Страница:
* Собр. соч. Ф. М. Достоевского, изд. 6-е, т. XII, стр. 425" (стр. 48 49).
Начнем с того, что мыслящий человек, которого не посетило о т к р о в е- н и е В е р ы, без чувства протеста принять н е п о н я т н о г о не может. Само понятие откровения близко по смыслу к явлению перед человеком некоего Высшего Смысла, то есть - в конечном значении - понимания. Иначе человека не может не посещать сомнение. Смирение перед действительно непонятным (б е з- о т к р о в е н н ы м) - это насилие над собой, если не хуже того: лицемерие.
Бог-Промыслитель, без воли которого волос не падает с головы, - формула, приходящая в столкновение с тезисом о свободе воли и свободе выбора, которыми Творец наделил человека. Воля Творца оставляет простор для выбора и ответственности. Бог, по всей вероятности, не опускается до расчета судьбы каждого волоса: в той иерархии самоорганизующихся систем, которая создана (атеист скажет "возникла", агностик - "создана" или "возникла"), нет нужды в такой детализации патронажа. Во всяком случае, реактивное отталкивание от самообужения "интеллигентщины" не должно приводить к маятниковому влипанию в противоположную стену - к утрате свободы воли, свободы выбора и ответственности за свой выбор, за то, как использован дар свободы воли.
Столь же рискованно бездумное смешение смирения как осознания своей ответственности перед Высшим началом, как постоянной подотчетности таинственному дару Совести со смирением как раболепством и заведомой подчиненностью обстоятельствам. С. Булгаков пишет:
"Нет слова более непопулярного в интеллигентской среде, чем смирение, мало найдется понятий, которые подвергались бы большему непониманию и извращению, о которые так легко могла бы точить зубы интеллигентская демагогия, и это, пожалуй, лучше всего свидетельствует о духовной природе интеллигенции, изобличает ее горделивый, опирающийся на самообожение героизм. В то же время смирение есть, по единогласному свидетельству Церкви, первая и основная христианская добродетель, но даже и вне христианства оно есть качество весьма ценное, свидетельствующее во всяком случае о высоком уровне духовного развития. Легко понять и интеллигенту, что, например, настоящий ученый, по мере углубления и расширения своих знаний, лишь острее чувствует бездну своего незнания, так что успехи знания сопровождаются для него увеличивающимся пониманием своего незнания, ростом интеллектуального смирения, как это и подтверждают биографии великих ученых. И, наоборот, самоуверенное самодовольство или надежда достигнуть своими силами полного удовлетворяющего знания есть верный и непременный симптом научной незрелости или просто молодости" (стр. 49).
К сожалению, каково смирение Церкви, выступающей в роли земной иерархической организации, мир уже видел - и у католиков, и у православных, и у протестантов, и в исламе. Человек везде человек, в л ю б о й Церкви. И потому мир уже испытал на себе и непомерное самовозвеличение церквей на поприщах земной власти, и подобострастие их перед князьями мира сего.
Видимо, потому, что настроенность мысли С. Булгакова альтернативна богоборческой самонадеянности интеллигенции, он не заостряет внимания читателей на всегда актуальной проблеме свободы воли и выбора. Между тем и сегодня князья Церкви нередко используют догмат смирения в своих земных (если не хуже того) интересах. Мера активности человека - в том случае, если он не склонен возлагать решение своих проблем исключительно на Провидение, - всегда важна. Сегодня же, когда в мир вошел фактор мутагенного оружия и мутагенных источников энергии, важна как никогда. И это "как никогда" не преувеличение и не красное словцо. "Довлеет дневи злоба его". Опасность своеволия не стала сегодня меньшей, чем в 1909 году. Но и угроза необретения меры в смирении выросла. Фазиль Искандер в "Рукописи, найденной в пещере" ("Московские новости", 15.8.93) пишет: "С о к р а т: ...я понял, что мудрость все может. Она не может только одного - защитить себя от хама. В этом смысле мудрость обречена на многие тысячелетия. Но собственная незащищенность и есть единственное условие, при котором истинно мудрый человек посвящает себя служению мудрости". Хорошо. Мудрость не может защитить с е б я от хама. А других, не себя? И окажутся ли в запасе у мудрости тысячелетия, если она не сможет себя и других защитить?
Идея смирения тоже может стать м а к с и м а л и с т с к о й и, значит, л о ж н о й.
С. Булгаков отчасти снимает мое недоумение, когда говорит:
"Многими пикантными кушаньями со стола западной цивилизации кормила и кормит себя наша интеллигенция, в конец расстраивая свой и без того испорченный желудок; не пора ли вспомнить о простой, грубой, но безусловно здоровой и питательной пище, о старом Моисеевом десятословии, а затем дойти и до Нового Завета!.." (стр. 51).
"Старое Моисеево десятословие" в р а з в е р н у т о м и к о м м е н т ир о в а н н о м в и д е предусматривает право на самозащиту. От слова словом, от действия - действием. Оно однозначней в этом плане, чем Новый Завет. В последнем этот вопрос рассмотрен и более тонко и более антиномично, то есть ближе к неустранимой антиномичности жизни. Но практически жизнь всегда осуществляла абсолюты в л у ч ш е м с л у ч а е асимптотически. Пытающиеся исповедовать максимы абсолютно из жизни сей вынуждены уйти в скит или в иной мир. В последнем счете: велят или не велят смирение и мудрость защищать посюстороннюю жизнь? С. Булгаков от этого вопроса уходит. Он делает ряд очень метких и важных замечаний относительно повседневного поведения и психологии интеллигенции. Но от п о с л е д н е г о вопроса (только т а м или и з д е с ь?) уходит. Несколько вскользь брошенных слов - это даже не попытка ответа.
