Теперь его картины, такие же вкусные, притягательные, сочетали в себе поразительные черты сада и гарема, и все гонялись за копиями его работ, с изображением обнаженных, здоровых, полных женщин, с розоватой кожей; таких картин не чурались даже самые высокопоставленные лица в государстве.
   Несомненно, он продолжал бы в таком духе и по сей день, удачно создавая целые галереи полотен, изображающих крепко сбитых, весьма легко одетых, аппетитных девушек, вместе с грудами невиданно громадных красноватых гроздей винограда и желтых бананов, пожиная один успех за другим, постоянно осыпаемый все новыми почестями, если бы вдруг, невзначай, на каком-то литературном вечере не встретил женщину, ставшую в конце концов его женой.
   Анна Кронская была одна из тех поразительно энергичных женщин, с тонкими чертами лица, которых революция, освободив от ярма постоянного ухода за детьми и рабского труда на кухне, обрушила на мир мужчин. Угловатая, хищная, умная, с хорошо подвешенным языком, измученная несварением желудка, демонстрирующая глубочайшее презрение к представителям мужского пола, такая женщина, как она, могла делать все -- заведовать магазином или готовить боевые сводки. Как сказал один из ее друзей, пытаясь провести различие между Анной и ее более мягкими современницами, "по утрам перед выходом из дома Анна не красит губы и не пудрит лицо,-- она его скоблит, словно точильным камнем".
   В Москве в то время, когда они встретились с Сергеем, ее неудержимо тянуло на ниву общественного воспитания. Под ее присмотром уже находились -в количестве двадцати трех -- дневные ясли для работающих родителей, с целым штатом робких, запуганных мужчин и женщин, и она, несомненно, уже оставила свой заметный след на новом, подрастающем поколении молодого государства. Дети, которых она воспитывала, считались самыми чистоплотными и самыми "скороспелыми" во всем Советском Союзе, и это происходило до тех пор, покуда в 1938 году в ходе обычной проверки по выявлению нервных заболеваний не выяснилось, что бывшие воспитанники ее безупречных во всех отношениях яслей опережали все группы населения страны по числу нервных расстройств в соотношении три к одному.
   В незавершенном исследовании, проведенном одним весьма ученым полковником артиллерии во время месяца затишья на Южном фронте в 1944 году, содержались такие данные: благодаря стараниям Анны Кронской в отношении выросшего под ее опекой поколения Красная Армия лишилась больше живой силы, чем полностью укомплектованная бронетанковая бригада Девятой немецкой армии.
   Тем не менее этот отчет был воспринят с долей скептицизма со стороны начальства дотошного полковника, ибо, как раскопало ОГПУ в его досье, этот исследователь был любовником мисс Кронской в период между третьим и седьмым августа 1922 года и сам обратился со слезной просьбой перевести его в Архангельск восьмого числа того же месяца.
   Так вот именно эта дама, в компании одного поэта-героя и стареющего летчика-испытателя, положила глаз на крепко сбитого, пышущего здоровьем Баранова, когда он входил в комнату через двери, и она всего за несколько секунд приняла твердое как сталь решение, призванное в корне изменить всю прежнюю жизнь художника. Придавая еще больше блеска своим черным, как карборунд, глазам, она прошла к нему через всю комнату, без всякой робости сама представилась ему, не обращая абсолютно никакого внимания на пришедшую вместе с ним прекрасную девушку из Советской Армении. Она активно начала любовный процесс, и три месяца спустя он завершился узами брака.
   Что так сильно, неудержимо привлекало ее в Баранове? На этот вопрос не могли дать ответа даже ее самые близкие друзья. Может, она увидела в этом художнике простоту, мягкость, доброжелательность вкупе с крепким здоровьем, отличным пищеварением и нервную систему без всяких комплексов,-- все это незаменимые качества для мужа деловой дамы, ответственного лица, которая каждый день возвращается домой поздно вечером, измочаленная и уставшая после тысячи дневных беспокойств и забот. Какими бы ни были истинные причины, Анна всецело завладела Сергеем, отрезав ему все пути отхода.
