, беззвучная, печальная, абстрактная. Эмили, в свои семьдесят, уже чувствовала, как устала. В этом самолете из Нью-Йорка, что слепо кружит в таящем опасность, податливом, сером воздушном пространстве между грядой гор с одной стороны и морем -- с другой,-- летит ее дочь. Они не виделись целых одиннадцать лет.
Какой неудачный, отвратительный день! За завтраком Эмили отчаянно поругалась с Пегги в залитой солнцем столовой их дома с облупившейся штукатуркой, где они жили вот уже три года. Медленно потянулись часы тревожного ожидания -- все это так действует ей на нервы, просто невыносимо! Двигатели самолета завывают, урчат, чихают в пропитанной влажностью сырой тьме. На коже у нее конденсируется туман, превращаясь в острые, жгучие капельки холодной воды. Присесть бы где-нибудь... но ведь как-то неловко сидеть в удобном, мягком кресле для пассажиров в такой напряженный момент, когда твоя дочь беспомощно кружит в самолете, так высоко над землей, и жизни ее угрожает вполне реальная опасность. Почему-то она чувствовала, что если будет мужественно стоять, преодолевая острую боль в ногах и головокружение, пронзающее затылок, дочь ее каким-то необъяснимым образом окажется в более безопасном и надежном положении.
Она бросила взгляд на Пегги: какое у той далекое, отстраненное, сосредоточенное лицо на фоне резко очерченного неонового края мерцающих огней... На шее повязан теплый шарф, руки засунуты глубоко в карманы широкого, как у школьницы, пальто,-- ей никак не дашь ее пятидесяти, выглядит куда моложе.
-- Как ты думаешь,-- задала вопрос, колеблясь, Эмили,-- с ними все будет в порядке?
-- Откуда мне знать, мама.-- Голос у Пегги спокойный, холодный, простуженный.-- Ты же сама слышала, что говорил этот служащий: ожидается разрыв в пелене тумана в течение ближайшего получаса.
-- Да, конечно!-- спохватилась Эмили; тяжело вздохнула.
По крайней мере, и эта несносная Пегги все же волнуется. Неважно, что она думала по поводу своей сестры все эти долгие десять лет! Во время войны Пегги вела себя очень хорошо, просто образцово. Когда умер ее муж, Лоуренс, была так благоразумна, так холодно-рассудочна. Какое мужество, какую стойкость проявила, когда ей сообщили, что Бад погиб в Германии, а ведь Бад -- единственный сын! Пегги так хорошо вела себя, что для Эмили стало настоящим шоком, когда выяснилось, как она озлобилась на Айрин. Кажется, ей абсолютно наплевать на сестру, все равно, жива она еще или умерла, прилетит наконец или погибнет в авиакатастрофе. Одно дело обычная семейная свара и совсем другое, когда ее доводят до таких просто неприличных пределов и не меняют неприязненного отношения к обидчику долгие годы. А сейчас такое время, вокруг столько смертей... Их осталось всего трое -- три одинокие старые женщины -- из всей их веселой, беззаботной, большой семьи. Теперь появился новый тип женщины, с отвращением раздумывала Эмили,-- современная женщина, она давно покончила с множеством условностей и общепризнанным порядком вещей, утратила способность любить и прощать, как это делала когда-то моя мама.
Самолет, натужно кряхтя, пролетел где-то совсем рядом. Почти физически чувствуется -- так ей кажется -- дрожание двигателей; видны в кромешной тьме глаза пилота, напряженно вглядывающегося в пространство через покрытое крупными каплями дождя лобовое стекло кабины. А где-то в задних рядах салона сидит, привязавшись ремнями, на всякий пожарный случай, Айрин... Сколько прошло лет с их последней встречи!
Эмили, закрыв глаза, пыталась вспомнить своих дочек тогда, давно, в лучшие дни их жизни. Одна старше другой всего на год, и их повсюду принимали за близнецов: появлялись всегда вместе, играли рядом, одна носила одежду другой; воспитывали летом своих кукол в залитой солнечным светом глубине двора,-- это еще до войны, когда все дружно жили в большом, просторном доме в Лос-Анджелесе, а мистер Клеменс был еще жив. Обе такие красивые: блондинки, стройные, с огромными, серьезными черными глазами. Сестры постоянно, внимательно изучали друг друга и заливались при этом по-детски звонким смехом -- веселым, таинственным смехом их частного, такого дорогого для них мирка, куда заказан доступ взрослым.
-- Я намерен терпеливо ждать,-- говорил им мистер Клеменс, восседая на верхней ступеньке высокого крыльца их дома душной, ясной калифорнийской ночью, глядя сверху вниз на играющих у его ног двух маленьких девочек.-Ждать и беречь себя, покуда вы наконец не достигнете зрелого возраста.
Тогда обе вы выйдете замуж за миллионеров с Восточного побережья, у которых полно акций железнодорожных компаний, потому что станете такими красавицами, что ни один мужчина не сумеет преодолеть соблазна и не обратить на вас своего повышенного внимания.
А я брошу работу в нефтяной компании и поселюсь на своем приусадебном участке с жирным черноземом. Шесть месяцев в году буду гостить у Айрин и ее мужа, кататься на их яхте неподалеку от летней колонии в Ньюпорте или Род-Айленде, пожирать омаров и черпать густую похлебку -- рыба, моллюски и свинина -- из серебряных звонких мисок. Потом поеду в гости к Пегги и ее мужу: будем с ним вместе охотиться на охотничьих угодьях в штате Джорджия, весь день гоняться за лисами и фазанами, а вечерами допоздна пить крепкое, бьющее в голову вино.
Так она и стояла с закрытыми глазами, прислушиваясь к надрывному вою двигателей в непроглядной из-за тумана дали, и ей казалось, что она отчетливо слышит низкий, глухой голос мужа в их уютном, таком домашнем садике, много-много лет назад, резкий, по-детски высокий, пронзительный смех дочурок, мелодично напевающих:
-- Па-апочка, па-апочка, какой ты глу-упый!
