Мне много приходилось заниматься социалистическими и коммунистическими учениями. Людей молодых они захватывают звучностью, уверенной интонацией и, казалось бы, содержательностью, емкостью формулировок. В силу своей, с одной стороны, безапелляционности, с другой - устремленности к благой, казалось бы, цели, к справедливости, они выглядят аксиомами. Все в них сказанное представляется само собой разумеющимся и в доказательствах, на поверхностный взгляд, не нуждается. Необходимы серьезное чтение, пристальное внимание и определенные знания, чтобы увидеть и доказательно обосновать их б е с с о д е р- ж а т е л ь н о с т ь, п у с т о т у. Если человек идет от впитанной в детстве и юности веры в радикалистские аксиомы, то на преодоление этой веры уходят годы. Как ни жаль, некоторые центральные формулировки авторов "Вех" тоже страдают той уверенной и выразительной необъятностью смыслов, которая весьма впечатляет благорасположенных слушателей, но легко переходит в бессодержательность. Может быть, это реликтовое излучение радикалистской юности? Я не берусь, к примеру, точно определить опорные понятия следующего ниже тезиса, а он в статье С. Булгакова один из важнейших:
   "...для патриота, любящего свой народ и болеющего нуждами русской государственности, нет сейчас более захватывающей темы для размышлений, как о природе русской интеллигенции, и вместе с тем нет заботы более томительной и тревожной, как о том, поднимется ли на высоту своей задачи русская интеллигенция, получит ли Россия столь нужный ей образованный класс с русской душой, просвещенным разумом, твердой волею, ибо, в противном случае, интеллигенция в союзе с татарщиной, которой еще так много в нашей государственности и общественности, погубит Россию" (стр. 26).
   "Русская душа" и "татарщина" - такие же бессодержательные или подразумевающие все что угодно (говорящему и слушающему) понятия, как, например, "прыжок из царства необходимости в царство свободы" (Маркс). У них есть лишь образно-эмоциональная наполненность (весьма смутная и для каждого своя). Поэтому в обывательской causerie и в художественном или идеологическом тексте они уместны. Но даже в серьезной публицистике, не говоря уж о сочинении философском или научном, они безответственны, ибо могут быть наполнены лишь произвольно. Предпочтение категорий национальных категориям личностно-общегражданским - такая же мина, подводимая под гражданский мир и государственные устои, как и предпочтения классово-идеологические. Это могут быть мины замедленного действия, но тем не менее - мины. В стране же изначально (от племенных истоков) и непоправимо многонациональной и многоверной они особо опасны. Припомните десяток-другой их трактовок, встречающихся вам сегодня, и вряд ли вы ощутите душевный комфорт. Как было вычленить из р о с с и й с к о й интеллигенции р у с- с к у ю и наделить ее всю русской душой? Но "технология" возвращения душе интеллигента ее русскости не оговаривается: возможно, она представляется автору самоочевидной. С. Булгаков чувствует, что в его рассуждения должен быть введен универсальный критерий. И он пробует его ввести:
   "Я не могу не видеть самой основной особенности интеллигенции в ее отношении к религии. Нельзя понять также и основных особенностей русской революции, если не держать в центре внимания этого отношения интеллигенции к религии. Но и историческое будущее России также стягивается в решении вопроса, как самоопределится интеллигенция в отношении к религии, останется ли она в прежнем, мертвенном, состоянии, или же в этой области нас ждет еще переворот, подлинная революция в умах и сердцах" (стр. 27).
