Иногда, проходя мимо Эрнста, он исподлобья взглядывал в лицо новоиспеченному оберштурмбаннфюреру. Его поражало спокойное и даже, сказал бы он нахальное выражение лица этого малого. Просто удивительно: пробыв почти целый день на свободе, Эрнст не мог не узнать, что все меры к уничтожению диверсионной группы были приняты заранее и проведены в жизнь без всяких исключений, Эрнст должен был понять, что если бы не совпадение, по которому именно его отцу было поручено дело, сам он, Эрнст, едва ли сидел бы теперь здесь и с эдаким спокойствием покуривал папиросу. Бригаденфюрер был уверен, что как только он доложит об этом неприятном осложнении Кальтенбруннеру, а тот, в свою очередь, Гейдриху или Гиммлеру, часы Эрнста будут сочтены. Оставить его в живых - значило рисковать разоблачением всей провокации, ведущей к таким крупным последствиям, как вторжение в Польшу, как война... Чорт возьми, чем же объяснить это удивительное спокойствие парня? Неужели он не понимает, что сосет одну из последних папирос в своей жизни?
   А Эрнст был действительно удивительно спокоен. Через несколько минут, когда он закончил свой рассказ, причина этого спокойствия стала ясна и бригаденфюреру:
   - Прежде чем явиться к вам с этим докладом, - проговорил Эрнст, и в голосе его прозвучало даже что-то вроде хорошо сознаваемого превосходства над начальником, - я сделал то же самое, что некогда проделал наш бывший коллега Карл Эрнст...
   Бригаденфюрер перестал ходить по комнате и удивленно уставился на Эрнста.
   - Я заготовил несколько писем, - продолжал тот. - В них точно описано все дело. Некоторые из этих писем уже в руках моих друзей в различных пунктах Германии.
   При этих словах бригаденфюрер не мог подавить вздоха облегчения, но Эрнст насмешливо предостерег его:
   - Вы полагаете, что это не так уж сложно: вытянуть из меня имена друзей! Я был бы идиотом, если бы второй половины писем не переправил за границу. Туда вам не дотянуться. Если со мною что-нибудь случится, весь мир узнает о сегодняшнем происшествии. Так и доложите, кому следует. Полагаю, что после этого вся Служба безопасности получит приказ охранять меня, как коронованную особу...
   Эрнст бесцеремонно потянулся в кресле.
   Бригаденфюрер в остолбенении стоял напротив него. Шрам, до того едва заметный, багровым полумесяцем перерезал теперь его щеку.
   - Однако!.. - медленно проговорил он, стараясь подавить приступ бешенства. - Вы далеко пойдете. - И тут же с неподдельным интересом спросил: - Но как же прививка? Почему она не подействовала?
   - Прививка "бодрости"? - насмешливо спросил Эрнст. - Мой шприц пришелся на долю хауптшаррфюрера Мюллера.
   - Каким образом?!
   - Это уж мое дело... Важно то, что этот второй шприц избавил меня от необходимости собственноручно пристрелить этого труса. Он подох прежде, чем мы добрались до радиостанции.
   Еще несколько мгновений бригаденфюрер рассматривал физиономию Эрнста, выражение лица которого делалось все более наглым. По мере того как бригаденфюрер глядел, к нему возвращалось спокойствие. Шрам на щеке делался все менее заметным.
   Наконец эсесовец неопределенно проговорил:
   - Что ж... может быть, такие-то нам и нужны...
   - Я тоже так думаю, - с усмешкой согласился Эрнст.
   15
   - Крауш, в канцелярию!.. - послышалось на тюремной галлерее, когда сутулый, тощий, как скелет, заключенный, устало волоча ноги, брел с вымытой парашей в руках.
   Крауш поставил парашу, вытянул руки по швам и обернулся к надзирателю.
   - Живо посудину на место и марш в канцелярию! - последовал приказ.
   Арестант молча поднял парашу и понес в камеру.
   Прислонившись спиною к поручням галлереи, надзиратель проводил его скучающим взглядом. Через минуту Крауш так же медленно, как делал все, проплелся мимо него обратно к выходу.
   - Если письмо от милой, расскажешь мне, с кем она живет, - насмешливо бросил надзиратель вслед старику.
   Крауш, не сморгнув, повернулся и, опять исправно взяв руки по швам, пробормотал:
   - Непременно, господин вахмистр.