Там, где когда-то цвел их садик, стоит теперь пятиэтажное здание фабрики. Мистер Клеменс умер в 1914 году, и его пророчества в отношении браков дочерей не сбылись. Конечно, они в самом деле стали красивыми девушками и никак не могли пожаловаться на отсутствие кавалеров, постоянно крутившихся возле них,-- самых разнообразных, на любой вкус,-- пригожих, талантливых, состоятельных: все перебывали в их квартире в Нью-Йорке, куда Эмили с девочками переехала после смерти Клеменса.
Пегги и Айрин обращались с молодыми ухажерами с очаровательной беспощадностью,-- передавали их друг другу и только беспрестанно хихикали, лежа в своей спальне, обсуждая жалкие, неловко выраженные претензии одного или другого. Неизменно появлялись на людях только вместе, вдвоем, и строго настаивали, чтобы влюбленные в ту или другую сестру кандидаты в женихи ухаживали за ними обеими в равной мере, с одинаковой пылкостью,-- Эмили казалось тогда, что собственную компанию они предпочитают любой компании молодых людей, которым оказывали лишь мимолетные знаки внимания.
Холодно, с хорошо рассчитанной на эффект точностью они создавали из себя контрастные, однако дополняющие одна другую личности. Пусть какому-то незадачливому юноше все же удавалось миновать сети, расставленные одной из сестер,-- он непременно попадал в капкан другой; стоило ему уберечься от пламени -- и он падал жертвой ледяной стужи. Айрин, более высокого роста, более красивая из них, постоянно играла роль независимой, безрассудной интеллектуальной молодой женщины с сардонической улыбкой на лице. Пегги, ниже ее ростом, пухленькая, полненькая, постоянно раздаривала мимолетные улыбки и бросала на окружающих косые, быстрые взгляды, и Эмили часто слышала, как они гогочут в своей тихой спальне над проведенными "операциями", словно пираты, которые делят добычу удачливого сезона и вспоминают при этом свои самые отважные вылазки.
Эмили, сама она была всегда девушкой простой, без ухищрений,-- только с самым серьезным видом покачивала головой и полушутя-полусерьезно говорила им за завтраком, когда они шуршали утренними газетами и атласными платьями с кружевами, хрустели тостами и, звучно булькая, проглатывали горячий, обжигающий кофе:
-- Возмездие грядет, мои разлюбезные, возмездие не за горами! Каждую из вас уже ждет молодой человек, и он-то уж заставит вас дорого заплатить, в двойном, даже в тройном размере, за все ваши хитроумные плутни.
Каждую из них ждал мужчина -- в этом Эмили была права, конечно, но одного не сумела предусмотреть: что он окажется одним для обеих ее дочерей...
О Боже, где это она, как здесь оказалась, что делает в этом холодном, непроницаемом тумане -- ведь время уже к полуночи; почему у нее над головой раздается этот раздражающий гул самолета? Вспомнила все же, но не сразу, пришлось приложить кое-какие усилия. Ничего не поделаешь, старость не радость.
Теперь все в памяти ее сместилось. Образы и воспоминания нагромождались одно на другое, словно на кинопленке с двойной экспозицией, и то, что произошло лет тридцать назад, вдруг возникало в голове куда ярче, интенсивнее, чем вчерашнее, а мертвецы разговаривали куда оживленнее, чем живущие вокруг, а дочь казалась ей куда более реальной, куда более знакомой, когда ей было двадцать семь, чем вот эта безразличная пожилая женщина с холодным, равнодушным лицом, которая стоит сейчас рядом с ней и держит ее под руку.
Вот Эмили сидит в гостиной в своей квартире в Нью-Йорке (когда же это было -- в 1915 или 1916 году?), шьет блузку для Айрин. Ночь выдалась сырая, тяжелые капли дождя барабанили по стеклам окон, шторы чуть колыхались. Посмотрев на них, она сказала:
-- Нужно постирать на этой неделе.
Айрин промолчала; лежала, вытянувшись во весь рост, на кушетке, уставившись в потолок. Отворилась дверь, и в гостиную вошла Пегги -- не одна, с незнакомым мужчиной; оба поблескивали от дождевых капель, а Пегги весело смеялась, стряхивая с волос брызги.
-- Мама,-- сказала она,-- это Рейнольд Вейген, он немец. По профессии журналист и очень любит оперу. Если только ты потеряешь бдительность, он споет тебе Вагнера. Рейнольд, позволь представить тебе мою сестру Айрин.
Очень вежливый молодой человек, невысокого роста, полноватый, круглолицый. Совсем не похож на мрачного предтечу беды. Наклонившись, поцеловал руку Эмили, потом Айрин -- та уже сидела на кушетке, с любопытством разглядывая гостя.
-- Ах,-- воскликнул немец,-- какая же приятная у вас семья!
Далеко не модный костюм, и в манере разговаривать проскальзывало что-то старомодное. Хотя акцента практически не было.
-- Боже мой, скорее чаю! -- заторопилась Пегги.--Мы просто умираем без чашки горячего чая! Садись, Рейнольд, и постарайся очаровать мою матушку и сестрицу, а я быстренько сбегаю на кухню и принесу побольше чаю -- целое ведро.
Пегги пошла на кухню, а Айрин встала с кушетки и устроилась на стуле с парчовой обивкой, под большой лампой. Под ярким светом юбка ее переливалась.
-- Мне кажется,-- заговорила она низким, ставшим вдруг мелодичным голосом,-- что наша опера звучит для вас несколько странно -- в ушах таких людей, как вы, мистер Вейген, кто часто слушал оперу в Европе.
-- Ах, что вы!-- возразил с присущей ему галантностью Рейнольд.-- Как раз наоборот. По-моему, она просто превосходна! Вы часто ходите в оперный театр?