Итак, "героический" (а чуть ниже - "позитивно-атеистический") максимализм охарактеризован С. Булгаковым без всякой натяжки. Но можно ли забывать, что в свое время (в Европе) он, в существенной мере, явился реакцией на фаталистический религиозный максимализм "новой земли и нового неба", пренебрегавший смертной землей и солнечным небом над ней?
Как бы предупреждая эти вопросы (ибо не мог же он над ними не размышлять), С. Булгаков пишет:
"Но подвижничество, как внутреннее устроение личности, совместимо со всякой внешней деятельностью, поскольку она не противоречит его принципам" (стр. 53).
Дальнейшие рассуждения С. Булгакова показывают, что выйти из необходимости в ы б о р а, из неизбежности индивидуально отстроенного отклика и на высокий абсолют, и на каждый земной феномен не может и религиозное миропонимание. Последнее, может быть, даже в большей степени вынуждено быть недогматичным, чем идеологическое сознание, ибо вторым руководят постулаты условные, а первым - абсолютные. Не будучи в силах найти или осуществить на земле абсолютное добро, не следует ли стремиться в каждом конкретном шаге хотя бы к наименьшему злу? Но в ш а г е, а не в у к л о н е н и и о т д е й с т в и я.
Все сказанное выше не сформулировано Булгаковым однозначно, но содержится в его примерах4:
"Особенно охотно противопоставляют христианское смирение "революционному" настроению. Не входя в этот вопрос подробно, укажу, что революция, т. е. известные политические действия, сама по себе еще не предрешает вопроса о том духе и идеалах, которые ее вдохновляют. Выступление Дмитрия Донского по благословению преподобного Сергия против татар есть действие революционное в политическом смысле, как восстание против законного правительства, но в то же время, думается мне, оно было в душах участников актом христианского подвижничества, неразрывно связанного с подвигом смирения. И, напротив, новейшая революция, как основанная на атеизме, по духу своему весьма далека не только от христианского смирения, но и христианства вообще. Подобным же образом существует огромная духовная разница между пуританской английской революцией и атеистической французской, как и между Кромвелем и Маратом или Робеспьером, между Рылеевым или вообще верующими из декабристов и позднейшими деятелями революции.
Фактически при наличности соответствующих исторических обстоятельств, конечно, отдельные деяния, именуемые героическими, вполне совместимы с психологией христианского подвижничества, - но они совершаются не во имя свое, а во имя Божие, не героически, но подвижнически, и даже при внешнем сходстве с героизмом их религиозная психология все же остается от него отлична. "Царство небесное берется силою, и употребляющие усилие восхищают его" (Мф. 11, 2), от каждого требуется "усилие", максимальное напряжение его сил для осуществления добра, но и такое усилие не дает еще права на самочувствие героизма, на духовную гордость, ибо оно есть лишь исполнение долга: "когда исполните все повеленное вам, говорите: мы рабы ничего не стоющие, потому что сделали то, что должны были сделать" (Лк. 17, 10)" (стр. 53 - 54).
К сожалению, и м я в это "в о и м я" люди научились подставлять л ю б о е: "во имя трудящихся" (и вырастает Сталин), "во имя свободы, равенства, братства" (и грядет Робеспьер), "во имя нации" (и зажигает печи крематориев Гитлер), "во имя Спасителя" (и появляется Торквемада)...
Ни имя (самое высшее), ни лозунг не могут избавить от раздумья, оценки и выбора. И даже приведенная выше евангельская цитата может быть истолкована по-разному. Что есть "сила", "усилие"? Усилие духовное или и физическое? Сила - это только стояние на своем до конца или, в определенных случаях и мере, также и силовое сопротивление?
По-видимому, в неисчерпаемости формулируемых постулатов и воплощена объективная свобода воли слушающего. Всякая попытка истолковать абсолюты Заповедей как неукоснительные универсальные законы земного поведения чревата той или иной долей софистики5. В мире сем ничто не может избавить человека от необходимости принимать к а ж д ы й р а з д о с т о й н о е р е ш е н и е, изо всех сил (е г о сил и е г о разумений) ориентируясь при этом на максимы Заповедей и Голгофы.
Казалось бы, С. Булгаков именно об этом и говорит:
"Христианское подвижничество есть непрерывный самоконтроль, борьба с низшими, греховными сторонами своего я, аскеза духа" (стр. 54).
Я осмелюсь заметить, что "непрерывный самоконтроль, борьба с низшими, греховными сторонами своего я, аскеза духа" - не прерогатива исключительно одного только христианства, но не буду входить в не имеющую конца ни для одной из сторон полемику.
Мы идем дальше по тексту и немедленно наталкиваемся на очередную опасность. Возникает угроза очередной абсолютизации того, чего н а з е м л е, в м и р у, нельзя лишать конкретности и доли некоторой относительности:
"Оборотной стороной интеллигентского максимализма является историческая нетерпеливость, недостаток исторической трезвости, стремление вызвать социальное чудо, практическое отрицание теоретически исповедуемого эволюционизма. Напротив, дисциплина "послушания" должна содействовать выработке исторической трезвости, самообладания, выдержки; она учит нести историческое тягло, ярем исторического послушания, она воспитывает чувство связи с прошлым и признательность этому прошлому, которое так легко теперь забывают ради будущего, восстановляет нравственную связь детей с отцами.
Напротив, гуманистический прогресс есть презрение к отцам, отвращение к своему прошлому и его полное осуждение, историческая и нередко даже просто личная неблагодарность, узаконение духовной распри отцов и детей. Герой творит историю по своему плану, он как бы начинает из себя историю, рассматривая существующее как материал или пассивный объект для воздействия. Разрыв исторической связи в чувстве и воле становится при этом неизбежен" (стр. 55).
