«Где это „там“? — опять удивился я и оглядел потолочную лепнину с барельефами Архимеда, Ньютона, Дарвина и Ломоносова. — В Госкомиздате?»
«Бери выше, — усмехнулся швейцар. — Госкомиздат такие рисковые дела не решает. Выше. Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц… Значит, не понимаешь? Санкта симплицитас… По-латыни тоже не понимаешь? Святая простота, то есть. Ты хотя бы „Фауста“ читал?»
«Гете, что ли»
«Вот! — обрадовался швейцар. — Амадея Вольфрама Гете. — С именами он тоже напутал, но это мелочи. — Понял теперь, что я тебе предлагаю? Я буду между вами посредником. ОН тебе сделает журнал. Разрешит. Выдаст патент с высочайшим соизволением».
«Кто, Гете?»
«При чем тут Гете?… Еще выше… Не называем имен. ОН сделает тебе журнал, а ты ЕМУ отдашь за это… ну, ты меня понимаешь, да? Это слово не произносим».
«Душу, что ли?» — захохотал я, на что швейцар обиделся и наставительно произнес:
«Я думал, что ты серьезный человек, а тебе смешно. Ничего смешного не вижу. Рассуди сам: ты в НЕГО не веришь, и ТО САМОЕ, над чем ты смеешься, тоже для тебя как бы не существует в природе. Значит, тебе ничего не стоит отдать ЕМУ ТО, чего у тебя нет. Логично, а? Подумай. Я б другому не предложил. Ты бы дал бы мне на бутыловку водовки, и ОН бы меня тоже не обидел. И мне хорошо, и вам. Не сомневайся. Или ты жадный? — внезапно заподозрил швейцар. — Жадный, да? Жадный?»
Тут я безо всяких раздумий вытащил бумажник и, обнаружив в нем всего лишь пять рублей, вышел на издательское крыльцо с атлантами Кириллом и Мефодием по бокам, одолжил у Павлика еще пятерку и, вернувшись, неловко сунул эти бумажки в загребущую лапу хитрому швейцару…
Почему я это сделал? Наверно, он сбил меня с толку латинской фразой и какой-то нелепой смесью французского с нижегородским, но за такие штуки тем более надо платить, иначе потом всю жизнь будешь сожалеть о том, что не дал на «бутыловку водовки» дьявольскому посреднику.
«Давай, давай… Не бойся, никто не смотрит… — удовлетворенно произнес швейцар и, не глядя, сунул червонец в карман. — Значит, понял. Тогда договоримся так… Ты, главное, не суетись и ни о чем не беспокойся. Сиди в гостинице и домой не уезжай. Сиди и сиди. Жди. Тебе сегодня-завтра позвонят и пригласят сюда, но меня уже здесь не будет, а ты моего сменщика ни о чем не спрашивай, он в швейцары попал случайно и ничего в нашем деле не смыслит. Смело иди прямо к директору „Перспективы“ и получай разрешение… Да, а у тебя на директора компромат есть?… Компрометирующий материал, то есть. Нет. Ясно. Как же ты собираешься держать-то его в ежовых рукавицах? Ладно, не хотел тебе говорить, но придется. В кабинете директора есть потайная дверь, а за дверью той нелегальная комната. Шуры-амуры там, пьянки-банки и все удовольствия по последнему слову техники. Сей тайный апартамент передается по наследству еще от купца-первоиздателя Лыкина, и ни один директор от той потайной директории не отказался. Вот тебе и козырный туз: чуть что, ты на него телегу. Но отсылать в ЦК не спеши, а сначала покажи ему копию. И будет с твоим журналом полный порядок. Название-то какое? „Наука и мысль“? Тоже красиво. Ну, а когда наступит время расплаты, тебя найдут, не беспокойся. И не говори ЕМУ, что дал мне на лапу. У НЕГО с этим строго».
«Кому не говорить? Сменщику?»
«Нет…»
«Директору?»
«Выше…»
«Дьяволу, что ли?»
Швейцар чуть не заплакал, испуганно оглянулся на автомат с негазированной водой и зашептал:
«Нет, ты все-таки как дите! Учить вас надо, академиков, учить! Деньги, дьявол, душа — эти слова не произносятся вслух! Табу! Журнал жизненный, нужный, научный, вот я и хочу тебе помочь в силу мер… в меру сил то есть. А ты, как юный пионер, третий день здесь в кабинеты барабанишь и произносишь ненужные слова. Да над тобой тут все смеются! Дремучий человек! Никогда не произноси ненужных слов — ни в жизни, ни в журнале. Понял? Значит, не выдашь меня ЕМУ? Договорились? Нет, ты скажи: договорились?»
«Договорились», — пообещал я, а потом весь день, сидя в гостинице, чувствовал себя старым дураком, которого так ловко надул обыкновенный швейцар.
А Павлик, дремучий человек, суетился и не понимал, зачем мы торчим в этой Москве и почему не возвращаемся в лес к своим бабам?
Но когда утром мне позвонил тогдашний директор издательства и нерадостно сообщил, что «ситуация наверху изменилась» и что («кто бы мог подумать!») идея создания журнала «Наука и мысль» одобрена, — вот тогда я решил, что швейцар не очень-то меня обманывал, выкачивая на лапу, — швейцары народ наблюдательный, он видел перед собой заслуженного академика и высокомерно рассудил, что я устрою все свои дела без всякого черта и что содрать с меня на водку за приятный разговор совсем не грех…
Я думал так, но беда в том, что, приехав на следующий день в «Перспективу» договариваться о бумаге, помещении, сметах, штатном расписании и тому подобных дикарских вещах, я доверительно спросил в вестибюле у молодого да раннего сменщика:
«А где тот дед с бородой?»
На что сменщик равнодушно ответил:
«Нафталиныч, что ли? Вчера помер».
Вот в чем беда: этот Нафталиныч умер на следующий день, как и обещал!
И отправился, значит, ТУДА по расписанию… Врать ЕМУ про дипломатический корпус и про французскую медаль, а заодно пробивать новый журнал.
А ТОТ, получается, разрешил и все эти годы курировал «Науку и мысль»!
А сегодня прислал нацарапанную кровью повестку: час пробил, время пришло, можно ни о чем не беспокоиться: с вещами на выход к звездам.
Так я сижу, делая сразу три дела: пью чай, перечитываю статью и размышляю о дьявольщине. Авторучка мне уже не нужна, исправлять и зачеркивать нечего. Я вижу, что Дроздов, надеясь на мой склероз, ничего не изменил в тексте, и статья напоминает дешевый крокодильский фельетон. Дроздов, жонглируя словами, то и дело переходит на личность какого-то никому не ведомого «профессора Е.», а зубоскальство и балаганный тон без точного адреса предмета сатиры всегда раздражают — и, значит, раздражает и позиция журнала. У тонкого человека эта статья может вызвать лишь сочувствие к бедному-бедному «профессору Е.» который случайно попал под колеса журнальному скомороху.