   Итак, основной критерий русскости души интеллигента - отношение последнего к религии. Бердяев рекомендовал русской интеллигенции б е з о т л а г а- т е л ь н о создать новую философскую традицию. Он видел ее построенной на двух (крайне трудно определимых, заметим) началах: универсальная истина и русская национальная истина (в многонациональной, опять же, империи). Булгаков хочет сделать душу интеллигента русской, обратив ее к православию. И оба словно бы и не представляют себе, что речь идет о процессах колоссальной - во времени протяженности. Главное же - как может видеться не утопией целенаправленное, управляемое с о з д а н и е феноменов, с в о б о д н ы х п о о п р е- д е л е н и ю? Свободных, глубочайше интимных, стихийных (теперь сказали бы стохастических), да к тому же еще и бесконечно многофакторных. А Булгаков не меньше говорит в дальнейшем о неотложности внутренней православной христианизации интеллигенции, чем Бердяев - о создании новой философской традиции. Таким образом, российская интеллигенция и в своей самокритике, в своей внутренней перестройке верна себе. Вопросом жизни и смерти становится для России спасение мирной поступательной эволюции как таковой, сохранение основ ее государственности; но интеллигенция занята если не сокрушением этих основ и не подведением мин под эволюционный процесс, то поисками альтернативных революционному радикализму утопий.
   Почему российская интеллигенция так упорно тяготеет либо к утопии, либо к саперному делу - даже тогда, когда перед ней открыт немалый простор для полезной деятельности, общественной и профессиональной? Веховцы объясняют это в первую очередь "непрерывным и беспощадным давлением полицейского пресса" (С. Булгаков). Не пережито ли, однако, многообразнейшее жестокое давление в с в о е в р е м я и независимой мыслью Европы? Пережито, но в с в о е в р е м я. И для давления это время было - с в о е, и для свободомыслия - с в о е. А тут образованный слой имеет с XVIII столетия е в р о п е й с к и е потребности, е в р о п е й с к и е взгляды на права личности, свободу совести и разномыслие, но пребывает при этом в иной обыденности. Ведь он не столько в о з н и к, сколько с о з д а н в границах куда более молодой, чем Западная Европа, государственной и этнической общности. И народ и о т ч а с т и (ибо власть более вестернизирована, чем народ) государственность принадлежат своему хронотопу, а образованный класс - другому, в который и рвется. А его - нет.
   Весьма актуальным выглядит нижеследующее размышление С. Булгакова, особенно во второй своей части:
   "Многократно указывалось (вслед за Достоевским), что в духовном облике русской интеллигенции имеются черты религиозности, иногда приближающиеся даже к христианской. Свойства эти воспитывались, прежде всего, ее внешними историческими судьбами: с одной стороны - правительственными преследованиями, создававшими в ней самочувствие мученичества и исповедничества, с другой насильственной оторванностью от жизни, развивавшей мечтательность, иногда прекраснодушие, утопизм, вообще недостаточное чувство действительности. В связи с этим находится та ее черта, что ей остается психологически чуждым хотя, впрочем, может быть, только пока - прочно сложившийся "мещанский" уклад жизни Зап. Европы с его повседневными добродетелями, с его трудовым интенсивным хозяйством, но и с его бескрылостью, ограниченностью. Классическое выражение духовного столкновения русского интеллигента с европейским мещанством мы имеем в сочинениях Герцена. Сродные настроения не раз выражались и в новейшей русской литературе. Законченность, прикрепленность к земле, духовная ползучесть этого быта претит русскому интеллигенту, хотя мы все знаем, насколько ему надо учиться, по крайней мере, технике жизни и труда у западного человека. В свою очередь, и западной буржуазии отвратительна и непонятна эта бродячая Русь, эмигрантская вольница, питающаяся еще вдохновениями Стеньки Разина и Емельки Пугачева, хотя бы и переведенными на современный революционный жаргон, и в последние годы этот духовный антагонизм достиг, по-видимому, наибольшего напряжения" (стр. 27 - 28).
   Душу европейца-интеллигента, "вышней волею небес" взращенного в России, все отечественные "естественности" жали, как "испанский сапог". Ропщущий (с великими к тому основаниями) два столетия, он и не заметил, как сапог "разносился". Лет через двадцать - сорок после второго издания "Вех" будет казаться, что к 1909 году этот сапог скорее походил на шлепанцы Обломова, чем на орудие пытки. Но тогда - жало. И даже веховцам казалось, что сильно, хотя по-настоящему власть ощетинивалась только против террористов и участников революционных насилий. Однако и С. Булгаков преисполнен против нее негодования. Видно, очень уж разные у него и у нас мерки.