А оборотной стороной послушания неофитско-религиозного (не забывайте, что в "Вехах" с нами говорят в основном новообращенные, еще вчера бывшие позитивистами) является нынешняя (1993) опасность принять за подвижническое "историческое тягло", за религиозный "ярем исторического послушания" верность Злу или мертвому прошлому с его мертвецами. Такова, например, бездумная верность истекшему семидесятипятилетию советской жизни. Или жажда восстановления (во всей ее неизменности) имперской реальности трех истекших столетий. Но ведь даже то, что имело под собой серьезные основания в 1909 году, изрядно изменило свою преходящую, конкретную составляющую к 1993 году! "Историческое тягло", "историческое послушание" на протяжении последних семидесяти пяти лет было на деле отзывчивостью на духовную диктатуру "кесаря". А в е д ь д у х о в н о е - э т о н е к е с а р е в о. "Смирение", "послушание" нередко являлись спасательным кругом, и не духовным, а грубо плотским для, сдержанно говоря, сервильных слоев подсоветских церковных иерархий всех без исключения узаконенных вероисповеданий и конфессий. И в то же самое время начало внутреннее, совестное, вероисповедное заставляло священнослужителей и мирян (людей нравственно иного толка) отвергать политическую, идеологическую и уж тем более чекистскую сервильность. Значит, и тут существовала не абсолютизация послушания, а свобода воли и выбора.
Далее сказано:
"Проведенная параллель позволяет сделать общее заключение об отношении интеллигентского героизма и христианского подвижничества. При некотором внешнем сходстве между ними не существует никакого внутреннего сродства, никакого хотя бы подпочвенного соприкосновения. Задача героизма - внешнее спасение человечества (точнее, будущей части его) своими силами, по своему плану, "во имя свое", герой - тот, кто в наибольшей степени осуществляет свою идею, хотя бы ломая ради нее жизнь, это - человекобог. Задача христианского подвижничества - превратить свою жизнь в незримое самоотречение, послушание, исполнять свой труд со всем напряжением, самодисциплиной, самообладанием, но видеть и в нем, и в себе самом лишь орудие Промысла. Христианский святой тот, кто в наибольшей мере свою личную волю и всю свою эмпирическую личность непрерывным и неослабным подвигом преобразовал до возможно полного проникновения волею Божией. Образ полноты этого проникновения - Богочеловек, пришедший "творить не свою волю, но пославшего Его Отца" и "грядущий во имя Господне"" (стр. 55 - 56).
С у б ъ е к т и в н о атеист и агностик сплошь и рядом действовали и действуют (с полной искренностью и убежденностью) не "во имя свое", а во имя человечества, человека и обожествляемых ими принципов и свобод. Видя "в себе самом лишь орудие Промысла", каждый вынужден либо довериться толкователям, либо снова и снова в каждом конкретном случае искать и постигать волю Промысла собственным разумом и чувством. Кстати, атеисты и агностики видят в себе нередко не демиургов, а орудие "исторической закономерности".
Я как-то высказала своей горячо верующей приятельнице предположение, что у каждого искреннего человека своя модель Промысла в душе. Моя собеседница возмущенно ответила, что Бог не модель человеческого сознания, а высшая объективная реальность. Но ведь разговор шел не о существовании этой реальности, а о ее преломлении в душе верующего человека. Моя собеседница, человек незаурядный, к тому же еще и активный деятель (философ, политолог, публицист, редактор-издатель), заняла в свое время по отношению к подсоветским церковным иерархам - сексотам и политическим сервилистам - резко отрицательную и отнюдь не безмолвную позицию. Такую же позицию занимают многие священнослужители и верующие-миряне. И не только внутри христианского вероисповедания: те же коллизии возникают и внутри иудаизма и внутри ислама. Между тем значительная часть священнослужителей и активных мирян в с е х к о н ф е с с и й и в е р о и с п о в е д а н и й требует поставить свои церкви и клиры вне критики, особенно иноконфессиональной и иноверной. Это ли не разные "модели" Промысла в умах людей?
Между тем С. Булгаков пишет:
"Легче всего интеллигентскому героизму, переоблачившемуся в христианскую одежду и искренно принимающему свои интеллигентские переживания и привычный героический пафос за христианский праведный гнев, проявлять себя в церковном революционизме, в противопоставлении своей новой святости, нового религиозного сознания неправде "исторической" церкви. Подобный христианствующий интеллигент, иногда неспособный по-настоящему удовлетворить средним требованиям от члена "исторической церкви", всего легче чувствует себя Мартином Лютером или, еще более того, пророчественным носителем нового религиозного сознания, призванным не только обновить церковную жизнь, но и создать новые ее формы, чуть ли не новую религию" (стр. 57).
А если "историческая церковь", состоящая все-таки из людей со всеми людскими слабостями, оказывается орудием и союзницей сил богопротивных? Ведь, как это ни горько, данный тезис С. Булгакова можно перенести во многие современные, отнюдь нравственно не безупречные речи и писания, и никто даже не заметит вставки. По-видимому, и здесь от личного выбора никто избавлен не будет. Булгаков замечает и сам, комментируя свою критику интеллигенции:
"P o s t-s c r i p t u m p r o d o m o s u a. По поводу суровой характеристики интеллигентского уклада души (гл. III - V) мне может быть сделан упрек, что я произношу здесь суд над людьми самоотверженными, страдающими, гонимыми, по крайней мере я сам не раз задавался этим вопросом. Но независимо от того, сколь бы низко ни думал я о себе самом, я чувствую обязанность (хотя бы в качестве общественного "послушания") сказать все, что я вижу, что лежит у меня на сердце как итог всего пережитого, перечувствованного, передуманного относительно интеллигенции, это повелевает мне чувство ответственности и мучительная тревога и за интеллигенцию, и за Россию. Но при критике духовного облика и идеалов интеллигенции я отнюдь не имею в виду судить отдельных личностей, равно как, выставляя свой идеал, в истинности которого я убежден, я отнюдь не подразумеваю при этом, чтобы сам я к нему больше других приблизился. Да и можно ли чувствовать себя приблизившимся к абсолютному идеалу?.. Но призывать к нему, указывать его невидящим не только можно, но и должно" (стр. 59).