   У него произошла слезная, душераздирающая сцена прощания с любимой советской армянкой, он в последний раз нарисовал ее обнаженной, розоватой, как свои любимые фрукты, и даже помог перенести кое-какие вещички этой несчастной женщины в новую комнату, которую сумела найти для нее Анна в районе трущоб, расположенном в трех четвертях часа пешего хода до центра города. После этого Анна въехала к мужу, привезя с собой новое одеяло, три набитых до отказа ящика с политическими памфлетами и отчетами и большую настольную лампу с подставкой, изогнутой, как шея у гусыни.
   Брак с самого начала казался абсолютно счастливым, и в самом Баранове произошла лишь одна заметная перемена, кроме постоянно растущей тенденции постоянно хранить полное молчание в шумной компании: он больше не рисовал "ню". Ни одной картины, ни одного наброска, ни одной акварельки от талии и выше оголенной части женского тела не выходило больше из его мастерской.
   Теперь он, целиком посвятив себя растительному миру, миру овощей и фруктов, как будто разработал новый подход, с новым пониманием, к изображению на полотне яблока, апельсина или груши. Такие же вкусные, точно так, как и прежде, просящиеся в рот изображались им овощи и фрукты, но сами картины изменились, словно кто-то подменил их текстуру: в его работах появилось преследующее вас, настраивающее на меланхоличный лад благоухание, словно выбранный им для сюжета плод только что сорван с печальной осенней ветки -- последний от щедрот уходящего года, из последнего сбора с деревьев и виноградников,-- на этих медленно умирающих виноградных листьях и ветках фруктовых деревьев уже гуляли, постанывая, злые зимние ветры.
   Новое направление в творчестве Баранова приветствовали с уважительными, сдержанными похвалами как критики, так в равной мере и широкая публика, и теперь копии его нового периода висели во многих музеях и общественных местах. Успех нисколько его не изменил. Он только стал куда более молчалив, рисовал и писал уверенной рукой, много экспериментировал со свеклой и тыквами, в еще более темно-красных и желтых тонах; повсюду появлялся только в сопровождении своей желтовато-бледной, болезненной, но по-прежнему блестящей жены, которую слушал с образцовым вниманием каждый вечер, а она, воспользовавшись таким обстоятельством, все активнее монополизировала все беседы о литературе, искусстве, политике, образовании и сфере промышленности.
   Однажды, правда, он, по просьбе жены, отправился в одни из детских яслей, где приступил к обычной работе: хотел нарисовать там группу детишек. Поработал приблизительно с час, затем, отложив кисти в сторону, разорвал холст и бросил в печку. Потом многие слышали, как он долго рыдал, закрывшись в мужском туалете, и никак не мог взять себя в руки.
   В эту историю никто, по сути дела, не верил, ее передавала одна молодая учительница, которая поссорилась с Анной Кронской и была по ее требованию уволена как ненадежный элемент. Как бы там ни было, правда это или ложь, но Баранов вернулся в мастерскую, где продолжил писать натюрморты с буряками и тыквами. Приблизительно в это время он пристрастился рисовать по ночам при лампе с гусиной шеей, которую привезла в дом Анна в качестве приданого.
   Теперь у них, в силу важности каждого по отдельности, появилась собственная отдельная квартира, расположенная всего в миле от его студии, и крепко сбитую, но теперь слегка сгорбленную фигуру художника, тяжело бредущего по занесенным снегом пустынным улицам, постоянно видели на этом отрезке -- от мастерской до его дома. Он стал ужасно таинственным, постоянно закрывал двери на ключ и, когда друзья спрашивали его, над чем он сейчас работает, лишь загадочно, вежливо улыбался и тут же переводил разговор на другую тему.
   Анна, само собой разумеется, никогда не интересовалась его работой, так как была постоянно занята, всегда в хлопотах, и только на открытии его персональной выставки, этом значительном событии, в котором приняла участие интеллектуальная элита правительства и представители изящных искусств, впервые увидела картину, над которой ее муж трудился последние несколько месяцев.
   Это была "ню". Но не такая, какие Баранов рисовал прежде. На громадном, отпугивающем полотне -- ни одного розового пятнышка. Преобладающий цвет зеленый, тот, что угрожающе окрашивает все пространство высокого неба перед началом мощных циклонов и ураганов,-- желтовато-зеленый, колдовской, угнетающе действующий на сетчатку глаза цвет.