-- Так, время от времени,-- улыбнулась она.-- Американцам трудно заставить себя сводить девушку на оперу.
-- Вам нравится опера?
-- Просто обожаю!-- уверенно заявила Айрин.
Эмили сильно удивилась: дочь ее после их переезда в Нью-Йорк была в оперном театре раза два или три.
-- Наслушаться не могу! -- призналась девушка.
-- Ах, вот оно что!-- Рейнольд весь просветлел от удовольствия.-Может, вы как-нибудь окажете мне честь и пойдете в оперу вместе со мной?
-- Буду счастлива,-- согласилась Айрин.
Вейген сделал глубокий вдох.
-- Сейчас они по пятницам вечером дают "Зигфрида"1. Вас устраивает?
-- Просто чудесно! Не знаю, право, как дождаться пятницы.
Молодые люди внимательно смотрели друг на друга, а Эмили, сидя на стуле у окна, занималась шитьем. "Бедняжка Пегги,-- думала она,-- и зачем ей понадобился этот чай? Ничего хорошего от такого приглашения ждать не приходится, могу поспорить с кем угодно!"
Да, давно это было... Вот она со своими девочками в их спальне, с атласной пунцовой скатеркой на ночном столике. Пегги, с побледневшими, безжизненными губами, сидит на кровати, а Айрин говорит -- громко, хрипло, с вызовом:
-- Я собираюсь выйти за него замуж. Если только получу у них разрешение. Сама поеду в Джорджию и заключу с ним брак прямо в тюрьме, в его камере. Мне наплевать, что будут говорить по этому поводу люди вокруг! Мне глубоко наплевать, чей он тайный агент,-- немецкий, египетский или чей-то еще! Какое они имеют право бросать человека в тюрьму?! Война не война -черт знает что такое! Мне наплевать на эту войну! Хорошо бы ее проиграть! Мы ведь дикие, варвары, не умеем обращаться с цивилизованными людьми, и посему мы только выиграем, если эту войну проиграем!
Двери диспетчерской снова отворились, вышел мужчина без головного убора. Постоял, печально вглядываясь в темное небо с несущимися низкими свинцовыми облаками, откуда доносился натужный гул самолетных двигателей. Безрадостно покачал головой, вернулся в помещение; двери за ним захлопнулись, гулко и печально, в этой туманной пелене.
"Ну а взять эти бракосочетания,-- думала Эмили.--Сколько же я, старая женщина, повидала их на своем веку! Сколько счастливых невест, сколько ярких цветов, сколько радушных гостей!.."
Айрин, в белом атласном платье, в церкви на Двадцать четвертой улице -ее потом снесли. Какой триумф, какой вызов постоянно мелькали в ее глазах, с какой гордостью она разглядывала приглашенных -- совсем не так, как полагается вежливой, радующейся такому событию невесте. Пегги, в красивой желтой тюлевой накидке, как ближайшая подруга невесты; у нее темные круги под глазами, как будто она не спала несколько ночей подряд.
Бракосочетание Пегги полгода спустя. Ее жених -- Лоуренс, очень красивый, высокий, с продолговато-угловатым, честным, добродушным лицом. Айрин на свадьбе не было, она уже уехала в Германию, но прислала по случаю бракосочетания сестры длинную поздравительную телеграмму. Пегги ее вскрыла сразу же, первой из всех дружеских посланий, потому что знала, от кого она, и, прочитав, передала Лоуренсу.
-- Это от моей сестры,-- объяснила она.-- Шлет нам свои поздравления и благословляет нас с тобой. У них скоро будет ребенок, советует нам последовать их примеру. Она также просит прислать ей твою фотографию.
Лоуренс, широко улыбнувшись, засунул телеграмму в карман. Долго она пролежала у них в доме в одной из картонных коробок, где целые годы хранились все телеграммы и письма, покуда в доме не объявилась новая горничная и не выбросила прочь весь этот хлам.
Самолет теперь медленно кружил над головой, совершая вслепую облеты над аэродромом; тяжело вздыхая, Эмили прислушивалась к его гулу,-- эти звуки наводят ее на мысли о злом фатуме. Если бы Пегги получше узнала этого немца, проявила свою сообразительность; если бы Айрин не была такой самоуверенной, такой проницательной и хитроумной... Тогда, быть может, сегодня Пегги сидела бы в этом несчастном самолете, в этой болтанке в ночной, непроглядной, туманной мгле, а Айрин стояла бы рядом с ней, вся замерзшая, с плотно сжатыми губами... Ах, если бы Пегги не привела тогда в их дом этого человека! Или Айрин не было бы в тот вечер дома... Как же она старалась всегда проявлять разумную заботу о своих девочках; как оберегала, направляла их, руководила ими; как пыталась изменить, вылепить по-новому глину текущих событий!
И вот теперь, в семьдесят лет, ей приходится стоять на этом аэродроме, без сил, опасаясь грозной случайности,-- так обанкротившийся азартный игрок подвигает последнюю свою жалкую фишку к безжалостной лопатке крупье, живо ерзающей взад и вперед по расчерченной на квадраты крышке стола.
Сколько лиц она помнит; сколько уютных комнат, в которых была когда-то счастлива; сколько всего ужасного, что приключилось с ней! Среди неясных, лишенных резких очертаний образов, которые постоянно всплывали у нее перед глазами, больше всего досаждали ей письма. Отлично помнит, как они все выглядели: иностранные марки, беглый почерк Айрин, с крупными, размашистыми буквами; большие, плотные серые конверты, иногда даже запах ее духов -каким-то образом сумел сохраниться в продолжительном путешествии по воздуху через океан.