Меня давно злит Дроздов. Этот бывший мастер спорта по теннису и неплохой научный журналист как-то незаметно превратился в преферансного гроссмейстера и постепенно спивается. Впрочем, дело обычное — многолетние скачки с препятствиями на чистокровном, но неподкованном таланте без седла. Устал и загнал лошадь.
Пока я так размышляю, Дроздов появляется в кабинете. Вид у него унылый.
— Юрий Васильевич, отдайте статью.
— Бери. А что случилось?
— Хочу еще посмотреть…
— Совесть заела?
— Вы извините, ладно? Статья будет готова к понедельнику в лучшем виде.
— Не верю. Ее надо писать заново.
— За два дня я успею.
— Ее надо писать умно. Без ненужных слов. А ты уже этого не умеешь.
Дроздов молчит. Такого оскорбления он еще ни от кого не получал. Что ж, получай.
— Юрий Васильевич… — наконец говорит он. — Давайте сделаем так… Я поеду с вами в Кузьминки, закроюсь в гостинице на субботу и воскресенье и не выйду, пока не напишу статью. Если не напишу — застрелюсь.
— Ты хранишь огнестрельное оружие?
— Тогда повешусь.
Это у него дежурные шутки с недавних пор. Он, кажется, задумался о смерти. Давно пора. Для таких, как Дроздов, это полезно… хотя и опасно.
А почему именно в Кузьминки и почему именно со мной? У меня что, других дел нет?
— Вы забыли… — осторожно напоминает Дроздов. — Сегодня у нас выезд в Дом ученых.
Все— таки у меня странный склероз… я забываю обычные бытовые вещи: забываю надеть зимой шапку или, например, как зовут мою Татьяну, зато помню множество стародавних событий, людей и разговоров. Конечно же, сегодня вечером в кузьминкинском Доме ученых состоится наше юбилейное торжество.
— Хорошо, поедешь с нами, — соглашаюсь я. — Но с одним условием…
Дроздов весь внимание.
— Ты вынешь из своей сумки бутылку коньяка и оставишь ее… да хотя бы здесь… в моем столе. На сохранение. В Кузьминках пить не будешь.
Дроздову очень хочется спросить, откуда я узнал, что у него в сумке припрятана бутылка коньяка?… Кто донес? Может быть, Чернолуцкий, который все видит насквозь? Но он выходит из кабинета, махнув рукой и поняв, что дело тут не в доносчиках или в насквозьвидении, а в моем доскональном знании предмета по названию «Дроздов».
Я знаю его, вот и все.
Кстати, так вот и зарабатываются бутылки — можно считать, что я только что сполна возместил свой давний расход на швейцарскую водку. Учитесь, пока я жив!
Дроздов приносит бутылку крутого азербайджанского коньяка, когда я накручиваю свой домашний номер телефона, кладет ее в мой стол и удрученно уходит; а Татьяна долго не берет трубку, потому что плещется в ванне, готовясь к выезду на торжества в Кузьминки — там, извиняюсь, и подмыться негде. Наконец я слышу ее птичкин голосок:
— Да, я слушаю.
— Это я.
— Ой, дед, я забыла вложить тебе склерозную записку. Ты должен позвонить Владику…
— Я у него уже был.
— Зачем? Надо было позвонить из редакции и напомнить про юбилей. Потом ты обещал серьезно поговорить с Дроздом…
— Уже говорил.
— Да? Расскажешь. Теперь иди обедать. Потом переоденешься, мы вернемся в редакцию и поедем в Кузьминки.
Она еще о чем-то чирикает, а я наконец вспоминаю, зачем звоню.
— Татьяна, срочно свяжись с президентом Академии и скажи ему…
— Постой… Я запишу… Диктуй.
— И скажи ему, чтобы позвонил мне.
— Сделаю. Да, дед, ты забыл в туалете свою авторучку. Как ты там без нее?
Вот где моя авторучка — дома на унитазе! (Что я там с ней делал?) Теперь я спокоен и отправляюсь домой обедать.
Иду по коридору.
Михаил Федотович, доверительно склонившись над ревизором, что-то горячо ему доказывает, а тот что-то невозмутимо пишет. Маринка занята поеданием бутерброда с голландским сыром (не тот сейчас сыр, не тот — какой же это голландский сыр, если он не воняет?), а Дроздов хмуро смотрит в окно, сожалея, что из этого полуподвального окна нельзя выброситься. У Белкина опять графоман на проводе…
— Какой сегодня год? — спрашиваю я в никуда.
— В каком смысле? — удивляется Ашот из третьей комнаты.
— Обычный или високосный?
Все размышляют.
— Високосный.
— Значит, завтра 29 февраля.
Да, вспомнил, зачем я стою и смотрю на своих сотрудников — мне предписано кого-то из них сократить.
Есть странные сочетания слов… Например, вот это: «Сократить человека». Хотел бы я знать, как это делается. А зачем это делается — я знаю. Моргал не в силах прикрыть «Науку и мысль», но изменить направление вполне может попробовать. Для этого надо одного сократить, второго проводить на заслуженный отдых, третьего, как Дроздова, споить, четвертого повысить, пятого припугнуть — короче, вырвать журналу зубы и превратить его из клыкастого черта в беззубую старуху в синих чулках. Ашота перекрасить. Обложку вместо белой сделать серо-буро-малиновой. Журнал назвать «Наука», а мысль оторвать. И так далее. Механизм доведения до абсурда любого хорошего дела мне известен. И мне некого сокращать — швейцаров не держим-с, как они там…
Опять я начинаю раздваиваться. Наверно потому, что сбился с ритма: «дедушка плачет, шарик улетел…»
— Я пошел обедать.
Меня не слышат.
Выхожу за дверь и вспоминаю, что забыл подписать в печать апрельский номер.
Возвращаюсь в кабинет и вспоминаю, что забыл подписать в печать апрельский номер.
Возвращаюсь в кабинет и вспоминаю, что без статьи Дроздова нет смысла ничего подписывать.
Когда я так вхожу и выхожу, все делают вид, что не замечают моих эволюций.
Может быть себя сократить?
Это мысль. Ее надо обдумать.
С этой мыслью я отправляюсь домой обедать. Директора продовольственного ларька в смушковом пирожке нигде не видно, но я чувствую за собой слежку и решаю схитрить — иду не по проспекту, а через лес, и вместо десяти минут делаю крюк в полчаса.
Павлик, ругнувшись про себя, оставляет «ЗИМ» и следует за мной на приличном расстоянии. Он тоже помнит ту историю с прочесыванием, когда я в самом деле чуть не замерз на озере.
А что — может, в самом деле, себя сократить?