   Арестант Карл Крауш, бывший социал-демократ, сидел по приговору суда города Любека. В приговоре значилось, что он получил свои шесть лет за отказ предъявить документы по требованию наружной полиции и за избиение в пивной "Брауне хютте" инспектора государственной тайной полиции.
   Крауш ни на суде не протестовал против жестокости приговора, ни впоследствии никому не жаловался. Старик был доволен тем, что в судебном деле не значилось главное, в чем гитлеровцы могли бы его обвинить: способствование побегу из-под надзора любекской полиции функционера коммунистической партии Германии Франца Лемке. Такое обвинение обошлось бы Краушу значительно дороже, чем несколько лет тюрьмы.
   Смирением и исполнительностью Крауш старался заслужить расположение тюремного начальства. Его постоянно снедал страх, как бы ему не прибавили срок. Он был стар и знал, что в таком случае еще меньше останется шансов увидеться с семьей, о которой он не переставал мучительно думать каждую минуту своего пребывания в стенах тюрьмы.
   Недавно Крауш получил приказ исполнять обязанности кальфактора в "строгом" отделении тюрьмы.
   Никто из заключенных ганноверской тюрьмы не знал, что одна из камер "строгого" отделения подверглась недавно переделке: была навешена вторая, дополнительная, стальная дверь, половина окна была забетонирована, и наружный щит окошка удлинили так, что стал невидим даже тот клочок неба, который видели арестанты в других камерах. В этом каменном мешке появился заключенный, чье имя не было сообщено даже надзирателям. Понадобилось время, чтобы они опознали в нем Эрнста Тельмана.
   Уборка камеры Тельмана тоже была возложена на молчаливого Крауша.
   Войдя в канцелярию тюрьмы, Крауш не сразу узнал сидевшего за столом, спиною к свету, человека. Он не мог различить черт его лица. Ясно виднелись только хорошо освещенные погоны вахмистра.
   Крауш вытянулся у двери и отрапортовал о своем прибытии.
   Вахмистр продолжал писать.
   Теперь, когда глаза Крауша привыкли к царившей в канцелярии полутьме, он узнал Освальда Ведера. Арестанты редко видели этого человека. Он с ними почти не соприкасался. Так же, впрочем, как и с большинством надзирателей. Ведер выполнял обязанности писаря у советника по уголовным делам Опица, о котором тюремная молва разнесла самые мрачные слухи.
   Советник тоже не соприкасался ни с кем из населения тюрьмы. Очень ограниченный круг лиц знал, что его обязанностью является наблюдение за арестантом, чье имя старались сохранить в тайне, - за Эрнстом Тельманом.
   Такой робкий человек, как Крауш, должен был бы испытать страх и по крайней мере любопытство по поводу вызова к писарю страшного Опица. Но на лице старика появилось только выражение напряженного внимания, словно он боялся в полутьме пропустить малейшее движение вахмистра.
   Наконец Ведер оторвался от толстой шнуровой книги.
   - Распишись! - приказал он, не глядя на арестанта, и подвинул книгу к краю стола. - Не забудь: сегодня тридцать первое августа тысяча девятьсот тридцать девятого года.
   Когда Крауш дрожащими от непривычки пальцами вывел свое имя, Ведер протянул ему распечатанную пачку табаку.
   - Курительная бумага внутри, - хмуро проговорил он и, словно боясь соприкоснуться с пальцами арестанта, отдернул руку, едва Крауш взял пачку.
   Нелегко сохранить способность спать, если тебя в течение семи лет одиночного заключения лишают возможности работать, двигаться, даже разговаривать хотя бы с самим собой. Тем не менее бессонница редко мучила Тельмана. Так же как он заставил себя каждое утро делать гимнастику, несмотря на отекшее от дурной пищи и болезни тело, так же как он вынуждал себя часами ходить по камере - три шага туда, три обратно, чтобы сохранить подвижность, так же как он ни на минуту не терял способности трезво оценивать все, что происходило в мире, далеко за стенами его одиночки, точно так Тельман силою своей железной воли заставлял себя спать. Это было необходимо для сохранения организму сопротивляемости, для сохранения воли и способности мыслить.
   И вот сегодня сон вдруг не пришел. Тельман лежал, повернувшись лицом к стене. Такую шершавую серую поверхность он видел перед собой уже семь лет. Гитлер перебрасывал его из города в город, из тюрьмы в тюрьму, из камеры в камеру, но это мало что меняло в обстановке, окружающей Тельмана: те же серые стены, те же решетки на крошечных окнах, тот же яркий свет электрической лампочки днем и ночью, тот же промозглый холод и безмолвие могилы. Даже у приставленного к нему судебно-полицейского чина те же стеклянные глаза палача и тонкие губы садиста, хотя раньше этот чин назывался Гирингом, теперь называется Опицем и неизвестно как будет называться через несколько лет.