   Сама фигура женщины, с висячими грудями и гладкими волосами, с морщинистой брюшиной и не полными, но все равно дразнящими бедрами, тоже выполнена в различных зеленых тонах, а пронзительные, какие-то демонические глаза под строгими бровями отличались другим оттенком этого доминирующего на картине цвете. Рот -- наиболее страшная деталь картины -- был нарисован густой черной краской, что создавало странное впечатление громко выкрикиваемой, с завываниями, речи, как будто художник поймал свою модель в момент изрыгаемого ею маниакального потока ораторского красноречия. Этот рот, казалось, занимал все полотно, по сути дела все пространство в зале, и из него изливался непрерываемый, патологический, сияющий риторический поток; как было сразу замечено, зрители старались, испытывая какую-то необъяснимую неловкость, не смотреть, если удавалось, на эту часть картины. Задний фон тоже сильно отличался от обычных, тщательно, с богатым воображением выписанных материалов; теперь там была какая-то пена, обломки какого-то крушения, зазубренные каменные руины храмов и домов под зеленым и черным, как уголь, небом. Единственное связующее звено с прошлым творчеством Баранова на полотне -- вишневое дерево, справа на переднем плане. Но и оно какое-то чахлое, вырванное из земли с корнем; зеленого цвете гриб пожирал, присосавшись, его ветви; его, по-видимому, страдающий ствол обвивала своими смертоносными крепкими объятиями толстая, похожая на тело змеи виноградная лоза, а старательно прописанные зеленые черви ползали между незрелыми фруктами и жевали их. По всеобщему мнению, эта картина производила странный эффект -- все в ней смешалось: безумие, гений, бьющая через край энергия, грядущая катастрофа, печаль, отчаяние.
   Когда в зал вошла Анна Кронская, зрители стояли группами, глядя с жутким любованием на новую картину.
   -- Великое полотно!-- услыхала она слова Суварнина, критика по искусству из "Серпа".
   -- Невероятно! -- прошептал художник Левинов, когда она проходила мимо.
   Сам Баранов стоял в углу, застенчиво принимая поздравления от охваченных благоговейным страхом друзей,-- он был очень взволнован. Анна, не веря собственным глазам, уставилас ь на картину мужа,-- он сам, с привычным розоватым цветом лица, с приятной, как всегда, улыбкой на губах, со своим покорным выражением, ни на йоту не отличался от ее прежнего мужа, которого она знала все последние годы. Хотела было подойти к нему, поздравить, хотя картина показалась ей абсолютно оторванной от действительности, но ее на ходу перехватили двое руководителей тракторного завода в Ростове, и она так увлеклась своей лекцией о тракторостроении, что совершенно позабыла и о выставке, и о картине Баранова, вспомнив обо всем лишь поздно вечером.
   Время от времени кое-кто из приглашенных бросал долгие, любопытные взгляды на Анну, особенно когда она оказывалась перед шедевром мужа. И хотя Анна чувствовала настороженные взгляды и от нее не могло ускользнуть тревожное, неуловимое выражение устремленных на нее глаз, она старалась не замечать этого, не поддаваться своим чувствам, так как давно привыкла к подобным различным по интенсивности и доброжелательности взглядам со стороны своих подчиненных, когда она появлялась в палатах и кабинетах вверенных ей яслей.
   Истинной причины поспешных, первых пробных оценок картины посетителями галереи она так и не открыла для себя, и никто во всем Советском Союзе не осмелился бы навести ее на такую мысль. Дикое, кошмарное лицо, увенчивающее ужасное тело обнаженной в зеленых и черных тонах, обладало фамильным сходством с Анной Кронской, и никакая намеренная стилизация художника не могла этого скрыть. Это были абсолютные близнецы -- нарисованная и реально существующая женщины, и их обеих связывали какие-то отвратительные нити, которые не могли избежать ничьего внимания.
   Второй человек во всей Москве, кроме нее, который не знал, что художник нарисовал портрет своей жены,-- тот, кто покорно возвращался домой вместе с ней каждый вечер. Ничего не зная, чувствуя, как счастлив новой свалившейся на него славой, Сергей Баранов повел жену в тот вечер на балет в честь своего успеха, а позже заказал в кафе три бутылки шампанского, большую часть которого вылакали двое "трактористов" из Ростова.