Дедушка плачет, шарик улетел…
Живем мы с внучкой в «рогатом доме» — его возвели немецкие военнопленные в стиле послевоенного победно-архитектурного бзика под руководством одного нашего заслуженного и сейчас справедливо забытого архитектора, который на старости лет, ошалев от постоянного выматывающего душу угодничества, украсил фасад громадным рогом изобилия (из рога вываливались лепные снопы, виноград, арбузы, сосиски и всякая прочая снедь) и скоропостижно скончался, как чеховский чиновник от генеральского чиха, когда начальство позвонило по телефону и наивно попросило разъяснить, что означает вся эта манна небесная на фасаде, когда за продовольствием в магазинах очередюги, а колотый сахар выдается по карточкам?
Так вот, живем мы с Татьяной в этом рогатом доме (рог впоследствии отбили зубилами, но название осталось) на втором этаже в трехкомнатной квартире с громадным застекленным балконом, на котором можно играть хоть в настольный теннис. Это не преувеличение балкона: кроме проржавевшей клетки от моего умершего ангела-хранителя волнистого попугайчика Леши (в клетке сейчас живут Татьянины красивые горнолыжные ботинки), на балконе пылятся лыжи, спортивный велосипед и стол для пинг-понга — обе его половины прислонены к стене, и на них мелом написано:
«Татьяна» — на одной половине, «дура» — на другой.
Я с этим утверждением согласен. Эта надпись, сделанная рукой Дроздова, существует уже второй год, но Татьяне лень смахнуть ее тряпкой.
Она уже не катается на велосипеде и не играет в теннис с Дроздовым. Она уже ни во что не играет, ей надоели все эти игры. Ей двадцать девять лет, она разочарована в жизни. Ей все надоело: ее филологическая диссертация, большой и настольный теннис, горные лыжи, игра на гитаре, кройка и шитье, компания экстрасенсов, что-то там еще и многое-многое другое — все, чем она усердно занималась с четырнадцати лет, меняя одно за другим, — все надоело.
Аспирантуру она все-таки закончила, но в кандидатской диссертации разочаровалась. Решила преподавать в школе, на третьем уроке умыла кровью какого-то оболтуса, раскроив ему бровь чернильницей за скабрезную шутку насчет ее попки, и ушла, хлопнув дверью. Поработала недолго у нас в журнале (мне это быстро надоело), а потом решила быть внучкой-секретарем бессмертного академика. Удивительно: наверху разрешили мне ввести эту домашнюю штатную единицу и теперь платят Татьяне 70 (семьдесят) рублей в месяц за то, что она меня кормит, отвечает на звонки и разбирает корреспонденцию. В Академии хотят угодить мне. Но должность внучки-секретаря Татьяне скоро надоест. Ей нужно замуж. Ее нужно выдать замуж за настоящего мужика, но она давно знает, что таковых на свете нет и что в двадцать девять лет жизнь в основном закончена, а дальше пойдет существование.
Она все знает. Она даже знает, что она не права, но от этого ей еще тоскливей.
Сейчас эта принцесса Разочаровара расположилась в моем махровом халате за моим рабочим столом и раскладывает «Гробницу Наполеона». Так уж повелось с детства: когда я ухожу из дома, она — шмыг! — и важно восседает за моим столом. Вид у старика пошарпанный — на нем пеленались, ползали, учились ходить, ели манную кашу, рисовали снегурочек и принцесс, декламировали для гостей «Наша Таня громко плачет», читали «Трех мушкетеров», «Войну и мир» и «Сто лет одиночества», пили шампанское, плясали на нем обнаженной в порядке тренировки перед конкурсом «Miss Academia» (заняли первое место — так-то!), писали заумную диссертацию о философско-технологических аспектах произведений Станислава Лема (не знаю, как Лем, а я ни черта не понял), и вот сейчас на моем столе раскладывается «Гробница Наполеона».
Когда на столе гробница, значит, Татьяна не в духе.
Я отправляюсь на кухню.
Обеды стынет на плите. Вот уже двадцать лет, как врачи запретили мне есть, но я тайком ем всего понемногу и потому, наверно, еще жив. Я гремлю кастрюлями, нахожу водянистый бульон с белыми паровыми котлетками, похожими на сваренные шарики от пинг-понга (на вкус они такие же) и собираюсь, не отходя от плиты, покончить с этим скучным занятием. Но в кухне появляется Татьяна, отодвигает меня к холодильнику и расставляет тарелки.
Мы молча жуем теплые безвкусные белые шарики. Хоть бы посолила… Татьяна, храня фигуру, иногда для удобства переходит на мою диету, но, надеюсь, сегодня в Кузьминках она развяжет поясок и уж пообедает (и я пообедаю, под шумок).
— Что ты сказал Дрозду? — спрашивает Татьяна.
— Сказал, чтобы перестал пить, иначе выгоню. Неплохой бульончик.
— Это не бульончик, а отжатый овощной супчик. А он что? Обиделся?
— Он уже потерял способность обижаться.
— И не только эту способность, — тонковато намекает Татьяна, но я в эти тонкости не вникаю.
Она осторожно пробует супчик и сообщает:
— Тебе звонили.
— Кто, президент? — оживляюсь я.
— Нет. Какой-то профессор… Енисейский, что ли? Говорит, специально приехал, чтобы с тобой встретиться. Он что, из Сибири?
— Сибиряк, точно. Россия прирастет Сибирью, — цитирую я слова Ломоносова и вспоминаю утреннего старичка. — Он какой из себя?
— По телефону не разглядела, — смеется Татьяна. — Спрашивал, когда ты будешь дома.
— Вчера.
— Усекла. Газеты на столе. Журналы на диване.
— Писем нет?
— Нет.
Обычно она отвечает: «Полковнику никто не пишет», хотя мое воинское звание — генерал-майор. Кто мне будет писать? Кому я на фиг нужен, кроме Татьяны? Разве что той японочке с острова Хонсю, да и то в роли подопытного кролика. Я один еще ползаю из всего поколения.
Все, вроде пообедал.
Прохожу в кабинет, складываю гробницу в колоду, просматриваю свежие газеты, а журналы буду перелистывать, лежа на диване, потому что после обеда мне предписан мертвый час… Вот и еще одно странное сочетание слов — «мертвый час».
Пока читаю прогноз погоды, Татьяна стоит в дверях, смотрит на меня и хочет что-то сказать. Когда она так долго стоит и смотрит, значит, собирается сказать что-то важное. Однажды в шесть лет она вот так же стояла в дверях и вдруг попросила купить щенка, потому что попугай Леша, хотя и умеет гавкать, но только дразнится, а щенок гавкает по настоящему и будет водить Танюшу в школу.
«Ну, со школой мы что-нибудь придумаем, — беспечно отвечал я, не чувствуя подвоха. — У нас дети без среднего образования не остаются. Например, попросим тетю Софу…»
«Нет, нужна собака, — последовал ответ. — А то ты вечно работаешь, а папы и мамы у меня нет. Когда они уже вернутся из этой твоей длительной командировки? Дли-тель-ной… Ха-ха! Наверно, они померли».