   Что же касается второй части этого отрывка, то и сегодня бесконечные разговоры о "ползучей бездуховности" и "мещанском укладе" Запада, его "бескрылости", "ограниченности", "прикрепленности к земле" служат дешевым способом свободно и раскованно, без усилий компенсировать недостаток в себе самом такой черты западного человека, как его повседневная "техника жизни и труда". Можно было бы успокоиться на том, что и это легкомысленный максимализм юной цивилизации по отношению к уравновешенности зрелой. Но не успокоишься, ибо, в отличие от С. Булгакова, мы уже знаем цену этого и н ф а н т и л ь н о г о в ы- с о к о м е р и я. Может быть, правда, еще не всю.
   Однако поверхностные рассуждения С. Булгакова о "ползучести", "бескрылости", "бездуховности" западного человека тают бесследно, когда он на очень глубоком уровне размышляет над взаимодействием разновозрастных и разнохарактерных культур в сфере, наиболее его волнующей, - в вопросе об отношении российского образованного слоя к религии. Он пишет:
   "Известная образованность, просвещенность есть в глазах нашей интеллигенции синоним религиозного индифферентизма и отрицания. Об этом нет споров среди разных фракций, партий, "направлений", это все их объединяет. Этим пропитана насквозь, до дна, скудная интеллигентская культура, с ее газетами, журналами, направлениями, программами, правами, предрассудками, подобно тому как дыханием окисляется кровь, распространяющаяся потом по всему организму. Нет более важного факта в истории русского просвещения, чем этот. И вместе с тем приходится признать, что русский атеизм отнюдь не является сознательным отрицанием, плодом сложной, мучительной и продолжительной работы ума, сердца и воли, итогом личной жизни. Нет, он берется чаще всего на веру и сохраняет эти черты наивной религиозной веры, только наизнанку, и это не изменяется вследствие того, что он принимает воинствующие, догматические, наукообразные формы. Эта вера берет в основу ряд некритических, непроверенных и в своей догматической форме, конечно, неправильных утверждений, именно что наука компетентна окончательно разрешить и вопросы религии, и притом разрешает их в отрицательном смысле; к этому присоединяется еще подозрительное отношение к философии, особенно метафизике, тоже заранее отвергнутой и осужденной" (стр. 30 - 31).
   И снова:
   "Поразительно невежество нашей интеллигенции в вопросах религии. Я говорю это не для обвинения, ибо это имеет, может быть, и достаточное историческое оправдание, но для диагноза ее духовного состояния. Наша интеллигенция по отношению к религии просто еще не вышла из отроческого возраста, она еще не думала серьезно о религии и не дала себе сознательного религиозного самоопределения, она не жила еще религиозной мыслью и остается поэтому, строго говоря, не выше религии, как думает о себе сама, но вне религии. Лучшим доказательством всему этому служит историческое происхождение русского атеизма. Он усвоен нами с Запада (недаром он и стал первым членом символа веры нашего "западничества"). Его мы приняли как последнее слово западной цивилизации, сначала в форме вольтерьянства и материализма французских энциклопедистов, затем атеистического социализма (Белинский), позднее материализма 60-х годов, позитивизма, фейербаховского гуманизма, в новейшее время экономического материализма и - самые последние годы - критицизма. На многоветвистом дереве западной цивилизации, своими корнями идущем глубоко в историю, мы облюбовали только одну ветвь, не зная, не желая знать всех остальных, в полной уверенности, что мы прививаем себе самую подлинную европейскую цивилизацию. Но европейская цивилизация имеет не только разнообразные плоды и многочисленные ветви, но и корни, питающие дерево и, до известной степени, обезвреживающие своими здоровыми соками многие ядовитые плоды. Потому даже и отрицательные учения на своей родине, в ряду других могучих духовных течений, им противоборствующих, имеют совершенно другое психологическое и историческое значение, нежели когда они появляются в культурной пустыне и притязают стать единственным фундаментом русского просвещения и цивилизации. Si duo idem dicunt, non est idem. На таком фундаменте не была построена еще ни одна культура.