   Несколько лет?!
   Еще несколько лет?!
   А дальше?..
   Чем кончится эта глава немецкой истории?
   Как ни трудно следить за жизнью из этой камеры, Тельман отдает себе отчет в происходящем. Самое главное: он знает анализ событий, данный Сталиным. Сопоставляя этот анализ с известиями, так мужественно доставляемыми товарищами с воли, Тельман может разобраться в происходящем на его несчастной родине. Да, как ни противно всему образу его мышления это жалкое слово, он вынужден его употребить. Несчастная страна, несчастный народ!.. Разве не величайшее несчастье попасть в плен кучке негодяев, с жестокостью кретинов осуществляющих предначертания закулисных хозяев положения? Даже отсюда, из тюремной камеры, видно, что, по существу, нацисты выполняют ту же историческую задачу врагов германского народа, какую когда-то выполняли социал-демократы. Больше пятнадцати лет тому назад товарищ Сталин назвал Вельса приказчиком Моргана и победу социал-демократов на выборах в рейхстаг победой группы Моргана. Тельману кажется, что было бы справедливо назвать теперь победу Гитлера победой объединенных сил Моргана, Рокфеллера и Круппа. Интересно было бы узнать суждение по этому поводу товарища Сталина... Это чрезвычайно важно для определения дальнейшего поведения немецких коммунистов. Даже лишенная всякой массовой базы, загнанная в глубочайшее подполье, КПГ не должна, не имеет права складывать оружие. Кровь Шеера, Лютгенса, Андре, Фишера и, может быть, в скором времени его собственная кровь будет цементом, на котором должно держаться единство боевого авангарда немецкого народа. Пусть этот авангард стал малочисленным знамя партии попрежнему чисто, и товарищи попрежнему высоко несут его...
   Трудно, очень трудно следить из тюрьмы за соблюдением условий успеха работы КПГ, названных когда-то Сталиным. Но Тельман всем сердцем верит: и в глубоком подполье партия продолжает рассматривать себя как высшую форму классового объединения немецкого пролетариата. Товарищи знают: они должны бороться во имя того, чтобы взять на себя руководство жизнью родного народа. Рано или поздно немецкий народ должен сбросить черное иго своих и иноземных фашистов. Не может не сбросить. Краткие известия, приходящие с воли, говорят Тельману, что, ведя тяжелую практическую борьбу, товарищи не забывают об овладении революционной теорией марксизма. Они правильно анализируют редкие лаконические советы Тельмана и неоценимую помощь Сталина. Их лозунги всегда конкретны, их задачи - задачи сегодняшнего дня. Отзвуки, проникающие даже в стены тюрьмы, подтверждают, что боевые лозунги партии всегда соответствуют насущнейшим потребностям масс, проверены в горниле мыслей и чаяний народа. Как бы ни был страшен террор нацизма, как бы ни была дорога цена, которою приходится платить за малейшее проявление протеста против режима Гитлера, дух сопротивления не умирает в немецком народе. Об этом свидетельствует непрестанно растущее население тюрем и концлагерей.
   Тельман с радостью отмечал, что при всей высокой принципиальной непримиримости его товарищей по ЦК они проявляют достаточную гибкость в формах борьбы с фашизмом. Они не доктринерствуют, протягивают руку всякому, кто хочет бороться с тиранией. К сожалению, он ничего не слышит здесь о критике, но он не винит товарищей в том, что они не занимаются сейчас публичными дискуссиями. Это могло бы повлечь опасные провокации и провалы подполья. А внутри организации товарищи чистят свои ряды, они зорко следят за ошибками друг друга. Это Тельман заметил по нескольким признакам. Правда, признаки более чем лаконичны, но он хорошо знает своих боевых друзей, ему не нужно разъяснять их намеки. Да, да, он хорошо их знает... Может быть, правда, кроме тех, кто вошел в ЦК уже в последнее время вместо павших на посту. Но это ничего. Он уверен: лучшие из лучших, передовые из передовых ведут партию.