Совершенно так же чувствуют те из им критикуемых, кто подвластен голосу с в о е г о идеала, а не каким бы то ни было привходящим обстоятельствам. Потому так трудны и рискованны и одновременно так (в качестве меры, идеала и ориентира) необходимы требования к себе и другим "на все времена".
Вот еще одно суждение С. Булгакова об отношении интеллигенции к Церкви, звучащее сегодня обостренно-насущно:
"В поголовном почти уходе интеллигенции из церкви и в той культурной изолированности, в которой благодаря этому оказалась эта последняя, заключалось дальнейшее ухудшение исторического положения. Само собою разумеется, что для того, кто верит в мистическую жизнь Церкви, не имеет решающего значения та или иная ее эмпирическая оболочка в данный исторический момент; какова бы она ни была, она не может и не должна порождать сомнений в конечном торжестве и для всех явном просветлении церкви. Но, рассуждая в порядке эмпирическом и рассматривая русскую поместную церковь как фактор исторического развития, мы не можем считать маловажным тот факт, что русский образованный класс почти поголовно определился атеистически. Такое кровопускание, конечно, не могло не отразиться на культурном и умственном уровне оставшихся церковных деятелей. Среди интеллигенции обычно злорадство по поводу многочисленных язв церковной жизни, которых мы нисколько не хотим ни уменьшать, ни отрицать (причем, однако, все положительные стороны церковной жизни остаются для интеллигенции непонятны или неизвестны). Но имеет ли интеллигенция настоящее право для такой критики церковной жизни, пока сама она остается при прежнем индифферентизме или принципиальном отрицании религии, пока видит в религии лишь темноту и идиотизм?" (стр. 66).
"...ее (Церкви. - Д. Ш.) эмпирическая оболочка в данный исторический момент" играет столь же судьбоносную для земного сохранения России роль, как и весь этот исторический момент в целом. Мы наблюдаем сейчас массовую рехристианизацию русской (отчасти и христианизацию нерусской) интеллигенции. Но вернувшимся и новообращенным, жаждущим уверовать (и даже уверовавшим) в мистическую жизнь Церкви, крайне трудно смириться с эмпирической ипостасью ее клира и мирского актива. И надо ли смиряться? - вот в чем вопрос. Ибо не о слабостях идет речь, а о вещах страшных. И не о вчерашнем грехе, а о нынешнем служении Злу.
Очень много сказано в этой статье о "злой татарщине" и ее не изгладившихся еще отпечатках на духе и теле христианского народа и его государственности. Но так и хочется каждый раз спросить: а татары земных ангелов завоевали?
Выводы С. Булгакова сопряжены в своей программной части с условным наклонением ("если бы"). В констатирующей же - отражена угрожающая сложность реальных проблем предреволюционной поры.
Вот экстракт этих спасительных "если бы", против которых нечего возразить (разве только, что гонений и преследований, по-настоящему страшных, русская интеллигенция поколения С. Булгакова в 1909 году еще себе просто не представляла):
"Церковная интеллигенция, которая подлинное христианство соединяла бы с просвещенным и ясным пониманием культурных и исторических задач (чего так часто недостает современным церковным деятелям), если бы таковая народилась, ответила бы насущной исторической и национальной необходимости. И даже если бы ей и на этой череде пришлось подвергнуться преследованиям и гонениям, которых интеллигенция столько претерпевает во имя своих атеистических идеалов, то это имело бы огромное историческое и религиозно-нравственное значение и совершенно особенным образом отозвалось бы в душе народной" (стр. 67).
А симптомы страшного катаклизма, который умами и душами чуткими воспринимался как приблизившийся почти вплотную:
"Но пока интеллигенция всю силу своей образованности употребляет на разложение народной веры, ее защита с печальной неизбежностью все больше принимает характер борьбы не только против интеллигенции, но и против просвещения, раз оно в действительности распространяется только через интеллигенцию, - обскурантизм становится средством защиты религии... Оба полюса все сильнее заряжаются разнородным электричеством. Устанавливаются по этому уродливому масштабу фактические группировки людей на лагери, создается соответствующая психологическая среда, консервативная, деспотическая. Нация раскалывается надвое, и в бесплодной борьбе растрачиваются лучшие ее силы.
Такое положение создалось всем нашим духовным прошлым, и задача времени состоит в том, чтобы преодолеть это разделение, возвыситься над ним, поняв, что в основе его лежит не внутренняя, идеальная необходимость, но лишь сила исторического факта. Пора приступить к распутыванию этого гордиева узла нашей истории" (стр. 67 - 68).
Особенность гордиевых узлов в том и состоит, что они не распутываются и не развязываются, а лишь разрубаются. Но не всегда разрубить - это значит решить. Распадаются связи, рубятся нити, нервы, сосуды. Не исключены обстоятельства, когда, разрубив по живому узел, губят и жизнь. С. Булгаков о смысле этой идиомы не подумал. Но история придала его оговорке жуткий смысл.
* * *
Как это ни странно, но стилистика и эмоциональная настроенность статьи М. Гершензона "Творческое самосознание" (в сборнике - третья) живо напоминают о Шарле Фурье. Та же произвольность терминологии, особенно в начале статьи, когда читатель еще не понимает, что подразумевает автор под своими необъятного смысла определениями. Та же экзальтация. То же отсутствие и тени сомнений в своей правоте. И то же неподтверждение будущим самых безапелляционных пророчеств.
Фурье и Гершензон не одиноки в подобного рода стилистике: ее черты проглядывают и сквозь маниакальный рационализм Сен-Симона, и сквозь наукообразие Маркса, и сквозь одержимость Ленина, и сквозь безжизненную патетику Троцкого, и сквозь хлестаковщину Бухарина. Это стиль Утопии. Поскольку Утопия есть с о ч и н е н и е, детище Желаемого и Воображения, а не Желаемого и Сущего (или Возможного), то верность жизни, точность и строгость ей не угрожают. Она и сочинена, чтобы "неправильную" жизнь сделать "правильной".