   В настоящее время нередко забывают, что западноевропейская культура имеет религиозные корни, по крайней мере наполовину построена на религиозном фундаменте, заложенном средневековьем и реформацией. Каково бы ни было наше отношение к реформационной догматике и вообще к протестантизму, но нельзя отрицать, что реформация вызвала огромный религиозный подъем во всем западном мире, не исключая и той его части, которая осталась верна католицизму, но тоже была принуждена обновиться для борьбы с врагами. Новая личность европейского человека, в этом смысле, родилась в реформации (и это происхождение ее наложило на нее свой отпечаток), политическая свобода, свобода совести, права человека и гражданина были провозглашены также реформацией (в Англии); новейшими исследованиями выясняется также значение протестантизма, особенно в реформатстве, кальвинизме и пуританизме, и для хозяйственного развития, при выработке индивидуальностей, пригодных стать руководителями развивавшегося народного хозяйства. В протестантизме же преимущественно развивалась и новейшая наука, и особенно философия. И все это развитие шло со строгой исторической преемственностью и постепенностью, без трещин и обвалов. Культурная история западноевропейского мира представляет собою одно связное целое, в котором еще живы и свое необходимое место занимают и средние века, и реформационная эпоха, наряду с веяниями нового времени" (стр. 32 - 33).
   "Наша интеллигенция в своем западничестве не пошла дальше внешнего усвоения новейших политических и социальных идей Запада, причем приняла их в связи с наиболее крайними и резкими формами философии просветительства. В этом отборе, который произвела сама интеллигенция, в сущности, даже и не повинна западная цивилизация в ее органическом целом. В перспективе ее истории для русского интеллигента исчезает совершенно роль "мрачной" эпохи средневековья, всей реформационной эпохи с ее огромными духовными приобретениями, все развитие научной и философской мысли, помимо крайнего просветительства. Вначале было варварство, а затем воссияла цивилизация, т. е. просветительство, материализм, атеизм, социализм, - вот несложная философия истории среднего русского интеллигентства. Поэтому в борьбе за русскую культуру надо бороться, между прочим, даже и за более углубленное, исторически сознательное западничество" (стр. 35).
   Это все - об уродливости заимствований, предопределенной непройденностью всего пути, освоенностью не всех ветвей великого древа соседней цивилизации. Но почему выбраны именно эти ветви - поверхностное просвещенчество и атеизм? С. Булгаков надолго уходит в этот поистине бездонный вопрос. Вслед за ним и мы, наблюдающие сегодня столь же поверхностное возвращение к религии, как он уход от нее, задаемся еще одним вопросом: грядет ли с этим поворотом спасение? Поворот, уж никак не заимствованный ни у Запада, ни у Востока, но скорей реактивный (реакция отталкивания от атеизма), чем глубоко, внутренне предопределенный...
   Итак, почему российская интеллигенция в XIX - XX веках выбрала именно атеистическую ветвь могучего европейского древа?
   С. Булгаков пишет:
   "Отчего же так случилось, что наша интеллигенция усвоила себе с такою легкостью именно догматы просветительства? Для этого может быть указано много исторических причин, но, в известной степени, отбор этот был и свободным делом самой интеллигенции, за которое она постольку и ответственна перед родиной и историей" (стр. 35).
   С. Булгаков предполагает, что атеистическим миропониманием, обужением человека и верой в его всесилие подкреплялся бунтарский дух русской интеллигенции. Отрицая высший и непостижимый промысл н а д с о б о й, человек присваивает себе тем самым неограниченное право на преобразование общества и мира. Отвергая приоритет Заповедей, человек обретает право не просто на произвольную перестройку мира и общества, но и на перестройку их л ю б ы м и с р е д с т в а м и.