   Он так же уверен в этом, как и в том, что, несмотря на гибкость, проявляемую по тактическим соображениям в сотрудничестве со всеми антифашистскими элементами страны, партия беспощадно выбрасывает из своих рядов всех, кто недостоин носить высокое звание солдата пролетарской революции - коммуниста. В этом отношении он не боится за дисциплину, которую он оставил партии как одно из своих лучших творений. Он не боится, что хотя бы одно слово, произнесенное ее вождями, хотя бы одно обещание, данное народу, останется словом и обещанием, - все станет делом, все претворится в победу. Лишь бы немцы не забывали, что там, на востоке, в родной каждому коммунисту и каждому пролетарию Москве, бьется сердце революции. Немцы, помните: русские, русские и еще раз русские - вот ваши лучшие друзья! Какие бы усилия ни прилагали враги, чтобы посеять рознь между этими народами, коммунисты должны показать: идя об руку с русским рабочим классом, немецкий рабочий класс может не бояться ничего и никого. Победа будет за ним... Да, это очень важно... Именно об этом он и должен написать товарищам в ближайшей же записке на волю...
   Мало-помалу сон смежил веки. Но и сон Тельмана был сегодня необычно тревожен. Первый же слабый шорох пробудившейся тюрьмы заставил его очнуться. И больше он уже не мог заставить себя уснуть. Вероятно, поэтому он чувствовал утомление с самого утра. С особенной остротой давала себя знать боль в пораженном свищом кишечнике. Тельман через силу сделал гимнастику. Его едва не стошнило от нескольких глотков тепловатой бурой жидкости, которая называлась тут утренним кофе. И тем не менее он, как всегда, приветливым кивком встретил вошедшего за парашей кальфактора Крауша.
   Разговаривать с заключенными камер, которые он убирал, Краушу запрещалось под угрозою карцера и наручников. Поэтому, положив на стол полученную от Ведера пачку табаку, он вытащил из нее маленькую тетрадку грубой курительной бумаги и только глазами указал на нее Тельману. Тельман понимающе опустил веки. Это было все.
   Зная, что за ним неотступно наблюдают в глазок двери, Тельман преодолевал нетерпение. По крайней мере час или полтора не притрагивался к бумаге. Только по прошествии этого времени он свернул папиросу. Как бы невзначай, от нечего делать разглядывая тетрадку, отсчитал тринадцатый листочек. Несколько раз выпустил на него дым. На листке все яснее проступали мелкие, едва различимые простым глазом буквы: Г...и...т...л...е...р... н...а...п...а...л...
   Терпеливо, не подавая виду, что он что-то видит, Тельман, наконец, прочел: "Гитлер напал на Польшу..."
   В раздутых нездоровой полнотой пальцах не было признаков дрожи, когда Тельман свернул из этого листка следующую папироску и зажег ее. Курил медленно, словно бы мысленно следя за тем, как одна за другою вместе с дымом исчезают буквы: Г...и...т...л...е...р... н...а...п...
   Папироса еще тлела, когда отворилась дверь камеры и на пороге показался Опиц в сопровождении двух надзирателей.
   Советник впервые пришел к Тельману днем. Он придирчиво осмотрел все углы камеры и задержал взгляд на дымящейся папиросе заключенного. Тельману показалось даже, что советник следит за тем, как от нее лениво отделяется струйка дыма. Дым поднимался медленно, словно ему было трудно взвиться в спертом воздухе камеры, унося к потолку не в меру тяжкие слова: "Гитлер напал на..."
   Опиц сделал знак надзирателям удалиться и остался с глазу на глаз с узником. Еще некоторое время длилось молчание. Тельман сделал несколько столь глубоких затяжек, что закружилась голова. Зато он был уверен, что весь проявленный на бумаге текст сгорел.
   - Ну-с, теперь мы сможем, наконец, объявить, что покончили с коммунизмом, - сказал Опиц и сделал многозначительную паузу. - Войска фюрера вторглись в Польшу. - Опиц, прищурившись, посмотрел на Тельмана, спокойно прижимавшего пальцем окурок к краю таза. Повидимому, советник ждал проявления волнения. Не заметив никаких его признаков, злобно проговорил: Через месяц он будет в России. Коммунистической Москвы больше не будет на карте! Слышите: это конец большевиков.
   Тельман ненавидел бледную физиономию Опица. Он ненавидел весь родивший советника режим. Ненавидел Гитлера. Но напряжением воли он заставил себя ничем, решительно ничем не проявить владевших им чувств, не издал ни звука.