«Как ты сказала? — пробормотал я. — Где ты услышала это слово?»
«Я его сама придумала. А как я узнаю своих родителей, когда они вернутся из этой… дли-тель-ной ко-ман-ди-ров-ки? У тебя случайно нету ихней фотографии?»
Я показал ей мутную любительскую фотокарточку, и Татьяна долго разглядывала нашу группу в лаборатории лучевой защиты. Узнала меня, тетю Софу, Михаила Федотовича, совсем молоденького Владислава Николаевича, вычислила свою маму, потому что, кроме тети Софы и Катерины, на снимке женщин не было, а потом безошибочно угадала отца, потому что этот человек обнимал Катерину за плечи.
«Как их зовут?»
Я ненавижу хоронить друзей и не люблю заводить собак из-за того, что они недолго живут, но щенка я ей все же купил. С попугаем щенок подружился. Пес ходил с Татьяной в школу, а потом состарился и сдох. Умер, то есть. Павлик с Татьяной похоронили его в лесу, а заводить нового щенка она не захотела.
Пока я вспоминаю Татьянино детство, она продолжает стоять в дверях. Наконец говорит:
— Слышь, дед, я выхожу замуж.
— Давно пора. Замуж так замуж, — я гляжу в газету — что там сегодня с погодой? — и не подаю вида. В этих матримониальных делах главное правило — не спугнуть.
— А почему ты не спрашиваешь: за кого?
— Не все ли равно? Я твоему вкусу доверяю.
— Ну, угадай!
— За швейцара.
— За какого швейцара?! — изумляется Татьяна.
— За швейцара, в издательстве. Солидный человек, с ним даже Моргал за руку здоровается.
— Нет, — смеется Татьяна. — Это не он. О швейцаре я подумаю в следующий раз.
— Тогда не знаю.
— Ух, дед, какой ты у меня проницательный! Я еще тоже не знаю. Но все уже решено. Хватит дуру валять. Завтра в Кузьминках я тебе скажу за кого.
— Ладно, подожду.
Раздается звонок. Татьяна снимает трубку и произносит голосом строгой секретарши:
— Приемная академика Невеселова.
Ее о чем— то спрашивают на том конце.
— Вчера, — отвечает Татьяна. — Он вчера уехал в Кузьминки. Когда вернется — неизвестно.
Что нужно от меня профессору Степаняку-Енисейскому, я знаю, но знать не хочу.
В газетах читать нечего, они в конце месяца перевыполнили план по острым статьям и впали в зимнюю спячку. Я укладываюсь с журналами на диван. Это те самые научно-популярные журналы, о которых начальство сказало: «Но ведь есть такие-то и такие-то…» Не спеша перелестываю их, знакомлюсь с названиями статей и разглядываю иллюстрации. Читать их я буду ночью в кузьминкинской гостинице, если не удастся заснуть, а пока перелистываю на сон грядущий в дневной мертвый час.
Мой журнал лучше.
О коллегах, пусть они даже и конкуренты, не принято отзываться плохо, но, если говорить честно, то первый из этих журналов чересчур развлекательный и, значит, поверхностный; а второй очень уж солидно-академический и, значит, скучный. Но они в меру сил делают свое дело и не приносят вреда — это уже хорошо, и, значит, пусть живут.
Третий журнал называется «Человечество и прогресс» — сокращенно «ЧиП». Мы с этими чипами на ножах — какой, к черту, прогресс? — хотя ножи эти невидимы и вытаскиваются нечасто. По данным моей разведки там сейчас в пику нам спешно готовится контр-статья о передовых методах в медицине профессора Степаняка-Енисейского, где защищается русская отечественная стоматология от жидомасонов из журнала «Наука и мысль» (у них разведка тоже работает). Им-то что до чужой зубной боли?
Дело в том, что Степаняк-Енисейский является постоянным автором «Человечества и прогресса». Он отдает им в первопечать свои фантастические романы, а в прошлом году опубликовал подряд три статьи о тайнах Тунгусского метеорита, о летающих тарелках и о «Почему вымерли динозавры?». Лично я не знаком со Степаняком-Енисейским, и он совершенно зря ошивается с утра возле моего дома, уступая мне дорогу и напрашиваясь на контакт.
Нам не о чем говорить. Судя по смушковому пирожку, он такой же мезозойский динозавр, как и я, но помоложе и с противоположным знаком: если я, смею надеяться, динозавр положительный, миролюбиво уступивший эволюционную дорогу подрастающим млекопитающим, то Степаняк-Енисейский — типичный контрЭволюционер, реликт образца сорок восьмого года, ни за что не хотящий вымирать даже в начале третьего тысячелетия нынешней эры. Я неплохо знаю повадки этих рептилий… Я хорошо их знаю. Конечно, их буйный расцвет, когда они заполонили шестую часть суши, давно в прошлом; вход в их экологическую нишу сократился до размеров лаза в мышиную норку, и сейчас они как-будто незаметны — во всяком случае, диплодоков, сотрясающих землю, типа народного академика Эл, в науке сегодня не наблюдается, но, если прикинуть общую биомассу всей современной шушеры, то получится так на так по сравнению с тем же 1948 годом. Где же тут прогресс?
Так что динозавры еще не вымерли. Я делаю этот неутешительный вывод по ощущению махрового дуроломства при чтении множества ученых статей — и не только в научно-популярных журналах. Вот и сейчас… Мое внимание в «Человечестве и прогрессе» привлекает очередная статья Степаняка-Енисейского, профессора: «БЫВАЛ ЛИ ПЕРУН В АФИНАХ?»
На сей раз статья историческая. Интересно, при чем тут Перун к Афинам?
Читаю.
И вскоре начинаю понимать, что профессору Степаняку-Енисейскому очень хочется быть древнее самих древних греков — он, виртуозно тасуя колоду времен и народов и раскладывая из них какую-то немыслимую гробницу Наполеона, «осторожно предполагает» что древние греки прибыли на свой полуостров Пелопоннес прямиком с Подола из Киевской Руси и что древнегреческий Зевс не кто иной, как наш переименованный древнеславянский Перун.
Уж не первоапрельская ли это шутка?
Нет, журнал февральский…
Я хочу позвать Татьяну, чтобы поделиться с ней этим археологическим открытием (даже Танька знает, что между Зевсом и Перуном пролегла пропасть в два тысячелетия), как вдруг натыкаюсь на очередное «осторожное предположение» о том, что «в рамках этой исторической концепции древнерусского Бояна можно идентифицировать с эллинским Гомером», и мне окончательно становится понятен смысл этой исторической концепции: профессора Степаняка-Енисейского никак не устраивает, что наши предки, нормальные здоровые дикари, произошли неизвестно от каких неандертальцев, пришли черт знает откуда и расселились по берегам Днепра — нет, профессору очень хочется иметь раскидистое генеалогическое древо, где на главном стволе будет начертано кириллицей слово «Степан», а уж на всяких ветках и сучьях развешаны всякие там древние греки и римляне.