   С. Булгаков сопрягает атеизм российской интеллигенции с еще одним ее свойством. Ее постоянная оппозиция деспотическому самовластию (или тому, что она принимает за неограниченную деспотию), оппозиция, окруженная восхищением всего образованного слоя, формирует в ней культ героизма и героическое мироощущение. А герой, во-первых, возвышается над негероями, во-вторых, не терпит над собой высшей воли. Атеизм освобождает его от неодолимой зависимости от наивысшей воли.
   Иными словами, по убеждению С. Булгакова, героический радикализм естественно сопрягается с атеизмом, хотя можно было бы указать на примеры, ставящие под сомнение обязательность этой связи. Ему помогает сделать свое наблюдение универсальным разделение и противопоставление друг другу понятий "героизм" и "подвижничество". Первое отождествляется с мятежом, бунтом, второе - с послушанием, выполнением воли Пославшего. В просторечии же вовсе не режет слух героическое выполнение воли Пославшего. В том, что российскому интеллигенту присущ героизм (произвольный риск), а русскому народу подвижничество, послушание, С. Булгаков видит одну из причин их взаимной чуждости. Этот духовно-этический разрыв обостряет их пребывание в различных культурно-мировоззренческих хронотопах, о чем говорилось выше.
   Симптоматично следующее замечание С. Булгакова:
   "Вследствие своего максимализма интеллигенция остается малодоступна и доводам исторического реализма и научного знания. Самый социализм остается для нее не собирательным понятием, обозначающим постепенное социально-экономическое преобразование, которое слагается из ряда частных и вполне конкретных реформ, не "историческим движением", но над-исторической "конечною целью" (по терминологии известного спора с Бернштейном), до которой надо совершить исторический прыжок актом интеллигентского героизма. Отсюда недостаток чувства исторической действительности и геометрическая прямолинейность суждений и оценок, пресловутая их "принципиальность"" (стр. 41).
   Примечательно, что самый социализм при постепенном, последовательном и своевременном его введении возражений у Булгакова не вызывает. Его отвращает от себя тактика, но не цель. И в этом тоже зародыши тех шатаний, которые искренне приведут значительную часть этой еще до 1917 года сложившейся интеллигенции в ряды попутчиков (20-е годы).
   Одновременно - ряды блестящих прозрений. Одно из них - констатация инфантилизма революционерской психологии (независимо от содержания революционной доктрины). Из этого инфантилизма - антипатия к спокойным периодам истории и педократия (общественное главенство и культ молодежи) в рядах радикалов, особенно крайних и действующих, а не разговаривающих и пишущих. "Коммунизм - это молодость мира, и его возводить молодым". Петр Нечаев и Велимир Хлебников полагали, что народонаселение старше двадцати пяти лет вообще должно быть убито (у Хлебникова - перманентно истребляться). С. Булгаков пишет:
   "Психологии интеллигентского героизма больше всего импонируют такие общественные группы и внешние положения, при которых он наиболее естествен во всей последовательности прямолинейного максимализма. Самую благоприятную комбинацию этих условий представляет у нас учащаяся молодежь. Благодаря молодости с ее физиологией и психологией, недостатку жизненного опыта и научных знаний, заменяемому пылкостью и самоуверенностью, благодаря привилегированности социального положения, не доходящей, однако, до буржуазной замкнутости западного студенчества, наша молодежь выражает с наибольшей полнотой тип героического максимализма. И если в христианстве старчество является естественным воплощением духовного опыта и руководительства, то относительно нашей интеллигенции такую роль естественно заняла учащаяся молодежь. Д у х о в н а я п э д о к р а т и я* есть величайшее зло нашего общества, а вместе и симптоматическое проявление интеллигентского героизма, его основных черт, но в подчеркнутом и утрированном виде. Это уродливое соотношение, при котором оценки и мнения "учащейся" молодежи оказываются руководящими для старейших, перевертывает вверх ногами естественный порядок вещей и в одинаковой степени пагубно и для тех, и для других. Исторически эта духовная гегемония стоит в связи с той действительно передовой ролью, которую играла учащаяся молодежь с своими порывами в русской истории, психологически же это объясняется духовным складом интеллигенции, остающейся на всю жизнь - в наиболее живучих и ярких своих представителях - тою же учащеюся молодежью в своем мировоззрении. Отсюда то глубоко прискорбное и привычное равнодушие и, что гораздо хуже, молчаливое или даже открытое одобрение, с которым у нас смотрят, как наша молодежь без знаний, без опыта, но с зарядом интеллигентского героизма берется за серьезные, опасные по своим последствиям социальные опыты и, конечно, этой своей деятельностью только усиливает реакцию. Едва ли в достаточной мере обратил на себя внимание и оценен факт весьма низкого возрастного состава групп с наиболее максималистскими действиями и программами. И, что гораздо хуже, это многие находят вполне в порядке вещей. "Студент" стало нарицательным именем интеллигента в дни революции.