   Следующая после открытия выставки неделя ознаменовала собой наивысшую точку в жизни Баранова, как и тогда, на первом этапе его творчества. Его постоянно приглашали на празднества, там его все шумно чествовали; прохожие указывали на него пальцами, где бы он ни появлялся; его приветствовала пресса, призывала заняться настенной росписью, чтобы своим творчеством, своими кистями и красками покрыть квадратные акры стен,-- он просто плавал в ярком, бурном потоке похвал. Критик Суварнин, который едва отвечал на его приветствия прежде, снизошел до того, что сам пришел к нему в мастерскую, чтобы взять у него интервью, и, что самое главное, вопреки всем прецедентам явился к нему абсолютно трезвым.
   -- Скажи мне,-- говорил он Баранову, косясь на него своими белесыми, холодными глазами, которые пробуравили насквозь не одно полотно,-- скажи мне, пожалуйста: как это художник, рисовавший до этого лишь фрукты, вдруг создает такую потрясающую картину?
   -- Ну, такое иногда происходит вот таким образом,-- начал объяснять Баранов, к которому за последнюю неделю вернулась прежняя разговорчивость и экспансивность.-- Как ты наверняка заметил -- если ты видел мои последние работы,-- они становились все более печальными, дышащими меланхолией.
   Суварнин задумчиво кивнул в знак согласия.
   -- Моя палитра делалась все более приглушенной. Коричневый цвет, темно-коричневый, все чаще вторгался на мои холсты. Фрукты... ну, честно говоря, плоды вдруг начали вянуть, побитые морозом, являть собой безотрадную, печальную картину. Я возвращался к себе в студию, садился перед картиной и начинал плакать. Плакал час, иногда целых два. В полном одиночестве. Меня теперь каждую ночь посещали странные сны. Сны о смерти; сны о поездах, выползающих из-под сводов вокзалов; сны о том, как меня хоронят заживо, а меня обнюхивают темно-бурые лисицы и другие небольшие животные...
   Баранов говорил, все больше воодушевляясь, как говорит вполне здоровый, нормальный человек, здраво описывающий симптомы какой-то ужасной болезни,-он от нее так страдал, но ему удалось ее преодолеть.
   -- Самый плохой из этих снов -- тот, который постоянно повторялся. Будто я нахожусь в маленькой комнате, где полно женщин, одних женщин. Она ими битком набита. И все они могли говорить -- только один я не мог. Я, конечно, пытался, двигал губами. Мой язык дрожал во рту. Беседы, звучавшие вокруг меня, оглушали меня, как визгливые свистки локомотивов или французские рожки. А я не мог вымолвить ни единого звука. Казалось бы, так просто, а поди ж ты! Просто ужасно! Словно тебя каждую ночь бросают в новую отвратительную тюрьму.
   Мне стало страшно ложиться в постель. Я приходил домой, впиваясь глазами в пустой холст, долго, внимательно на него смотрел -- на это полотно на мольберте, на разложенные должным образом картофелины и баклажаны, но, увы, у меня не было сил взять в руки кисти. Любой художник, как вы отлично знаете, может что-то создать, лишь повинуясь своим собственным эмоциям. Как можно передать обуревающие тебя чувства в образе баклажана, картофелины? Я чувствовал, что уже никогда не смогу снова писать картины. Стал даже подумывать о самоубийстве.
   Суварнин понимающе кивал. Ему пришло в голову, не записать ли то, что художник ему говорит,-- этого он не делал вот уже двадцать лет, после того как пришел к твердому выводу, что точность и аккуратность в репортаже --злейший враг творческой критики. Правда, сунул все же руку в карман за карандашом, но его там не оказалось, забыл дома. Вытащив руку из пустого кармана, старался уже не помышлять ни о каких записях беседы.
   -- Да, о самоубийстве,-- повторил Баранов, покраснев от радостного ощущения, что этот грозный, этот ужасный критик Суварнин с таким удивительным вниманием слушает его исповедь.-- Я стонал, визжал от злости.-Баранов, конечно, прекрасно знал, что ничего такого он не делал, просто сидел в мрачном настроении, молча перед мольбертом, но ему казалось, что вот такие живые описания охватившей его страсти понравятся критику, и он попал, нужно сказать, в самую точку.-- Плакал, рыдал от отчаяния.
   Суварнин беспокойно ерзал на своем стуле, невольно поглядывая на бутылку водки на столе и облизывая уголки рта, но Баранов увлеченно продолжал, с тревогой сознавая, что, может быть, слишком далеко зашел со своими образными синонимами.