"А это -- наш Ганс". (Как странно звучит имя ее внука -- Ганс, ведь в их семье всех мужчин обычно называли Джоном, Питером, Люком или Томасом.) "Он немного похож на Бисмарка, но мы искренне надеемся, что, когда ему исполнится три годика, это сходство пройдет". Или: "Дела у Рейнольда идут не слишком успешно, но кто может похвастаться лучшей участью в этой бедной стране? В общем, мы стараемся не жаловаться. У Ганса прорезались семь зубиков; мы перестанем, наверно, их считать, когда ему стукнет десять". Или: "Дитрих весил целых десять фунтов, когда появился на свет, и его рождение было связано с небольшим скандалом в этой голодной стране, словно мы воровали еду или брали взятки. Я настояла, чтобы его назвали Дитрих Джонатан, в честь нашего папочки, а все его родственники, типичные пруссаки, возмущенно поднимали на меня брови, но я им так и не уступила, ни на йоту. Думаю, когда возвращались домой, бурчали: "А чего еще можно ожидать, если в жены берут американку?"" Или: "Прошу вас, пришлите мне, пожалуйста, фотокарточку Бада,-- он теперь, уже, вероятно, не умещается на своем коврике из медвежьего меха? Если вы не пришлете нам несколько его снимков, то немецкие тетки страшно удивятся, когда наконец его увидят и убедятся в том, что он уже не лежит голенький на своем животике".
Но тетки с племянником так никогда и не встретились.
Когда в 1936 году Айрин написала, что Рейнольд приезжает на три месяца в Америку, в престижную командировку от газеты (добавив, что он не сможет взять с собой мальчиков -- пусть спокойно продолжают учебу), Пегги сменила интерьер в комнате для гостей в своем доме -- наклеила новые обои, с крупными, в полном цвету, розами, и постелила новый ковер, с голубым ворсом. Научила Бада говорить по-немецки: "Доброе утро, тетя Айрин и дядя Рейнольд", и еще одну фразу: "Как поживают там мои тетушки? Надеюсь, что хорошо". Баду уже исполнилось двенадцать, и он страшно гордился своими лингвистическими успехами и даже самостоятельно научился произносить по-немецки "до свиданья" и "моему папе очень нравится мюнхенское пиво".
-- Ну-ка, иди сюда! -- заорал как сумасшедший Мэдокс.-- Иди сюда, кому сказано!
Медленно, с каким-то сонливым повиновением, Хоукинс выбрался в первый ряд взвода. "Нет, я не стану их бить! -- решил он, когда шел в этой вонючей, какой-то нереальной тишине.-- Не стану избивать их, что бы ни произошло!" Тут Хоган, замахнувшись дубинкой, опустил ее с резким, ужасным хрустом на чье-то плечо. Вопли, крики отражались диким, звериным эхом, как под громадным сводом, где-то у него над головой; врезались в него чьи-то тела, кровь, теплая, вязкая, на его лице; путаница молотящих направо и налево рук; темное поблескивание вздымающихся и падающих дубинок на фоне желтого неба; неясная фигура с воплем выбрасывается за борт...
Хоукинс старался прикрыть голову, чтобы его, беспомощного, не прикончили в толпе, но десятки рук выхватывали у него дубинку; причиняли острую боль удары по лицу, и ему приходилось неистово размахивать руками, чтобы не отняли у него это его оружие -- дубинку. Вдруг он почувствовал, как пара рук схватила его за горло... Впился взором в смуглое, искаженное дикой гримасой лицо, в эти безжалостные, обезумевшие глаза, всего в каких-то шести дюймах от него,-- сильные, цепкие пальцы все сильнее сдавливали ему горло... Как ни старался Хоукинс вырваться, все напрасно -- от этих мощных рук не найти спасения. "Боже,-- кровь стучала у него в голове,-- да он меня задушит!.. Нет, не надо!-- хотелось ему сказать этому человеку.-- Ты же не понимаешь! Я ведь ничего не делаю! Я сам был в Бельзене -- среди заключенных..."
Но мощные руки сжимались у него на горле все сильнее... Перед его глазами -- другие: холодные, беспощадные, в них сквозит выражение горького триумфа,-- этот жаждущий задушить его человек совершал, наконец, возмездие за все: за гетто в Польше; за смерть своих детей; за конфискованные автомобили; за бичевание кнутом; за печи крематориев; за могилы, вырытые там, в Европе... Мир уже подергивается пленкой тумана... ему рвут горло, колени подкашиваются... Теряя сознание, Хоукинс пятился куда-то в этой орущей толпе, слыша, как вокруг него щедро сыплются смачные, сокрушающие удары мокрыми от крови дубинками. Собрав последние, покидающие его силы, он все же сумел оторваться от напавшего и ударить его дубинкой. Но тот не разжал рук на его горле... Ударил его еще раз, прямо по лицу -- оно тут же исчезло за свистящим потоком крови, но пальцы с прежней силой сжимали ему горло... И тогда -- и откуда взялись силы? -- он стал наносить удары по тому, кто пытался его задушить...
Лицо его уже превратилось в сплошное кровавое месиво, разбитая челюсть как-то странно свисала на сторону, и лишь глаза, горящие ненавистью, впивались в глаза Хоукинса. Наконец по железным пальцам, сомкнутым на горле Хоукинса, пробежала волна конвульсий, и этот человек без единого звука, медленно опустился на палубу рядом с ним... Хоукинс вонзил в него мстительный взгляд, но его ударили чем-то по голове, и он рухнул на своего противника.
Когда снова открыл глаза и сознание вернулось к нему, он лежал на палубе и вокруг было тихо-тихо, лишь доносится откуда-то издалека тихий женский плач. Он с усилием сел, осмотрелся: все, кровавое побоище закончилось. С трапа на пристань сходят женщины Вот откуда слышится этот плач -- его издают эти живые узлы с лохмотьями; солдаты сталкивают их по трапу на землю Палестины, а оттуда -- на другое судно, стоящее в тридцати трех футах от шхуны.