   - Что вы на это скажете? - издевательски спросил Опиц.
   И только тут Тельман не мог удержаться от удовольствия сказать то, что думал. Он надеялся, что сказанное послужит немецкому народу вехой на пути к пониманию правды. И, как только мог громко, ответил:
   - Я скажу: это конец!
   - Ага! - торжествующе воскликнул Опиц.
   - Я скажу, - спокойно повторил Тельман: - Сталин свернет шею Гитлеру.
   Несколько мгновений советник смотрел на Тельмана испуганно-ненавидящими глазами. Потом в бешенстве толкнул дверь ногою и выбежал вон. Послышался звон замка. В камере воцарилась тишина могилы.
   Тельман с благодарностью посмотрел на крошечный черный окурок, приставший к краю таза. Благодаря товарищам со общение Опица не застало его врасплох. Теперь вся тюрьма, а за нею и вся Германия будут знать, что думает об этой войне коммунист Эрнст Тельман...
   Эта мысль не успела оформиться до конца, когда снова послышался лязг затворов. Вошел надзиратель.
   - Руки! - лаконически скомандовал он и привычным движением замкнул на запястьях Тельмана строгие наручники.
   16
   Несмотря на жестокий террор, царивший внутри аппарата нацистской партии, Гитлер и Геринг боялись, что никакие приказы не помешают Гиммлеру расправиться с Тельманом так, как тот считал нужным. А Гиммлер принадлежал к клике нацистов, полагавшей, что беречь Тельмана незачем, что узник не может пригодиться ни для каких обменных или заложнических комбинаций. Высказывавшуюся Герингом надежду на то, что имя Тельмана, пока он жив, можно использовать для провокационных фальшивок, Гиммлер тоже находил глупостью. Однажды он заявил:
   - Только тот, чей мозг утратил ясность под влиянием злоупотребления наркотиками или попросту заплыл жиром, может воображать, будто удастся выжать из Тельмана подпись под каким-нибудь документом или толкнуть его на нужное нам заявление. Незачем беречь этого опасного коммуниста. Самое правильное - покончить с ним. А что касается использования его имени для дел, рассчитанных на доверчивых людей, то это мы можем делать независимо от того, жив Тельман или мертв. Мы не обязаны давать объявление об его смерти в "Ангриффе". От нас зависит считать его живым или мертвым.
   Враждебные отношения между Гиммлером и Герингом были широко известны. Геринг никогда не мог простить Гиммлеру, что тот вырвал у него из рук имперскую гестапо и завладел всеми ее секретами, в том числе и секретами самого Геринга. Поэтому, стоило Герингу узнать о заявлении Гиммлера, как он категорически отказался передать заключенного в распоряжение своего соперника. Он сам хотел распоряжаться жизнью Тельмана. Гитлер согласился с его соображениями: пока нельзя убивать вождя коммунистов. В тюрьме он не опасен, а весть об убийстве может прогреметь, как набат, даже в задавленной полицейским террором Германии. Кроме того, никогда и никто не может знать вперед, что случится. Астрологи, с которыми советовался Гитлер, не могли ответить ему на вопрос о роли Тельмана в его собственной судьбе. Осторожнее было держать закованного Тельмана в запасе: а вдруг...
   Эти трусливые соображения "наци № 1", подкрепляемые сомнениями "наци № 2", и заставили их изъять Тельмана из ведения имперской тайной полиции Гиммлера и передать в ведение прусской тайной полиции, еще подчиненной Герингу. Советник по уголовным делам Опиц, приставленный к Тельману, должен был не только наблюдать за тем, чтобы узник не сбежал, чтобы режим его ни на минуту не смягчался, чтобы не могла продолжаться связь Тельмана с коммунистическим подпольем, но также и за тем, чтобы, упаси бог, Гиммлер не вырвал Тельмана из рук Геринга.
   Поэтому господин советник по уголовным делам имел право во всех случаях, казавшихся ему экстраординарными, делать доклад непосредственно Герингу. Неоднократно он так и поступал. Но на этот раз, напрасно проворочавшись ночь в постели, Опиц не нашел формы, в какой можно было бы доложить рейхсмаршалу о заявлении Тельмана в день первого сентября. Опии даже мысленно не мог себе представить, как его язык выговорит страшные слова: "Свернет шею Гитлеру..." У Опица самого начинало ломить позвонки при одной мысли о впечатлении, какое эти слова могли бы возыметь на его начальников. Такой доклад мог вызвать бурю не на голову Тельмана - тому что? - а на его собственную, Опица, бедную голову. Легко оказать: "Свернет шею Гитлеру..."