Статья М. Гершензона - это не исследование и не труд взыскующего истины философа. Это эссе, в котором автор свободно следует полету своей прихотливой мысли, не затрудняясь такой банальностью, как забота о ясности изложения. Его понятия-образы вынужден расшифровывать читатель. Вероятно, рафинированный читатель-современник расшифровывал их неизмеримо легче, нежели я, продукт расширенного чтением советского образования. Именно по последней причине я буду говорить лишь о тех идеях М. Гершензона, которые мне доступны и представляются актуальными.
Начнем с того, что мыслящий человек, которого не посетило о т к р о в е- н и е В е р ы, без чувства протеста принять н е п о н я т н о г о не может. Само понятие откровения близко по смыслу к явлению перед человеком некоего Высшего Смысла, то есть - в конечном значении - понимания. Иначе человека не может не посещать сомнение. Смирение перед действительно непонятным (б е з- о т к р о в е н н ы м) - это насилие над собой, если не хуже того: лицемерие.
Бог-Промыслитель, без воли которого волос не падает с головы, - формула, приходящая в столкновение с тезисом о свободе воли и свободе выбора, которыми Творец наделил человека. Воля Творца оставляет простор для выбора и ответственности. Бог, по всей вероятности, не опускается до расчета судьбы каждого волоса: в той иерархии самоорганизующихся систем, которая создана (атеист скажет "возникла", агностик - "создана" или "возникла"), нет нужды в такой детализации патронажа. Во всяком случае, реактивное отталкивание от самообужения "интеллигентщины" не должно приводить к маятниковому влипанию в противоположную стену - к утрате свободы воли, свободы выбора и ответственности за свой выбор, за то, как использован дар свободы воли.
Столь же рискованно бездумное смешение смирения как осознания своей ответственности перед Высшим началом, как постоянной подотчетности таинственному дару Совести со смирением как раболепством и заведомой подчиненностью обстоятельствам. С. Булгаков пишет:
"Нет слова более непопулярного в интеллигентской среде, чем смирение, мало найдется понятий, которые подвергались бы большему непониманию и извращению, о которые так легко могла бы точить зубы интеллигентская демагогия, и это, пожалуй, лучше всего свидетельствует о духовной природе интеллигенции, изобличает ее горделивый, опирающийся на самообожение героизм. В то же время смирение есть, по единогласному свидетельству Церкви, первая и основная христианская добродетель, но даже и вне христианства оно есть качество весьма ценное, свидетельствующее во всяком случае о высоком уровне духовного развития. Легко понять и интеллигенту, что, например, настоящий ученый, по мере углубления и расширения своих знаний, лишь острее чувствует бездну своего незнания, так что успехи знания сопровождаются для него увеличивающимся пониманием своего незнания, ростом интеллектуального смирения, как это и подтверждают биографии великих ученых. И, наоборот, самоуверенное самодовольство или надежда достигнуть своими силами полного удовлетворяющего знания есть верный и непременный симптом научной незрелости или просто молодости" (стр. 49).
К сожалению, каково смирение Церкви, выступающей в роли земной иерархической организации, мир уже видел - и у католиков, и у православных, и у протестантов, и в исламе. Человек везде человек, в л ю б о й Церкви. И потому мир уже испытал на себе и непомерное самовозвеличение церквей на поприщах земной власти, и подобострастие их перед князьями мира сего.
Видимо, потому, что настроенность мысли С. Булгакова альтернативна богоборческой самонадеянности интеллигенции, он не заостряет внимания читателей на всегда актуальной проблеме свободы воли и выбора. Между тем и сегодня князья Церкви нередко используют догмат смирения в своих земных (если не хуже того) интересах. Мера активности человека - в том случае, если он не склонен возлагать решение своих проблем исключительно на Провидение, - всегда важна. Сегодня же, когда в мир вошел фактор мутагенного оружия и мутагенных источников энергии, важна как никогда. И это "как никогда" не преувеличение и не красное словцо. "Довлеет дневи злоба его". Опасность своеволия не стала сегодня меньшей, чем в 1909 году. Но и угроза необретения меры в смирении выросла. Фазиль Искандер в "Рукописи, найденной в пещере" ("Московские новости", 15.8.93) пишет: "С о к р а т: ...я понял, что мудрость все может. Она не может только одного - защитить себя от хама. В этом смысле мудрость обречена на многие тысячелетия. Но собственная незащищенность и есть единственное условие, при котором истинно мудрый человек посвящает себя служению мудрости". Хорошо. Мудрость не может защитить с е б я от хама. А других, не себя? И окажутся ли в запасе у мудрости тысячелетия, если она не сможет себя и других защитить?
Идея смирения тоже может стать м а к с и м а л и с т с к о й и, значит, л о ж н о й.
С. Булгаков отчасти снимает мое недоумение, когда говорит:
"Многими пикантными кушаньями со стола западной цивилизации кормила и кормит себя наша интеллигенция, в конец расстраивая свой и без того испорченный желудок; не пора ли вспомнить о простой, грубой, но безусловно здоровой и питательной пище, о старом Моисеевом десятословии, а затем дойти и до Нового Завета!.." (стр. 51).
"Старое Моисеево десятословие" в р а з в е р н у т о м и к о м м е н т ир о в а н н о м в и д е предусматривает право на самозащиту. От слова словом, от действия - действием. Оно однозначней в этом плане, чем Новый Завет. В последнем этот вопрос рассмотрен и более тонко и более антиномично, то есть ближе к неустранимой антиномичности жизни. Но практически жизнь всегда осуществляла абсолюты в л у ч ш е м с л у ч а е асимптотически. Пытающиеся исповедовать максимы абсолютно из жизни сей вынуждены уйти в скит или в иной мир. В последнем счете: велят или не велят смирение и мудрость защищать посюстороннюю жизнь? С. Булгаков от этого вопроса уходит. Он делает ряд очень метких и важных замечаний относительно повседневного поведения и психологии интеллигенции. Но от п о с л е д н е г о вопроса (только т а м или и з д е с ь?) уходит. Несколько вскользь брошенных слов - это даже не попытка ответа.