Хоукинс пощупал горло: ужасно болит, а из ранки под ухом еще сочится кровь; чувствует он себя отвратительно, сильно кружится голова... От плачущих женщин отвернулся -- не хочется смотреть на них. Рядом с ним на палубе безжизненно лежит человек лицом вниз; на нем рубашка военнослужащего американской армии, брюки Королевских ВВС; босой, порезанные ступни распухли, покрылись запекшейся черной кровью. Взял его за плечо, осторожно перевернул: мертв; глаза все еще открыты; лицо разбито; выбитая челюсть свисает; выбитые зубы, окровавленные десны. Но глаза открыты -- глаза того, кто пытался его убить на борту шхуны "Надежда"...
Хоукинс поднялся с палубы. Идти трудно -- еле-еле, преодолевая слабость, зашагал к воротам в колючей проволоке на самом конце пристани. Мэдокс там: весь в поту, но, по-видимому, ужасно доволен.
-- Отлично поработал, Хоукинс!-- похвалил лейтенант.-- Я следил за тобой. Ты ранен?
-- Пустяки!-- ответил Хоукинс, удивляясь хриплым, странным звукам, вылетавшим у него из горла.-- Не о чем беспокоиться.
-- Отлично! Мы уже заканчиваем, через несколько минут возвращаемся в лагерь.-- И озабоченно поглядел на изуродованное горло Хоукинса.-- По-моему, ты не в лучшей форме. Тебе лучше не трястись в грузовике со всеми, я отвезу тебя на своем джипе.
-- Слушаюсь, сэр!-- глухо ответил Хоукинс; стараясь держаться прямо, поплелся к припаркованному джипу, с большим трудом забрался на заднее сиденье, откинулся на брезент и закрыл глаза, ни о чем больше не думая.
Минут через десять к джипу подошли Мэдокс с водителем; автомобиль медленно выкатился за ворота. Оборачиваться не хотелось, но Хоукинс не сумел преодолеть себя, не увидеть снова пристань, два судна -- старую, притихшую, разбитую, покинутую пассажирами шхуну и заполненный до отказа транспорт: он уже разводил пары, готовясь к переходу до Кипра. Там, на транспорте, снова пели, но теперь печально и не так громко, и Хоукинс подумал: "Нужно обязательно попросить Эстер, пусть переведет мне эту песню". А на пристани стоял тот же араб со своей тачкой и с любопытством разглядывал лежавшего там мертвого человека -- такого теперь тихого и одинокого. Хоукинс закрыл глаза. Джип, набирая скорость, удалялся от берега.
"Интересно,-- лениво, преодолевая боль, размышлял Хоукинс (собственная голова казалась ему чужой и не работала как надо),-- интересно, удастся мне сегодня вечером добраться до Тель-Авива и пригласить Эстер в кино?"
Потом раздался взрыв, и, даже когда он взмыл в воздух, не переставал думать: "Ну вот, похоже, подорвались на армейской мине". Больно шлепнувшись о землю, он пополз -- как мог, то и дело замирая: все плыло перед глазами и вокруг, а он с тупой настойчивостью твердил про себя: "Я должен им сказать... они не смеют так поступать со мной... они не понимают... ведь я был в Бельзене..."
Наконец он затих.
ВСТРЕЧА ВДОВ
Лихорадочный рев двигателя доносился с темного, подернутого пеленой тумана неба. Эмили Клеменс стояла у кромки летного поля, держа под руку свою дочь Пегги и прислушиваясь к глухому, то убывающему, то нарастающему рокоту -- словно далекие приливы и отливы; ночная мгла надвигалась со стороны по-зимнему холодного необозримого пространства Тихого океана. Время от времени двери диспетчерской терминала отворялись и из них выскальзывала в плотный туман фигура в слабом отражении неоновых огней -- так выходит из операционной медсестра: тихая, беззвучная, печальная, абстрактная. Эмили, в свои семьдесят, уже чувствовала, как устала. В этом самолете из Нью-Йорка, что слепо кружит в таящем опасность, податливом, сером воздушном пространстве между грядой гор с одной стороны и морем -- с другой,-- летит ее дочь. Они не виделись целых одиннадцать лет.
Какой неудачный, отвратительный день! За завтраком Эмили отчаянно поругалась с Пегги в залитой солнцем столовой их дома с облупившейся штукатуркой, где они жили вот уже три года. Медленно потянулись часы тревожного ожидания -- все это так действует ей на нервы, просто невыносимо! Двигатели самолета завывают, урчат, чихают в пропитанной влажностью сырой тьме. На коже у нее конденсируется туман, превращаясь в острые, жгучие капельки холодной воды. Присесть бы где-нибудь... но ведь как-то неловко сидеть в удобном, мягком кресле для пассажиров в такой напряженный момент, когда твоя дочь беспомощно кружит в самолете, так высоко над землей, и жизни ее угрожает вполне реальная опасность. Почему-то она чувствовала, что если будет мужественно стоять, преодолевая острую боль в ногах и головокружение, пронзающее затылок, дочь ее каким-то необъяснимым образом окажется в более безопасном и надежном положении.
Она бросила взгляд на Пегги: какое у той далекое, отстраненное, сосредоточенное лицо на фоне резко очерченного неонового края мерцающих огней... На шее повязан теплый шарф, руки засунуты глубоко в карманы широкого, как у школьницы, пальто,-- ей никак не дашь ее пятидесяти, выглядит куда моложе.
-- Как ты думаешь,-- задала вопрос, колеблясь, Эмили,-- с ними все будет в порядке?
-- Откуда мне знать, мама.-- Голос у Пегги спокойный, холодный, простуженный.-- Ты же сама слышала, что говорил этот служащий: ожидается разрыв в пелене тумана в течение ближайшего получаса.
-- Да, конечно!-- спохватилась Эмили; тяжело вздохнула.