   Каждый возраст имеет свои преимущества, и их особенно много имеет молодость с таящимися в ней силами. Кто радеет о будущем, тот больше всего озабочен молодым поколением. Но находиться от него в духовной зависимости, заискивать перед ним, прислуживаться к его мнению, брать его за критерий - это свидетельствует о духовной слабости общества.
   * П э д о к р а т и я - господство детей" (стр. 43 - 44).
   Сегодня (и об этом не раз с тревогой писал Солженицын) уже не столько учащаяся, сколько асоциальная, люмпенизированная молодежь становится основной субстанцией всех разрушительных и террористических движений в о в с е м м и-р е. А ее вдохновителями остаются зрелые провокаторы извращенности, насилия и разрушения.
   С. Булгаковым несколько раз замечено, что радикальной интеллигенции свойственно
   "поставление себя вместо Бога, вместо Провидения, и это не только в целях и планах, но и путях и средствах осуществления" (стр. 45).
   "Поставление себя вместо Бога, вместо Провидения" оказалось фактором не только психологическим, нравственным. Существо социалистической утопии как доктрины состоит в намерении препоручить организации посвященных, стоящих над обществом, решение сверхсложных задач, выполняемых в реальности не расчетно, а посредством особой самоорганизации всего сущего. Решить их расчетным путем нельзя. Учеными обнаружен запрет на это в законах природы. Но социализм, поставивший законы природы на место Бога, пытается игнорировать их, так же как он игнорирует Бога.
   Качественно-этический запрет на узурпацию человеком прерогатив Творца просматривается и в размышлениях С. Булгакова. Но тут же возникают и некоторые затруднения:
   "Герой, ставящий себя в роль Провидения, благодаря этой духовной узурпации приписывает себе и большую ответственность, нежели может понести, и большие задачи, нежели человеку доступны. Христианский подвижник верит в Бога-Промыслителя, без воли Которого волос не падает с головы. История и единичная человеческая жизнь представляются в его глазах осуществлением хотя и непонятного для него в индивидуальных подробностях строительства Божьего, пред которым он смиряется подвигом веры. Благодаря этому он сразу освобождается от героической позы и притязаний. Его внимание сосредоточивается на его прямом деле, его действительных обязанностях и их строгом, неукоснительном исполнении. Конечно, и определение, и исполнение этих обязанностей требует иногда не меньшей широты кругозора и знания, чем та, на какую притязает интеллигентский героизм. Однако внимание здесь сосредоточивается на сознании личного долга и его исполнения, на самоконтроле, и это перенесение центра внимания на себя и свои обязанности, освобождение от фальшивого самочувствия непризванного спасителя мира и неизбежно связанной с ним гордости оздоровляет душу, наполняя ее чувством здорового христианского смирения. К этому духовному самоотречению, к жертве своим гордым интеллигентским "я" во имя высшей святыни призывал Достоевский русскую интеллигенцию в своей пушкинской речи: "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость... Победишь себя, усмиришь себя, - и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя"...*.