Итак, "героический" (а чуть ниже - "позитивно-атеистический") максимализм охарактеризован С. Булгаковым без всякой натяжки. Но можно ли забывать, что в свое время (в Европе) он, в существенной мере, явился реакцией на фаталистический религиозный максимализм "новой земли и нового неба", пренебрегавший смертной землей и солнечным небом над ней?
Как бы предупреждая эти вопросы (ибо не мог же он над ними не размышлять), С. Булгаков пишет:
"Но подвижничество, как внутреннее устроение личности, совместимо со всякой внешней деятельностью, поскольку она не противоречит его принципам" (стр. 53).
Дальнейшие рассуждения С. Булгакова показывают, что выйти из необходимости в ы б о р а, из неизбежности индивидуально отстроенного отклика и на высокий абсолют, и на каждый земной феномен не может и религиозное миропонимание. Последнее, может быть, даже в большей степени вынуждено быть недогматичным, чем идеологическое сознание, ибо вторым руководят постулаты условные, а первым - абсолютные. Не будучи в силах найти или осуществить на земле абсолютное добро, не следует ли стремиться в каждом конкретном шаге хотя бы к наименьшему злу? Но в ш а г е, а не в у к л о н е н и и о т д е й с т в и я.
Все сказанное выше не сформулировано Булгаковым однозначно, но содержится в его примерах4:
"Особенно охотно противопоставляют христианское смирение "революционному" настроению. Не входя в этот вопрос подробно, укажу, что революция, т. е. известные политические действия, сама по себе еще не предрешает вопроса о том духе и идеалах, которые ее вдохновляют. Выступление Дмитрия Донского по благословению преподобного Сергия против татар есть действие революционное в политическом смысле, как восстание против законного правительства, но в то же время, думается мне, оно было в душах участников актом христианского подвижничества, неразрывно связанного с подвигом смирения. И, напротив, новейшая революция, как основанная на атеизме, по духу своему весьма далека не только от христианского смирения, но и христианства вообще. Подобным же образом существует огромная духовная разница между пуританской английской революцией и атеистической французской, как и между Кромвелем и Маратом или Робеспьером, между Рылеевым или вообще верующими из декабристов и позднейшими деятелями революции.
Фактически при наличности соответствующих исторических обстоятельств, конечно, отдельные деяния, именуемые героическими, вполне совместимы с психологией христианского подвижничества, - но они совершаются не во имя свое, а во имя Божие, не героически, но подвижнически, и даже при внешнем сходстве с героизмом их религиозная психология все же остается от него отлична. "Царство небесное берется силою, и употребляющие усилие восхищают его" (Мф. 11, 2), от каждого требуется "усилие", максимальное напряжение его сил для осуществления добра, но и такое усилие не дает еще права на самочувствие героизма, на духовную гордость, ибо оно есть лишь исполнение долга: "когда исполните все повеленное вам, говорите: мы рабы ничего не стоющие, потому что сделали то, что должны были сделать" (Лк. 17, 10)" (стр. 53 - 54).
К сожалению, и м я в это "в о и м я" люди научились подставлять л ю б о е: "во имя трудящихся" (и вырастает Сталин), "во имя свободы, равенства, братства" (и грядет Робеспьер), "во имя нации" (и зажигает печи крематориев Гитлер), "во имя Спасителя" (и появляется Торквемада)...
Ни имя (самое высшее), ни лозунг не могут избавить от раздумья, оценки и выбора. И даже приведенная выше евангельская цитата может быть истолкована по-разному. Что есть "сила", "усилие"? Усилие духовное или и физическое? Сила - это только стояние на своем до конца или, в определенных случаях и мере, также и силовое сопротивление?
По-видимому, в неисчерпаемости формулируемых постулатов и воплощена объективная свобода воли слушающего. Всякая попытка истолковать абсолюты Заповедей как неукоснительные универсальные законы земного поведения чревата той или иной долей софистики5. В мире сем ничто не может избавить человека от необходимости принимать к а ж д ы й р а з д о с т о й н о е р е ш е н и е, изо всех сил (е г о сил и е г о разумений) ориентируясь при этом на максимы Заповедей и Голгофы.
Казалось бы, С. Булгаков именно об этом и говорит:
"Христианское подвижничество есть непрерывный самоконтроль, борьба с низшими, греховными сторонами своего я, аскеза духа" (стр. 54).
Я осмелюсь заметить, что "непрерывный самоконтроль, борьба с низшими, греховными сторонами своего я, аскеза духа" - не прерогатива исключительно одного только христианства, но не буду входить в не имеющую конца ни для одной из сторон полемику.
Мы идем дальше по тексту и немедленно наталкиваемся на очередную опасность. Возникает угроза очередной абсолютизации того, чего н а з е м л е, в м и р у, нельзя лишать конкретности и доли некоторой относительности:
"Оборотной стороной интеллигентского максимализма является историческая нетерпеливость, недостаток исторической трезвости, стремление вызвать социальное чудо, практическое отрицание теоретически исповедуемого эволюционизма. Напротив, дисциплина "послушания" должна содействовать выработке исторической трезвости, самообладания, выдержки; она учит нести историческое тягло, ярем исторического послушания, она воспитывает чувство связи с прошлым и признательность этому прошлому, которое так легко теперь забывают ради будущего, восстановляет нравственную связь детей с отцами.