«Бери выше, — усмехнулся швейцар. — Госкомиздат такие рисковые дела не решает. Выше. Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц… Значит, не понимаешь? Санкта симплицитас… По-латыни тоже не понимаешь? Святая простота, то есть. Ты хотя бы „Фауста“ читал?»
«Гете, что ли»
«Вот! — обрадовался швейцар. — Амадея Вольфрама Гете. — С именами он тоже напутал, но это мелочи. — Понял теперь, что я тебе предлагаю? Я буду между вами посредником. ОН тебе сделает журнал. Разрешит. Выдаст патент с высочайшим соизволением».
«Кто, Гете?»
«При чем тут Гете?… Еще выше… Не называем имен. ОН сделает тебе журнал, а ты ЕМУ отдашь за это… ну, ты меня понимаешь, да? Это слово не произносим».
«Душу, что ли?» — захохотал я, на что швейцар обиделся и наставительно произнес:
«Я думал, что ты серьезный человек, а тебе смешно. Ничего смешного не вижу. Рассуди сам: ты в НЕГО не веришь, и ТО САМОЕ, над чем ты смеешься, тоже для тебя как бы не существует в природе. Значит, тебе ничего не стоит отдать ЕМУ ТО, чего у тебя нет. Логично, а? Подумай. Я б другому не предложил. Ты бы дал бы мне на бутыловку водовки, и ОН бы меня тоже не обидел. И мне хорошо, и вам. Не сомневайся. Или ты жадный? — внезапно заподозрил швейцар. — Жадный, да? Жадный?»
Тут я безо всяких раздумий вытащил бумажник и, обнаружив в нем всего лишь пять рублей, вышел на издательское крыльцо с атлантами Кириллом и Мефодием по бокам, одолжил у Павлика еще пятерку и, вернувшись, неловко сунул эти бумажки в загребущую лапу хитрому швейцару…
Почему я это сделал? Наверно, он сбил меня с толку латинской фразой и какой-то нелепой смесью французского с нижегородским, но за такие штуки тем более надо платить, иначе потом всю жизнь будешь сожалеть о том, что не дал на «бутыловку водовки» дьявольскому посреднику.
«Давай, давай… Не бойся, никто не смотрит… — удовлетворенно произнес швейцар и, не глядя, сунул червонец в карман. — Значит, понял. Тогда договоримся так… Ты, главное, не суетись и ни о чем не беспокойся. Сиди в гостинице и домой не уезжай. Сиди и сиди. Жди. Тебе сегодня-завтра позвонят и пригласят сюда, но меня уже здесь не будет, а ты моего сменщика ни о чем не спрашивай, он в швейцары попал случайно и ничего в нашем деле не смыслит. Смело иди прямо к директору „Перспективы“ и получай разрешение… Да, а у тебя на директора компромат есть?… Компрометирующий материал, то есть. Нет. Ясно. Как же ты собираешься держать-то его в ежовых рукавицах? Ладно, не хотел тебе говорить, но придется. В кабинете директора есть потайная дверь, а за дверью той нелегальная комната. Шуры-амуры там, пьянки-банки и все удовольствия по последнему слову техники. Сей тайный апартамент передается по наследству еще от купца-первоиздателя Лыкина, и ни один директор от той потайной директории не отказался. Вот тебе и козырный туз: чуть что, ты на него телегу. Но отсылать в ЦК не спеши, а сначала покажи ему копию. И будет с твоим журналом полный порядок. Название-то какое? „Наука и мысль“? Тоже красиво. Ну, а когда наступит время расплаты, тебя найдут, не беспокойся. И не говори ЕМУ, что дал мне на лапу. У НЕГО с этим строго».
«Кому не говорить? Сменщику?»
«Нет…»
«Директору?»
«Выше…»
«Дьяволу, что ли?»
Швейцар чуть не заплакал, испуганно оглянулся на автомат с негазированной водой и зашептал:
«Нет, ты все-таки как дите! Учить вас надо, академиков, учить! Деньги, дьявол, душа — эти слова не произносятся вслух! Табу! Журнал жизненный, нужный, научный, вот я и хочу тебе помочь в силу мер… в меру сил то есть. А ты, как юный пионер, третий день здесь в кабинеты барабанишь и произносишь ненужные слова. Да над тобой тут все смеются! Дремучий человек! Никогда не произноси ненужных слов — ни в жизни, ни в журнале. Понял? Значит, не выдашь меня ЕМУ? Договорились? Нет, ты скажи: договорились?»
«Договорились», — пообещал я, а потом весь день, сидя в гостинице, чувствовал себя старым дураком, которого так ловко надул обыкновенный швейцар.
А Павлик, дремучий человек, суетился и не понимал, зачем мы торчим в этой Москве и почему не возвращаемся в лес к своим бабам?
Но когда утром мне позвонил тогдашний директор издательства и нерадостно сообщил, что «ситуация наверху изменилась» и что («кто бы мог подумать!») идея создания журнала «Наука и мысль» одобрена, — вот тогда я решил, что швейцар не очень-то меня обманывал, выкачивая на лапу, — швейцары народ наблюдательный, он видел перед собой заслуженного академика и высокомерно рассудил, что я устрою все свои дела без всякого черта и что содрать с меня на водку за приятный разговор совсем не грех…
Я думал так, но беда в том, что, приехав на следующий день в «Перспективу» договариваться о бумаге, помещении, сметах, штатном расписании и тому подобных дикарских вещах, я доверительно спросил в вестибюле у молодого да раннего сменщика:
«А где тот дед с бородой?»
На что сменщик равнодушно ответил:
«Нафталиныч, что ли? Вчера помер».
Вот в чем беда: этот Нафталиныч умер на следующий день, как и обещал!
И отправился, значит, ТУДА по расписанию… Врать ЕМУ про дипломатический корпус и про французскую медаль, а заодно пробивать новый журнал.
А ТОТ, получается, разрешил и все эти годы курировал «Науку и мысль»!
А сегодня прислал нацарапанную кровью повестку: час пробил, время пришло, можно ни о чем не беспокоиться: с вещами на выход к звездам.
9
Так я сижу, делая сразу три дела: пью чай, перечитываю статью и размышляю о дьявольщине. Авторучка мне уже не нужна, исправлять и зачеркивать нечего. Я вижу, что Дроздов, надеясь на мой склероз, ничего не изменил в тексте, и статья напоминает дешевый крокодильский фельетон. Дроздов, жонглируя словами, то и дело переходит на личность какого-то никому не ведомого «профессора Е.», а зубоскальство и балаганный тон без точного адреса предмета сатиры всегда раздражают — и, значит, раздражает и позиция журнала. У тонкого человека эта статья может вызвать лишь сочувствие к бедному-бедному «профессору Е.» который случайно попал под колеса журнальному скомороху.