По крайней мере, и эта несносная Пегги все же волнуется. Неважно, что она думала по поводу своей сестры все эти долгие десять лет! Во время войны Пегги вела себя очень хорошо, просто образцово. Когда умер ее муж, Лоуренс, была так благоразумна, так холодно-рассудочна. Какое мужество, какую стойкость проявила, когда ей сообщили, что Бад погиб в Германии, а ведь Бад -- единственный сын! Пегги так хорошо вела себя, что для Эмили стало настоящим шоком, когда выяснилось, как она озлобилась на Айрин. Кажется, ей абсолютно наплевать на сестру, все равно, жива она еще или умерла, прилетит наконец или погибнет в авиакатастрофе. Одно дело обычная семейная свара и совсем другое, когда ее доводят до таких просто неприличных пределов и не меняют неприязненного отношения к обидчику долгие годы. А сейчас такое время, вокруг столько смертей... Их осталось всего трое -- три одинокие старые женщины -- из всей их веселой, беззаботной, большой семьи. Теперь появился новый тип женщины, с отвращением раздумывала Эмили,-- современная женщина, она давно покончила с множеством условностей и общепризнанным порядком вещей, утратила способность любить и прощать, как это делала когда-то моя мама.
Самолет, натужно кряхтя, пролетел где-то совсем рядом. Почти физически чувствуется -- так ей кажется -- дрожание двигателей; видны в кромешной тьме глаза пилота, напряженно вглядывающегося в пространство через покрытое крупными каплями дождя лобовое стекло кабины. А где-то в задних рядах салона сидит, привязавшись ремнями, на всякий пожарный случай, Айрин... Сколько прошло лет с их последней встречи!
Эмили, закрыв глаза, пыталась вспомнить своих дочек тогда, давно, в лучшие дни их жизни. Одна старше другой всего на год, и их повсюду принимали за близнецов: появлялись всегда вместе, играли рядом, одна носила одежду другой; воспитывали летом своих кукол в залитой солнечным светом глубине двора,-- это еще до войны, когда все дружно жили в большом, просторном доме в Лос-Анджелесе, а мистер Клеменс был еще жив. Обе такие красивые: блондинки, стройные, с огромными, серьезными черными глазами. Сестры постоянно, внимательно изучали друг друга и заливались при этом по-детски звонким смехом -- веселым, таинственным смехом их частного, такого дорогого для них мирка, куда заказан доступ взрослым.
-- Я намерен терпеливо ждать,-- говорил им мистер Клеменс, восседая на верхней ступеньке высокого крыльца их дома душной, ясной калифорнийской ночью, глядя сверху вниз на играющих у его ног двух маленьких девочек.-Ждать и беречь себя, покуда вы наконец не достигнете зрелого возраста.
Тогда обе вы выйдете замуж за миллионеров с Восточного побережья, у которых полно акций железнодорожных компаний, потому что станете такими красавицами, что ни один мужчина не сумеет преодолеть соблазна и не обратить на вас своего повышенного внимания.
А я брошу работу в нефтяной компании и поселюсь на своем приусадебном участке с жирным черноземом. Шесть месяцев в году буду гостить у Айрин и ее мужа, кататься на их яхте неподалеку от летней колонии в Ньюпорте или Род-Айленде, пожирать омаров и черпать густую похлебку -- рыба, моллюски и свинина -- из серебряных звонких мисок. Потом поеду в гости к Пегги и ее мужу: будем с ним вместе охотиться на охотничьих угодьях в штате Джорджия, весь день гоняться за лисами и фазанами, а вечерами допоздна пить крепкое, бьющее в голову вино.
Так она и стояла с закрытыми глазами, прислушиваясь к надрывному вою двигателей в непроглядной из-за тумана дали, и ей казалось, что она отчетливо слышит низкий, глухой голос мужа в их уютном, таком домашнем садике, много-много лет назад, резкий, по-детски высокий, пронзительный смех дочурок, мелодично напевающих:
-- Па-апочка, па-апочка, какой ты глу-упый!
Там, где когда-то цвел их садик, стоит теперь пятиэтажное здание фабрики. Мистер Клеменс умер в 1914 году, и его пророчества в отношении браков дочерей не сбылись. Конечно, они в самом деле стали красивыми девушками и никак не могли пожаловаться на отсутствие кавалеров, постоянно крутившихся возле них,-- самых разнообразных, на любой вкус,-- пригожих, талантливых, состоятельных: все перебывали в их квартире в Нью-Йорке, куда Эмили с девочками переехала после смерти Клеменса.
Пегги и Айрин обращались с молодыми ухажерами с очаровательной беспощадностью,-- передавали их друг другу и только беспрестанно хихикали, лежа в своей спальне, обсуждая жалкие, неловко выраженные претензии одного или другого. Неизменно появлялись на людях только вместе, вдвоем, и строго настаивали, чтобы влюбленные в ту или другую сестру кандидаты в женихи ухаживали за ними обеими в равной мере, с одинаковой пылкостью,-- Эмили казалось тогда, что собственную компанию они предпочитают любой компании молодых людей, которым оказывали лишь мимолетные знаки внимания.
Холодно, с хорошо рассчитанной на эффект точностью они создавали из себя контрастные, однако дополняющие одна другую личности. Пусть какому-то незадачливому юноше все же удавалось миновать сети, расставленные одной из сестер,-- он непременно попадал в капкан другой; стоило ему уберечься от пламени -- и он падал жертвой ледяной стужи. Айрин, более высокого роста, более красивая из них, постоянно играла роль независимой, безрассудной интеллектуальной молодой женщины с сардонической улыбкой на лице. Пегги, ниже ее ростом, пухленькая, полненькая, постоянно раздаривала мимолетные улыбки и бросала на окружающих косые, быстрые взгляды, и Эмили часто слышала, как они гогочут в своей тихой спальне над проведенными "операциями", словно пираты, которые делят добычу удачливого сезона и вспоминают при этом свои самые отважные вылазки.