   -- Я принялся наносить хлесткие удары кистью по холсту -- куда попало, словно слепец. Не направлял руки, не искал нужные мне краски. Не смотрел больше на разложенные в определенном порядке картофелины и баклажаны. Внутренний ужас был моим гидом, он рисовал за меня. Я превратился в послушный инструмент своих тяжелых снов. Даже не смотрел, что делаю. Писал всю ночь напролет, потом -- каждую ночь, одну за другой. Я не понимал, что делаю...
   Теперь Баранов уже позабыл, что хотел произвести определенное впечатление на критика,-- он просто говорил правду, говорил неудержимо.
   -- Я знал только одно: по мере того как картина близится к окончанию, какая-то тяжкая ноша спадает с моих плеч. Мое подсознательное освобождается из своей тюрьмы. Когда я засыпал, мне уже не снились эти страшные сны, я не лишался голоса, не немел и черно-бурые лисицы больше не обнюхивали меня. Теперь во сне я видел зеленые виноградники весной, полногрудых женщин, к которым меня тянуло на улицах. И вот, когда я завершил, когда, отодвинув свой стул, стал смотреть на сделанное мной, на эту обнаженную в зеленых тонах, на руины,-- я был удивлен, ошарашен тем, что натворил. У меня сложилось впечатление, что, войдя в свою мастерскую, я обнаруживаю в ней незнакомого человека, чужака, который, воспользовавшись тем, что я был в отпуске, завладел моим мольбертом. Но все равно, кто бы это ни был, я ему благодарен. Как благодарен и Зеленой даме, изображенной на холсте. И он и она,-- искренне признался Баранов,--освободили меня из ада.
   Суварнин встал, молча пожал руку художника.
   -- Из страданий,-- молвил он наконец,-- рождается великое искусство. Из глубин отчаяния мы способны достичь небесных высот. Вот возьмите Достоевского...
   Баранов кивнул, хотя чувствовал себя неловко -- трижды пытался дочитать до конца "Братьев Карамазовых", да так и застревал на странице 165. Но Суварнин не заострял на этом внимания.
   -- Прочтите мою статью в субботнем номере,-- предложил он скромно.-Думаю, вам понравится, будете довольны.
   -- Благодарю вас,-- робко произнес Баранов, с трудом дожидаясь, покуда критик уйдет, чтобы немедленно позвонить Анне и сообщить ей главную новость.-- Я ваш должник.
   -- Пустое.-- Суварнин кратко и точно продемонстрировал свою способность к отточенной фразе, благодаря чему он пользовался такой высокой, надежной репутацией в ряде городов.-- Вы в долгу перед искусством. Ну,--спросил он,-чем собираетесь теперь заняться? Какая следующая картина?
   Баранов улыбался, счастливый.
   -- Вишни,-- ответил он.-- Шесть кило вишен в плетеной корзинке. Мне их принесут с рынка в два часа.
   -- Очень хорошо! -- одобрил Суварнин.
   Еще раз пожали друг другу руки, и критик исчез, бросив прощальный досадливый взгляд на бутылку водки.
   Баранов сел, ожидая, словно во сне, когда принесут заказанные вишни и размышляя, не пора ли ему завести черновик для своих будущих интервью.
   В субботу Баранов дрожащими руками открыл журнал. Нашел страничку с фотографией Суварнина наверху, прочитал набранный большими черными буквами заголовок: "Грязь в галерее". Заморгал от неожиданности, ничего не понимая; стал читать.
   "На прошлой неделе,-- писал Суварнин,-- контрреволюция нанесла один из самых отважных ударов по русскому искусству. Из-под чудовищной кисти того самого Баранова, которому удавалось до сих пор ловко скрывать свои еретические, позорные наклонности под горами гнилых фруктов,-- ныне он искренне полагает, что смело и бесстыдно продемонстрировал свою истинную личину,-- вышел тошнотворный образец декадентского буржуазного искусства".
   Баранов опустился на стул, пытаясь ртом схватить побольше воздуха, заставить активнее заработать свои больные легкие. Пересилил себя, решил читать дальше.