Меня давно злит Дроздов. Этот бывший мастер спорта по теннису и неплохой научный журналист как-то незаметно превратился в преферансного гроссмейстера и постепенно спивается. Впрочем, дело обычное — многолетние скачки с препятствиями на чистокровном, но неподкованном таланте без седла. Устал и загнал лошадь.
Пока я так размышляю, Дроздов появляется в кабинете. Вид у него унылый.
— Юрий Васильевич, отдайте статью.
— Бери. А что случилось?
— Хочу еще посмотреть…
— Совесть заела?
— Вы извините, ладно? Статья будет готова к понедельнику в лучшем виде.
— Не верю. Ее надо писать заново.
— За два дня я успею.
— Ее надо писать умно. Без ненужных слов. А ты уже этого не умеешь.
Дроздов молчит. Такого оскорбления он еще ни от кого не получал. Что ж, получай.
— Юрий Васильевич… — наконец говорит он. — Давайте сделаем так… Я поеду с вами в Кузьминки, закроюсь в гостинице на субботу и воскресенье и не выйду, пока не напишу статью. Если не напишу — застрелюсь.
— Ты хранишь огнестрельное оружие?
— Тогда повешусь.
Это у него дежурные шутки с недавних пор. Он, кажется, задумался о смерти. Давно пора. Для таких, как Дроздов, это полезно… хотя и опасно.
А почему именно в Кузьминки и почему именно со мной? У меня что, других дел нет?
— Вы забыли… — осторожно напоминает Дроздов. — Сегодня у нас выезд в Дом ученых.
Все— таки у меня странный склероз… я забываю обычные бытовые вещи: забываю надеть зимой шапку или, например, как зовут мою Татьяну, зато помню множество стародавних событий, людей и разговоров. Конечно же, сегодня вечером в кузьминкинском Доме ученых состоится наше юбилейное торжество.
— Хорошо, поедешь с нами, — соглашаюсь я. — Но с одним условием…
Дроздов весь внимание.
— Ты вынешь из своей сумки бутылку коньяка и оставишь ее… да хотя бы здесь… в моем столе. На сохранение. В Кузьминках пить не будешь.
Дроздову очень хочется спросить, откуда я узнал, что у него в сумке припрятана бутылка коньяка?… Кто донес? Может быть, Чернолуцкий, который все видит насквозь? Но он выходит из кабинета, махнув рукой и поняв, что дело тут не в доносчиках или в насквозьвидении, а в моем доскональном знании предмета по названию «Дроздов».
Я знаю его, вот и все.
Кстати, так вот и зарабатываются бутылки — можно считать, что я только что сполна возместил свой давний расход на швейцарскую водку. Учитесь, пока я жив!
Дроздов приносит бутылку крутого азербайджанского коньяка, когда я накручиваю свой домашний номер телефона, кладет ее в мой стол и удрученно уходит; а Татьяна долго не берет трубку, потому что плещется в ванне, готовясь к выезду на торжества в Кузьминки — там, извиняюсь, и подмыться негде. Наконец я слышу ее птичкин голосок:
— Да, я слушаю.
— Это я.
— Ой, дед, я забыла вложить тебе склерозную записку. Ты должен позвонить Владику…
— Я у него уже был.
— Зачем? Надо было позвонить из редакции и напомнить про юбилей. Потом ты обещал серьезно поговорить с Дроздом…
— Уже говорил.
— Да? Расскажешь. Теперь иди обедать. Потом переоденешься, мы вернемся в редакцию и поедем в Кузьминки.
Она еще о чем-то чирикает, а я наконец вспоминаю, зачем звоню.
— Татьяна, срочно свяжись с президентом Академии и скажи ему…
— Постой… Я запишу… Диктуй.
— И скажи ему, чтобы позвонил мне.
— Сделаю. Да, дед, ты забыл в туалете свою авторучку. Как ты там без нее?
Вот где моя авторучка — дома на унитазе! (Что я там с ней делал?) Теперь я спокоен и отправляюсь домой обедать.
Иду по коридору.
Михаил Федотович, доверительно склонившись над ревизором, что-то горячо ему доказывает, а тот что-то невозмутимо пишет. Маринка занята поеданием бутерброда с голландским сыром (не тот сейчас сыр, не тот — какой же это голландский сыр, если он не воняет?), а Дроздов хмуро смотрит в окно, сожалея, что из этого полуподвального окна нельзя выброситься. У Белкина опять графоман на проводе…
— Какой сегодня год? — спрашиваю я в никуда.
— В каком смысле? — удивляется Ашот из третьей комнаты.
— Обычный или високосный?
Все размышляют.
— Високосный.
— Значит, завтра 29 февраля.
Да, вспомнил, зачем я стою и смотрю на своих сотрудников — мне предписано кого-то из них сократить.
Есть странные сочетания слов… Например, вот это: «Сократить человека». Хотел бы я знать, как это делается. А зачем это делается — я знаю. Моргал не в силах прикрыть «Науку и мысль», но изменить направление вполне может попробовать. Для этого надо одного сократить, второго проводить на заслуженный отдых, третьего, как Дроздова, споить, четвертого повысить, пятого припугнуть — короче, вырвать журналу зубы и превратить его из клыкастого черта в беззубую старуху в синих чулках. Ашота перекрасить. Обложку вместо белой сделать серо-буро-малиновой. Журнал назвать «Наука», а мысль оторвать. И так далее. Механизм доведения до абсурда любого хорошего дела мне известен. И мне некого сокращать — швейцаров не держим-с, как они там…
Опять я начинаю раздваиваться. Наверно потому, что сбился с ритма: «дедушка плачет, шарик улетел…»
— Я пошел обедать.
Меня не слышат.
Выхожу за дверь и вспоминаю, что забыл подписать в печать апрельский номер.
Возвращаюсь в кабинет и вспоминаю, что забыл подписать в печать апрельский номер.
Возвращаюсь в кабинет и вспоминаю, что без статьи Дроздова нет смысла ничего подписывать.
Когда я так вхожу и выхожу, все делают вид, что не замечают моих эволюций.
Может быть себя сократить?
Это мысль. Ее надо обдумать.
С этой мыслью я отправляюсь домой обедать. Директора продовольственного ларька в смушковом пирожке нигде не видно, но я чувствую за собой слежку и решаю схитрить — иду не по проспекту, а через лес, и вместо десяти минут делаю крюк в полчаса.
Павлик, ругнувшись про себя, оставляет «ЗИМ» и следует за мной на приличном расстоянии. Он тоже помнит ту историю с прочесыванием, когда я в самом деле чуть не замерз на озере.
А что — может, в самом деле, себя сократить?