Напротив, гуманистический прогресс есть презрение к отцам, отвращение к своему прошлому и его полное осуждение, историческая и нередко даже просто личная неблагодарность, узаконение духовной распри отцов и детей. Герой творит историю по своему плану, он как бы начинает из себя историю, рассматривая существующее как материал или пассивный объект для воздействия. Разрыв исторической связи в чувстве и воле становится при этом неизбежен" (стр. 55).
А оборотной стороной послушания неофитско-религиозного (не забывайте, что в "Вехах" с нами говорят в основном новообращенные, еще вчера бывшие позитивистами) является нынешняя (1993) опасность принять за подвижническое "историческое тягло", за религиозный "ярем исторического послушания" верность Злу или мертвому прошлому с его мертвецами. Такова, например, бездумная верность истекшему семидесятипятилетию советской жизни. Или жажда восстановления (во всей ее неизменности) имперской реальности трех истекших столетий. Но ведь даже то, что имело под собой серьезные основания в 1909 году, изрядно изменило свою преходящую, конкретную составляющую к 1993 году! "Историческое тягло", "историческое послушание" на протяжении последних семидесяти пяти лет было на деле отзывчивостью на духовную диктатуру "кесаря". А в е д ь д у х о в н о е - э т о н е к е с а р е в о. "Смирение", "послушание" нередко являлись спасательным кругом, и не духовным, а грубо плотским для, сдержанно говоря, сервильных слоев подсоветских церковных иерархий всех без исключения узаконенных вероисповеданий и конфессий. И в то же самое время начало внутреннее, совестное, вероисповедное заставляло священнослужителей и мирян (людей нравственно иного толка) отвергать политическую, идеологическую и уж тем более чекистскую сервильность. Значит, и тут существовала не абсолютизация послушания, а свобода воли и выбора.
Далее сказано:
"Проведенная параллель позволяет сделать общее заключение об отношении интеллигентского героизма и христианского подвижничества. При некотором внешнем сходстве между ними не существует никакого внутреннего сродства, никакого хотя бы подпочвенного соприкосновения. Задача героизма - внешнее спасение человечества (точнее, будущей части его) своими силами, по своему плану, "во имя свое", герой - тот, кто в наибольшей степени осуществляет свою идею, хотя бы ломая ради нее жизнь, это - человекобог. Задача христианского подвижничества - превратить свою жизнь в незримое самоотречение, послушание, исполнять свой труд со всем напряжением, самодисциплиной, самообладанием, но видеть и в нем, и в себе самом лишь орудие Промысла. Христианский святой тот, кто в наибольшей мере свою личную волю и всю свою эмпирическую личность непрерывным и неослабным подвигом преобразовал до возможно полного проникновения волею Божией. Образ полноты этого проникновения - Богочеловек, пришедший "творить не свою волю, но пославшего Его Отца" и "грядущий во имя Господне"" (стр. 55 - 56).
С у б ъ е к т и в н о атеист и агностик сплошь и рядом действовали и действуют (с полной искренностью и убежденностью) не "во имя свое", а во имя человечества, человека и обожествляемых ими принципов и свобод. Видя "в себе самом лишь орудие Промысла", каждый вынужден либо довериться толкователям, либо снова и снова в каждом конкретном случае искать и постигать волю Промысла собственным разумом и чувством. Кстати, атеисты и агностики видят в себе нередко не демиургов, а орудие "исторической закономерности".
Я как-то высказала своей горячо верующей приятельнице предположение, что у каждого искреннего человека своя модель Промысла в душе. Моя собеседница возмущенно ответила, что Бог не модель человеческого сознания, а высшая объективная реальность. Но ведь разговор шел не о существовании этой реальности, а о ее преломлении в душе верующего человека. Моя собеседница, человек незаурядный, к тому же еще и активный деятель (философ, политолог, публицист, редактор-издатель), заняла в свое время по отношению к подсоветским церковным иерархам - сексотам и политическим сервилистам - резко отрицательную и отнюдь не безмолвную позицию. Такую же позицию занимают многие священнослужители и верующие-миряне. И не только внутри христианского вероисповедания: те же коллизии возникают и внутри иудаизма и внутри ислама. Между тем значительная часть священнослужителей и активных мирян в с е х к о н ф е с с и й и в е р о и с п о в е д а н и й требует поставить свои церкви и клиры вне критики, особенно иноконфессиональной и иноверной. Это ли не разные "модели" Промысла в умах людей?
Между тем С. Булгаков пишет:
"Легче всего интеллигентскому героизму, переоблачившемуся в христианскую одежду и искренно принимающему свои интеллигентские переживания и привычный героический пафос за христианский праведный гнев, проявлять себя в церковном революционизме, в противопоставлении своей новой святости, нового религиозного сознания неправде "исторической" церкви. Подобный христианствующий интеллигент, иногда неспособный по-настоящему удовлетворить средним требованиям от члена "исторической церкви", всего легче чувствует себя Мартином Лютером или, еще более того, пророчественным носителем нового религиозного сознания, призванным не только обновить церковную жизнь, но и создать новые ее формы, чуть ли не новую религию" (стр. 57).
А если "историческая церковь", состоящая все-таки из людей со всеми людскими слабостями, оказывается орудием и союзницей сил богопротивных? Ведь, как это ни горько, данный тезис С. Булгакова можно перенести во многие современные, отнюдь нравственно не безупречные речи и писания, и никто даже не заметит вставки. По-видимому, и здесь от личного выбора никто избавлен не будет. Булгаков замечает и сам, комментируя свою критику интеллигенции:
"P o s t-s c r i p t u m p r o d o m o s u a. По поводу суровой характеристики интеллигентского уклада души (гл. III - V) мне может быть сделан упрек, что я произношу здесь суд над людьми самоотверженными, страдающими, гонимыми, по крайней мере я сам не раз задавался этим вопросом. Но независимо от того, сколь бы низко ни думал я о себе самом, я чувствую обязанность (хотя бы в качестве общественного "послушания") сказать все, что я вижу, что лежит у меня на сердце как итог всего пережитого, перечувствованного, передуманного относительно интеллигенции, это повелевает мне чувство ответственности и мучительная тревога и за интеллигенцию, и за Россию. Но при критике духовного облика и идеалов интеллигенции я отнюдь не имею в виду судить отдельных личностей, равно как, выставляя свой идеал, в истинности которого я убежден, я отнюдь не подразумеваю при этом, чтобы сам я к нему больше других приблизился. Да и можно ли чувствовать себя приблизившимся к абсолютному идеалу?.. Но призывать к нему, указывать его невидящим не только можно, но и должно" (стр. 59).