   "Это -- гангренозная опухоль умирающего мира капитализма,-- Баранов даже в таком расстроенном состоянии заметил, что Суварнин использовал свою излюбленную фразу.-- Художник вкупе со своими союзниками троцкистами, этими отпетыми бандитами, выступил с предупреждением в адрес всего Советского Союза, продемонстрировал, что двурушники и тайные агенты, как черви, проползли, просочились в сердцевину культурной жизни нашего отечества. Со своим предательством и развращенностью, печально знаменитый Баранов сумел все же выставить свою чудовищную картину, этого монстра, в галерее, повесить ее на стену для всеобщего обозрения. Что ж, пусть ею теперь занимается общественный прокурор.
   Ожидая результатов расследования, которое, несомненно, будет проведено, мы, представители мира искусств, должны еще крепче сплотить наши ряды, чтобы защитить себя. Не позволим же вероломному и коварному Баранову и иже с ним, раболепно преданным всем причудам и опасным отклонениям их хозяев -плутократов, осквернять стены наших художественных галерей такими образцами дадаистского1 отчаяния, реакционного кубизма2, ретроградного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, капиталистического фрейдизма!"
   Баранов отложил журнал. Нет, дальше он читать не будет! Сколько раз он читал его прежде, так что мог представить себе, о чем там говорится дальше, даже не читая. Сидел на своей табуретке, с несчастным видом глядел на шесть кило ярко-красных вишен, с такой тщательностью уложенных в плетеной корзинке... Перед ним дымился в руинах разрушенный в одно мгновение его внутренний мир.
   В дверь постучали. Не успел он сказать: "войдите!", как она отворилась и на пороге появился сам Суварнин. Критик сразу подошел к столу, бесцеремонно налил себе в стакан на пять пальцев водки и тут же ее выпил до дна. Повернулся к Баранову.
   -- Вижу, вы прочитали мою статью,-- сказал он, тыча пальцем в лежавший рядом раскрытый журнал.
   -- Да, прочитал,-- хрипло ответил Баранов.
   -- Так вот.-- Суварнин вытащил из кармана странички своего оригинала.-Не угодно ли полюбопытствовать, что написано у меня?
   Баранов онемевшими руками взял исписанные листочки, поднес поближе к глазам. Суварнин налил себе еще водки. Баранов читал, и текст расплывался у него перед глазами: "...перед нами разворачивается во всю свою мощь новый талант... отважная попытка покончить с проблемами одолевающих нас сомнений и разочарований... начало полного понимания... блистательная демонстрация технических возможностей художника... первое погружение в глубины современной психики в живописи..."
   Баранов отодвинул странички.
   -- Так... так что же произошло? -- изумленно и как-то рассеянно поинтересовался он.
   -- Все это дела комитета,-- объяснил Суварнин,-- они видели вашу картину. Потом прочитали мою критическую статью. Попросили меня внести в нее кое-какие изменения, -- этот Клопоев, председатель комитета, ну, тот самый, который нашлепал восемьдесят четыре портрета головы Сталина, был особенно не в себе.
   -- Что же теперь со мной будет?
   Суварнин пожал плечами.
   -- Ничего хорошего,-- откровенно поведал он.-- Как ваш друг, советую вам: уезжайте поскорее из страны.
   Подошел, взял со стола странички своего оригинала, разорвал их на мелкие кусочки, соорудил из них небольшую кучку на полу и поднес спичку... Подождал, пока погас маленький костер, тщательно растер ногой пепел, допил водку, на сей раз прямо из горлышка, и вышел из мастерской.
   Эту ночь Баранов не сомкнул глаз. Всю ночь он выслушивал свою жену. Та увлеченно, торопливо говорила с восьми вечера до восьми утра -- вдохновенная речь, в ней каждая более или менее важная тема освещалась с такой точностью, настолько полно, что наверняка понравилась бы самому Эдмунду Берку1, жившему в другой стране, где жизнь была куда приятнее и лениво размереннее.
   Днем ее уведомили, что их квартира передается одному виолончелисту, дядя которого работал в Центральном Комитете. В пять часов ее освобождали от всех служебных обязанностей как начальника воспитательной системы детских яслей и переводили на должность помощника врача-диетолога в колонию для детей с криминальными наклонностями, расположенную в тридцати километрах от Москвы. Используя все эти факты в качестве трамплина, перед аудиторией, состоявшей всего из одного человека, опершись спиной на взбитые подушки, она в течение двенадцати часов кряду демонстрировала мужу свое красноречие, ни разу при этом не повторяясь, лишь делая время от времени паузы, чтобы вдохнуть воздух.