Дедушка плачет, шарик улетел…
10
Живем мы с внучкой в «рогатом доме» — его возвели немецкие военнопленные в стиле послевоенного победно-архитектурного бзика под руководством одного нашего заслуженного и сейчас справедливо забытого архитектора, который на старости лет, ошалев от постоянного выматывающего душу угодничества, украсил фасад громадным рогом изобилия (из рога вываливались лепные снопы, виноград, арбузы, сосиски и всякая прочая снедь) и скоропостижно скончался, как чеховский чиновник от генеральского чиха, когда начальство позвонило по телефону и наивно попросило разъяснить, что означает вся эта манна небесная на фасаде, когда за продовольствием в магазинах очередюги, а колотый сахар выдается по карточкам?
Так вот, живем мы с Татьяной в этом рогатом доме (рог впоследствии отбили зубилами, но название осталось) на втором этаже в трехкомнатной квартире с громадным застекленным балконом, на котором можно играть хоть в настольный теннис. Это не преувеличение балкона: кроме проржавевшей клетки от моего умершего ангела-хранителя волнистого попугайчика Леши (в клетке сейчас живут Татьянины красивые горнолыжные ботинки), на балконе пылятся лыжи, спортивный велосипед и стол для пинг-понга — обе его половины прислонены к стене, и на них мелом написано:
«Татьяна дура!»
«Татьяна» — на одной половине, «дура» — на другой.
Я с этим утверждением согласен. Эта надпись, сделанная рукой Дроздова, существует уже второй год, но Татьяне лень смахнуть ее тряпкой.
Она уже не катается на велосипеде и не играет в теннис с Дроздовым. Она уже ни во что не играет, ей надоели все эти игры. Ей двадцать девять лет, она разочарована в жизни. Ей все надоело: ее филологическая диссертация, большой и настольный теннис, горные лыжи, игра на гитаре, кройка и шитье, компания экстрасенсов, что-то там еще и многое-многое другое — все, чем она усердно занималась с четырнадцати лет, меняя одно за другим, — все надоело.
Аспирантуру она все-таки закончила, но в кандидатской диссертации разочаровалась. Решила преподавать в школе, на третьем уроке умыла кровью какого-то оболтуса, раскроив ему бровь чернильницей за скабрезную шутку насчет ее попки, и ушла, хлопнув дверью. Поработала недолго у нас в журнале (мне это быстро надоело), а потом решила быть внучкой-секретарем бессмертного академика. Удивительно: наверху разрешили мне ввести эту домашнюю штатную единицу и теперь платят Татьяне 70 (семьдесят) рублей в месяц за то, что она меня кормит, отвечает на звонки и разбирает корреспонденцию. В Академии хотят угодить мне. Но должность внучки-секретаря Татьяне скоро надоест. Ей нужно замуж. Ее нужно выдать замуж за настоящего мужика, но она давно знает, что таковых на свете нет и что в двадцать девять лет жизнь в основном закончена, а дальше пойдет существование.
Она все знает. Она даже знает, что она не права, но от этого ей еще тоскливей.
Сейчас эта принцесса Разочаровара расположилась в моем махровом халате за моим рабочим столом и раскладывает «Гробницу Наполеона». Так уж повелось с детства: когда я ухожу из дома, она — шмыг! — и важно восседает за моим столом. Вид у старика пошарпанный — на нем пеленались, ползали, учились ходить, ели манную кашу, рисовали снегурочек и принцесс, декламировали для гостей «Наша Таня громко плачет», читали «Трех мушкетеров», «Войну и мир» и «Сто лет одиночества», пили шампанское, плясали на нем обнаженной в порядке тренировки перед конкурсом «Miss Academia» (заняли первое место — так-то!), писали заумную диссертацию о философско-технологических аспектах произведений Станислава Лема (не знаю, как Лем, а я ни черта не понял), и вот сейчас на моем столе раскладывается «Гробница Наполеона».
Когда на столе гробница, значит, Татьяна не в духе.
Я отправляюсь на кухню.
Обеды стынет на плите. Вот уже двадцать лет, как врачи запретили мне есть, но я тайком ем всего понемногу и потому, наверно, еще жив. Я гремлю кастрюлями, нахожу водянистый бульон с белыми паровыми котлетками, похожими на сваренные шарики от пинг-понга (на вкус они такие же) и собираюсь, не отходя от плиты, покончить с этим скучным занятием. Но в кухне появляется Татьяна, отодвигает меня к холодильнику и расставляет тарелки.
Мы молча жуем теплые безвкусные белые шарики. Хоть бы посолила… Татьяна, храня фигуру, иногда для удобства переходит на мою диету, но, надеюсь, сегодня в Кузьминках она развяжет поясок и уж пообедает (и я пообедаю, под шумок).
— Что ты сказал Дрозду? — спрашивает Татьяна.
— Сказал, чтобы перестал пить, иначе выгоню. Неплохой бульончик.
— Это не бульончик, а отжатый овощной супчик. А он что? Обиделся?
— Он уже потерял способность обижаться.
— И не только эту способность, — тонковато намекает Татьяна, но я в эти тонкости не вникаю.
Она осторожно пробует супчик и сообщает:
— Тебе звонили.
— Кто, президент? — оживляюсь я.
— Нет. Какой-то профессор… Енисейский, что ли? Говорит, специально приехал, чтобы с тобой встретиться. Он что, из Сибири?
— Сибиряк, точно. Россия прирастет Сибирью, — цитирую я слова Ломоносова и вспоминаю утреннего старичка. — Он какой из себя?
— По телефону не разглядела, — смеется Татьяна. — Спрашивал, когда ты будешь дома.
— Вчера.
— Усекла. Газеты на столе. Журналы на диване.
— Писем нет?
— Нет.
Обычно она отвечает: «Полковнику никто не пишет», хотя мое воинское звание — генерал-майор. Кто мне будет писать? Кому я на фиг нужен, кроме Татьяны? Разве что той японочке с острова Хонсю, да и то в роли подопытного кролика. Я один еще ползаю из всего поколения.
Все, вроде пообедал.
Прохожу в кабинет, складываю гробницу в колоду, просматриваю свежие газеты, а журналы буду перелистывать, лежа на диване, потому что после обеда мне предписан мертвый час… Вот и еще одно странное сочетание слов — «мертвый час».
Пока читаю прогноз погоды, Татьяна стоит в дверях, смотрит на меня и хочет что-то сказать. Когда она так долго стоит и смотрит, значит, собирается сказать что-то важное. Однажды в шесть лет она вот так же стояла в дверях и вдруг попросила купить щенка, потому что попугай Леша, хотя и умеет гавкать, но только дразнится, а щенок гавкает по настоящему и будет водить Танюшу в школу.
«Ну, со школой мы что-нибудь придумаем, — беспечно отвечал я, не чувствуя подвоха. — У нас дети без среднего образования не остаются. Например, попросим тетю Софу…»
«Нет, нужна собака, — последовал ответ. — А то ты вечно работаешь, а папы и мамы у меня нет. Когда они уже вернутся из этой твоей длительной командировки? Дли-тель-ной… Ха-ха! Наверно, они померли».
«Как ты сказала? — пробормотал я. — Где ты услышала это слово?»