Эмили, сама она была всегда девушкой простой, без ухищрений,-- только с самым серьезным видом покачивала головой и полушутя-полусерьезно говорила им за завтраком, когда они шуршали утренними газетами и атласными платьями с кружевами, хрустели тостами и, звучно булькая, проглатывали горячий, обжигающий кофе:
-- Возмездие грядет, мои разлюбезные, возмездие не за горами! Каждую из вас уже ждет молодой человек, и он-то уж заставит вас дорого заплатить, в двойном, даже в тройном размере, за все ваши хитроумные плутни.
Каждую из них ждал мужчина -- в этом Эмили была права, конечно, но одного не сумела предусмотреть: что он окажется одним для обеих ее дочерей...
О Боже, где это она, как здесь оказалась, что делает в этом холодном, непроницаемом тумане -- ведь время уже к полуночи; почему у нее над головой раздается этот раздражающий гул самолета? Вспомнила все же, но не сразу, пришлось приложить кое-какие усилия. Ничего не поделаешь, старость не радость.
Теперь все в памяти ее сместилось. Образы и воспоминания нагромождались одно на другое, словно на кинопленке с двойной экспозицией, и то, что произошло лет тридцать назад, вдруг возникало в голове куда ярче, интенсивнее, чем вчерашнее, а мертвецы разговаривали куда оживленнее, чем живущие вокруг, а дочь казалась ей куда более реальной, куда более знакомой, когда ей было двадцать семь, чем вот эта безразличная пожилая женщина с холодным, равнодушным лицом, которая стоит сейчас рядом с ней и держит ее под руку.
Вот Эмили сидит в гостиной в своей квартире в Нью-Йорке (когда же это было -- в 1915 или 1916 году?), шьет блузку для Айрин. Ночь выдалась сырая, тяжелые капли дождя барабанили по стеклам окон, шторы чуть колыхались. Посмотрев на них, она сказала:
-- Нужно постирать на этой неделе.
Айрин промолчала; лежала, вытянувшись во весь рост, на кушетке, уставившись в потолок. Отворилась дверь, и в гостиную вошла Пегги -- не одна, с незнакомым мужчиной; оба поблескивали от дождевых капель, а Пегги весело смеялась, стряхивая с волос брызги.
-- Мама,-- сказала она,-- это Рейнольд Вейген, он немец. По профессии журналист и очень любит оперу. Если только ты потеряешь бдительность, он споет тебе Вагнера. Рейнольд, позволь представить тебе мою сестру Айрин.
Очень вежливый молодой человек, невысокого роста, полноватый, круглолицый. Совсем не похож на мрачного предтечу беды. Наклонившись, поцеловал руку Эмили, потом Айрин -- та уже сидела на кушетке, с любопытством разглядывая гостя.
-- Ах,-- воскликнул немец,-- какая же приятная у вас семья!
Далеко не модный костюм, и в манере разговаривать проскальзывало что-то старомодное. Хотя акцента практически не было.
-- Боже мой, скорее чаю! -- заторопилась Пегги.--Мы просто умираем без чашки горячего чая! Садись, Рейнольд, и постарайся очаровать мою матушку и сестрицу, а я быстренько сбегаю на кухню и принесу побольше чаю -- целое ведро.
Пегги пошла на кухню, а Айрин встала с кушетки и устроилась на стуле с парчовой обивкой, под большой лампой. Под ярким светом юбка ее переливалась.
-- Мне кажется,-- заговорила она низким, ставшим вдруг мелодичным голосом,-- что наша опера звучит для вас несколько странно -- в ушах таких людей, как вы, мистер Вейген, кто часто слушал оперу в Европе.
-- Ах, что вы!-- возразил с присущей ему галантностью Рейнольд.-- Как раз наоборот. По-моему, она просто превосходна! Вы часто ходите в оперный театр?
-- Так, время от времени,-- улыбнулась она.-- Американцам трудно заставить себя сводить девушку на оперу.
-- Вам нравится опера?
-- Просто обожаю!-- уверенно заявила Айрин.
Эмили сильно удивилась: дочь ее после их переезда в Нью-Йорк была в оперном театре раза два или три.
-- Наслушаться не могу! -- призналась девушка.
-- Ах, вот оно что!-- Рейнольд весь просветлел от удовольствия.-Может, вы как-нибудь окажете мне честь и пойдете в оперу вместе со мной?
-- Буду счастлива,-- согласилась Айрин.
Вейген сделал глубокий вдох.
-- Сейчас они по пятницам вечером дают "Зигфрида"1. Вас устраивает?
-- Просто чудесно! Не знаю, право, как дождаться пятницы.
Молодые люди внимательно смотрели друг на друга, а Эмили, сидя на стуле у окна, занималась шитьем. "Бедняжка Пегги,-- думала она,-- и зачем ей понадобился этот чай? Ничего хорошего от такого приглашения ждать не приходится, могу поспорить с кем угодно!"
Да, давно это было... Вот она со своими девочками в их спальне, с атласной пунцовой скатеркой на ночном столике. Пегги, с побледневшими, безжизненными губами, сидит на кровати, а Айрин говорит -- громко, хрипло, с вызовом:
-- Я собираюсь выйти за него замуж. Если только получу у них разрешение. Сама поеду в Джорджию и заключу с ним брак прямо в тюрьме, в его камере. Мне наплевать, что будут говорить по этому поводу люди вокруг! Мне глубоко наплевать, чей он тайный агент,-- немецкий, египетский или чей-то еще! Какое они имеют право бросать человека в тюрьму?! Война не война -черт знает что такое! Мне наплевать на эту войну! Хорошо бы ее проиграть! Мы ведь дикие, варвары, не умеем обращаться с цивилизованными людьми, и посему мы только выиграем, если эту войну проиграем!