   Дьявольским соблазном мельтешила где-то в черепе мыслишка: не умолчать ли вообще? В конце концов не обязан же Опиц докладывать обо всем, что Тельману вздумается сказать! Но тут же всплывал страх: слова заключенного, который молчит триста шестьдесят четыре дня в году из трехсот шестидесяти пяти, не могут остаться тайной. Рано или поздно молва вынесет их за стены тюрьмы. Даже бетон имеет, повидимому, поры. Если не какой-нибудь выползший на свободу арестант разгласит это, то может проболтаться и надзиратель. А достаточно сказать в Германии что-нибудь в присутствии двух человек, чтобы быть уверенным: гестапо будет это знать. Система третьего уха - надежная система. Из троих собравшихся один непременно осведомитель. Значит?.. Значит, непременно потянут и самого Опица: "Ага! Вы кое-что скрываете!.. Прекрасно..."
   Если до сих пор ненависть Опица к Тельману была плодом служебного рвения и преданности фюреру, то теперь к ней примешался личный мотив. Советник скрежетал зубами при мысли о виновнике его терзаний и молил всевышнего о том, чтобы, наконец, с него, Опица, сняли обязанность оберегать Тельмана от лап Гиммлера. Вот тогда бы он показал всем, на что еще способен советник по уголовным делам прусской тайной полиции. О, он нашел бы способ расквитаться за свои кошмары!..
   Но этой обязанности с него не только не снимали, а наоборот, сразу же после начала военных действий в Польше пришло секретное напоминание о том, что ему, Опицу, надлежит удвоить бдительность по обеим линиям: коммунисты могут сделать попытку связаться с Тельманом - раз; разные иностранные разведки, враждебные фюреру, могут использовать обстоятельства военного времени, чтобы причинить фюреру хлопоты в международном аспекте, - два. Провокационное убийство Тельмана было бы крупной неприятностью, оно вызвало бы ненужную в данный момент реакцию в общественности Англии и Франции, отношения с которыми и без того находят я на краю разрыва.
   Все это привело, наконец, Опица к решению немедленно доложить о мучившем его вызывающем признании Тельмана. Однако решиться на передачу таких слов Герингу он все же не мог. Он избрал для разговора человека, который, по его данным, был достаточно близок с Герингом, чтобы спокойно сказать тому все, что угодно, и, с другой стороны, отличался большой гибкостью и понятливостью, чтобы не поставить Опицу в вину произнесение вслух страшных слов о фюрере. Группенфюрер СС Вильгельм фон Кроне наверняка не выпучит глаз, не заорет на Опица: "Болван, вы должны были тут же застрелить его за подобные слова... Эй, кто-нибудь! Арестовать бывшего советника Опица!.."
   Именно к Кроне Опиц и явился с докладом. Но, к его ужасу и удивлению, все произошло совсем не так, как представлял себе советник. Правда, Кроне не только не орал, он даже не повысил голоса, но то, что он сказал, было страшнее крика.
   - Вы плохой национал-социалист, - спокойно заявил Кроне, прищурившись и глядя на бледного Опица. - Что сделал бы на вашем месте я, да и всякий честный национал-социалист?..
   - Инструкция, господин группенфюрер...
   - Ах, инструкция! - Кроне криво усмехнулся. - А кроме инструкции, вы уже ничего не желаете знать?.. Подобное заявление заключенного, - я не решаюсь повторить его, - не заставило ваше сердце запылать гневом, ваш мозг остался холодным, когда оскорбили вашего фюрера, ваша рука не выхватила пистолета и не всадила в оскорбителя все восемь пуль... О чем это свидетельствует, господин советник?.. - Голос Кроне оставался все таким же спокойным. Лицо не выражало ни малейшего порицания или поощрения. Прищуренные глаза были холодны. - О том, что для вас служебная инструкция сильнее любви к фюреру. О том, что национал-социалистский дух подавлен в вас соображениями служебной повседневности... - Кроне повернул лежавшую перед ним желтую папку, так что собеседнику стала видна обложка: "Личное дело советника по уголовным делам Опица", и начал листать вшитые в папку листки. Опиц не видел этих листков. Он только слышал их зловещее шуршание. От каждой перевернутой страницы он вздрагивал так, точно это был звук ножа гильотины, которым проводили по точильному камню.