«Я его сама придумала. А как я узнаю своих родителей, когда они вернутся из этой… дли-тель-ной ко-ман-ди-ров-ки? У тебя случайно нету ихней фотографии?»
Я показал ей мутную любительскую фотокарточку, и Татьяна долго разглядывала нашу группу в лаборатории лучевой защиты. Узнала меня, тетю Софу, Михаила Федотовича, совсем молоденького Владислава Николаевича, вычислила свою маму, потому что, кроме тети Софы и Катерины, на снимке женщин не было, а потом безошибочно угадала отца, потому что этот человек обнимал Катерину за плечи.
«Как их зовут?»
Я ненавижу хоронить друзей и не люблю заводить собак из-за того, что они недолго живут, но щенка я ей все же купил. С попугаем щенок подружился. Пес ходил с Татьяной в школу, а потом состарился и сдох. Умер, то есть. Павлик с Татьяной похоронили его в лесу, а заводить нового щенка она не захотела.
11
Пока я вспоминаю Татьянино детство, она продолжает стоять в дверях. Наконец говорит:
— Слышь, дед, я выхожу замуж.
— Давно пора. Замуж так замуж, — я гляжу в газету — что там сегодня с погодой? — и не подаю вида. В этих матримониальных делах главное правило — не спугнуть.
— А почему ты не спрашиваешь: за кого?
— Не все ли равно? Я твоему вкусу доверяю.
— Ну, угадай!
— За швейцара.
— За какого швейцара?! — изумляется Татьяна.
— За швейцара, в издательстве. Солидный человек, с ним даже Моргал за руку здоровается.
— Нет, — смеется Татьяна. — Это не он. О швейцаре я подумаю в следующий раз.
— Тогда не знаю.
— Ух, дед, какой ты у меня проницательный! Я еще тоже не знаю. Но все уже решено. Хватит дуру валять. Завтра в Кузьминках я тебе скажу за кого.
— Ладно, подожду.
Раздается звонок. Татьяна снимает трубку и произносит голосом строгой секретарши:
— Приемная академика Невеселова.
Ее о чем— то спрашивают на том конце.
— Вчера, — отвечает Татьяна. — Он вчера уехал в Кузьминки. Когда вернется — неизвестно.
Что нужно от меня профессору Степаняку-Енисейскому, я знаю, но знать не хочу.
В газетах читать нечего, они в конце месяца перевыполнили план по острым статьям и впали в зимнюю спячку. Я укладываюсь с журналами на диван. Это те самые научно-популярные журналы, о которых начальство сказало: «Но ведь есть такие-то и такие-то…» Не спеша перелестываю их, знакомлюсь с названиями статей и разглядываю иллюстрации. Читать их я буду ночью в кузьминкинской гостинице, если не удастся заснуть, а пока перелистываю на сон грядущий в дневной мертвый час.
Мой журнал лучше.
О коллегах, пусть они даже и конкуренты, не принято отзываться плохо, но, если говорить честно, то первый из этих журналов чересчур развлекательный и, значит, поверхностный; а второй очень уж солидно-академический и, значит, скучный. Но они в меру сил делают свое дело и не приносят вреда — это уже хорошо, и, значит, пусть живут.
Третий журнал называется «Человечество и прогресс» — сокращенно «ЧиП». Мы с этими чипами на ножах — какой, к черту, прогресс? — хотя ножи эти невидимы и вытаскиваются нечасто. По данным моей разведки там сейчас в пику нам спешно готовится контр-статья о передовых методах в медицине профессора Степаняка-Енисейского, где защищается русская отечественная стоматология от жидомасонов из журнала «Наука и мысль» (у них разведка тоже работает). Им-то что до чужой зубной боли?
Дело в том, что Степаняк-Енисейский является постоянным автором «Человечества и прогресса». Он отдает им в первопечать свои фантастические романы, а в прошлом году опубликовал подряд три статьи о тайнах Тунгусского метеорита, о летающих тарелках и о «Почему вымерли динозавры?». Лично я не знаком со Степаняком-Енисейским, и он совершенно зря ошивается с утра возле моего дома, уступая мне дорогу и напрашиваясь на контакт.
Нам не о чем говорить. Судя по смушковому пирожку, он такой же мезозойский динозавр, как и я, но помоложе и с противоположным знаком: если я, смею надеяться, динозавр положительный, миролюбиво уступивший эволюционную дорогу подрастающим млекопитающим, то Степаняк-Енисейский — типичный контрЭволюционер, реликт образца сорок восьмого года, ни за что не хотящий вымирать даже в начале третьего тысячелетия нынешней эры. Я неплохо знаю повадки этих рептилий… Я хорошо их знаю. Конечно, их буйный расцвет, когда они заполонили шестую часть суши, давно в прошлом; вход в их экологическую нишу сократился до размеров лаза в мышиную норку, и сейчас они как-будто незаметны — во всяком случае, диплодоков, сотрясающих землю, типа народного академика Эл, в науке сегодня не наблюдается, но, если прикинуть общую биомассу всей современной шушеры, то получится так на так по сравнению с тем же 1948 годом. Где же тут прогресс?
Так что динозавры еще не вымерли. Я делаю этот неутешительный вывод по ощущению махрового дуроломства при чтении множества ученых статей — и не только в научно-популярных журналах. Вот и сейчас… Мое внимание в «Человечестве и прогрессе» привлекает очередная статья Степаняка-Енисейского, профессора: «БЫВАЛ ЛИ ПЕРУН В АФИНАХ?»
На сей раз статья историческая. Интересно, при чем тут Перун к Афинам?
Читаю.
И вскоре начинаю понимать, что профессору Степаняку-Енисейскому очень хочется быть древнее самих древних греков — он, виртуозно тасуя колоду времен и народов и раскладывая из них какую-то немыслимую гробницу Наполеона, «осторожно предполагает» что древние греки прибыли на свой полуостров Пелопоннес прямиком с Подола из Киевской Руси и что древнегреческий Зевс не кто иной, как наш переименованный древнеславянский Перун.
Уж не первоапрельская ли это шутка?
Нет, журнал февральский…
Я хочу позвать Татьяну, чтобы поделиться с ней этим археологическим открытием (даже Танька знает, что между Зевсом и Перуном пролегла пропасть в два тысячелетия), как вдруг натыкаюсь на очередное «осторожное предположение» о том, что «в рамках этой исторической концепции древнерусского Бояна можно идентифицировать с эллинским Гомером», и мне окончательно становится понятен смысл этой исторической концепции: профессора Степаняка-Енисейского никак не устраивает, что наши предки, нормальные здоровые дикари, произошли неизвестно от каких неандертальцев, пришли черт знает откуда и расселились по берегам Днепра — нет, профессору очень хочется иметь раскидистое генеалогическое древо, где на главном стволе будет начертано кириллицей слово «Степан», а уж на всяких ветках и сучьях развешаны всякие там древние греки и римляне.