Двери диспетчерской снова отворились, вышел мужчина без головного убора. Постоял, печально вглядываясь в темное небо с несущимися низкими свинцовыми облаками, откуда доносился натужный гул самолетных двигателей. Безрадостно покачал головой, вернулся в помещение; двери за ним захлопнулись, гулко и печально, в этой туманной пелене.
"Ну а взять эти бракосочетания,-- думала Эмили.--Сколько же я, старая женщина, повидала их на своем веку! Сколько счастливых невест, сколько ярких цветов, сколько радушных гостей!.."
Айрин, в белом атласном платье, в церкви на Двадцать четвертой улице -ее потом снесли. Какой триумф, какой вызов постоянно мелькали в ее глазах, с какой гордостью она разглядывала приглашенных -- совсем не так, как полагается вежливой, радующейся такому событию невесте. Пегги, в красивой желтой тюлевой накидке, как ближайшая подруга невесты; у нее темные круги под глазами, как будто она не спала несколько ночей подряд.
Бракосочетание Пегги полгода спустя. Ее жених -- Лоуренс, очень красивый, высокий, с продолговато-угловатым, честным, добродушным лицом. Айрин на свадьбе не было, она уже уехала в Германию, но прислала по случаю бракосочетания сестры длинную поздравительную телеграмму. Пегги ее вскрыла сразу же, первой из всех дружеских посланий, потому что знала, от кого она, и, прочитав, передала Лоуренсу.
-- Это от моей сестры,-- объяснила она.-- Шлет нам свои поздравления и благословляет нас с тобой. У них скоро будет ребенок, советует нам последовать их примеру. Она также просит прислать ей твою фотографию.
Лоуренс, широко улыбнувшись, засунул телеграмму в карман. Долго она пролежала у них в доме в одной из картонных коробок, где целые годы хранились все телеграммы и письма, покуда в доме не объявилась новая горничная и не выбросила прочь весь этот хлам.
Самолет теперь медленно кружил над головой, совершая вслепую облеты над аэродромом; тяжело вздыхая, Эмили прислушивалась к его гулу,-- эти звуки наводят ее на мысли о злом фатуме. Если бы Пегги получше узнала этого немца, проявила свою сообразительность; если бы Айрин не была такой самоуверенной, такой проницательной и хитроумной... Тогда, быть может, сегодня Пегги сидела бы в этом несчастном самолете, в этой болтанке в ночной, непроглядной, туманной мгле, а Айрин стояла бы рядом с ней, вся замерзшая, с плотно сжатыми губами... Ах, если бы Пегги не привела тогда в их дом этого человека! Или Айрин не было бы в тот вечер дома... Как же она старалась всегда проявлять разумную заботу о своих девочках; как оберегала, направляла их, руководила ими; как пыталась изменить, вылепить по-новому глину текущих событий!
И вот теперь, в семьдесят лет, ей приходится стоять на этом аэродроме, без сил, опасаясь грозной случайности,-- так обанкротившийся азартный игрок подвигает последнюю свою жалкую фишку к безжалостной лопатке крупье, живо ерзающей взад и вперед по расчерченной на квадраты крышке стола.
Сколько лиц она помнит; сколько уютных комнат, в которых была когда-то счастлива; сколько всего ужасного, что приключилось с ней! Среди неясных, лишенных резких очертаний образов, которые постоянно всплывали у нее перед глазами, больше всего досаждали ей письма. Отлично помнит, как они все выглядели: иностранные марки, беглый почерк Айрин, с крупными, размашистыми буквами; большие, плотные серые конверты, иногда даже запах ее духов -каким-то образом сумел сохраниться в продолжительном путешествии по воздуху через океан.
"А это -- наш Ганс". (Как странно звучит имя ее внука -- Ганс, ведь в их семье всех мужчин обычно называли Джоном, Питером, Люком или Томасом.) "Он немного похож на Бисмарка, но мы искренне надеемся, что, когда ему исполнится три годика, это сходство пройдет". Или: "Дела у Рейнольда идут не слишком успешно, но кто может похвастаться лучшей участью в этой бедной стране? В общем, мы стараемся не жаловаться. У Ганса прорезались семь зубиков; мы перестанем, наверно, их считать, когда ему стукнет десять". Или: "Дитрих весил целых десять фунтов, когда появился на свет, и его рождение было связано с небольшим скандалом в этой голодной стране, словно мы воровали еду или брали взятки. Я настояла, чтобы его назвали Дитрих Джонатан, в честь нашего папочки, а все его родственники, типичные пруссаки, возмущенно поднимали на меня брови, но я им так и не уступила, ни на йоту. Думаю, когда возвращались домой, бурчали: "А чего еще можно ожидать, если в жены берут американку?"" Или: "Прошу вас, пришлите мне, пожалуйста, фотокарточку Бада,-- он теперь, уже, вероятно, не умещается на своем коврике из медвежьего меха? Если вы не пришлете нам несколько его снимков, то немецкие тетки страшно удивятся, когда наконец его увидят и убедятся в том, что он уже не лежит голенький на своем животике".
Но тетки с племянником так никогда и не встретились.
Когда в 1936 году Айрин написала, что Рейнольд приезжает на три месяца в Америку, в престижную командировку от газеты (добавив, что он не сможет взять с собой мальчиков -- пусть спокойно продолжают учебу), Пегги сменила интерьер в комнате для гостей в своем доме -- наклеила новые обои, с крупными, в полном цвету, розами, и постелила новый ковер, с голубым ворсом. Научила Бада говорить по-немецки: "Доброе утро, тетя Айрин и дядя Рейнольд", и еще одну фразу: "Как поживают там мои тетушки? Надеюсь, что хорошо". Баду уже исполнилось двенадцать, и он страшно гордился своими лингвистическими успехами и даже самостоятельно научился произносить по-немецки "до свиданья" и "моему папе очень нравится мюнхенское пиво".