Совершенно так же чувствуют те из им критикуемых, кто подвластен голосу с в о е г о идеала, а не каким бы то ни было привходящим обстоятельствам. Потому так трудны и рискованны и одновременно так (в качестве меры, идеала и ориентира) необходимы требования к себе и другим "на все времена".
Вот еще одно суждение С. Булгакова об отношении интеллигенции к Церкви, звучащее сегодня обостренно-насущно:
"В поголовном почти уходе интеллигенции из церкви и в той культурной изолированности, в которой благодаря этому оказалась эта последняя, заключалось дальнейшее ухудшение исторического положения. Само собою разумеется, что для того, кто верит в мистическую жизнь Церкви, не имеет решающего значения та или иная ее эмпирическая оболочка в данный исторический момент; какова бы она ни была, она не может и не должна порождать сомнений в конечном торжестве и для всех явном просветлении церкви. Но, рассуждая в порядке эмпирическом и рассматривая русскую поместную церковь как фактор исторического развития, мы не можем считать маловажным тот факт, что русский образованный класс почти поголовно определился атеистически. Такое кровопускание, конечно, не могло не отразиться на культурном и умственном уровне оставшихся церковных деятелей. Среди интеллигенции обычно злорадство по поводу многочисленных язв церковной жизни, которых мы нисколько не хотим ни уменьшать, ни отрицать (причем, однако, все положительные стороны церковной жизни остаются для интеллигенции непонятны или неизвестны). Но имеет ли интеллигенция настоящее право для такой критики церковной жизни, пока сама она остается при прежнем индифферентизме или принципиальном отрицании религии, пока видит в религии лишь темноту и идиотизм?" (стр. 66).
"...ее (Церкви. - Д. Ш.) эмпирическая оболочка в данный исторический момент" играет столь же судьбоносную для земного сохранения России роль, как и весь этот исторический момент в целом. Мы наблюдаем сейчас массовую рехристианизацию русской (отчасти и христианизацию нерусской) интеллигенции. Но вернувшимся и новообращенным, жаждущим уверовать (и даже уверовавшим) в мистическую жизнь Церкви, крайне трудно смириться с эмпирической ипостасью ее клира и мирского актива. И надо ли смиряться? - вот в чем вопрос. Ибо не о слабостях идет речь, а о вещах страшных. И не о вчерашнем грехе, а о нынешнем служении Злу.
Очень много сказано в этой статье о "злой татарщине" и ее не изгладившихся еще отпечатках на духе и теле христианского народа и его государственности. Но так и хочется каждый раз спросить: а татары земных ангелов завоевали?
Выводы С. Булгакова сопряжены в своей программной части с условным наклонением ("если бы"). В констатирующей же - отражена угрожающая сложность реальных проблем предреволюционной поры.
Вот экстракт этих спасительных "если бы", против которых нечего возразить (разве только, что гонений и преследований, по-настоящему страшных, русская интеллигенция поколения С. Булгакова в 1909 году еще себе просто не представляла):
"Церковная интеллигенция, которая подлинное христианство соединяла бы с просвещенным и ясным пониманием культурных и исторических задач (чего так часто недостает современным церковным деятелям), если бы таковая народилась, ответила бы насущной исторической и национальной необходимости. И даже если бы ей и на этой череде пришлось подвергнуться преследованиям и гонениям, которых интеллигенция столько претерпевает во имя своих атеистических идеалов, то это имело бы огромное историческое и религиозно-нравственное значение и совершенно особенным образом отозвалось бы в душе народной" (стр. 67).
А симптомы страшного катаклизма, который умами и душами чуткими воспринимался как приблизившийся почти вплотную:
"Но пока интеллигенция всю силу своей образованности употребляет на разложение народной веры, ее защита с печальной неизбежностью все больше принимает характер борьбы не только против интеллигенции, но и против просвещения, раз оно в действительности распространяется только через интеллигенцию, - обскурантизм становится средством защиты религии... Оба полюса все сильнее заряжаются разнородным электричеством. Устанавливаются по этому уродливому масштабу фактические группировки людей на лагери, создается соответствующая психологическая среда, консервативная, деспотическая. Нация раскалывается надвое, и в бесплодной борьбе растрачиваются лучшие ее силы.
Такое положение создалось всем нашим духовным прошлым, и задача времени состоит в том, чтобы преодолеть это разделение, возвыситься над ним, поняв, что в основе его лежит не внутренняя, идеальная необходимость, но лишь сила исторического факта. Пора приступить к распутыванию этого гордиева узла нашей истории" (стр. 67 - 68).
Особенность гордиевых узлов в том и состоит, что они не распутываются и не развязываются, а лишь разрубаются. Но не всегда разрубить - это значит решить. Распадаются связи, рубятся нити, нервы, сосуды. Не исключены обстоятельства, когда, разрубив по живому узел, губят и жизнь. С. Булгаков о смысле этой идиомы не подумал. Но история придала его оговорке жуткий смысл.
* * *
Как это ни странно, но стилистика и эмоциональная настроенность статьи М. Гершензона "Творческое самосознание" (в сборнике - третья) живо напоминают о Шарле Фурье. Та же произвольность терминологии, особенно в начале статьи, когда читатель еще не понимает, что подразумевает автор под своими необъятного смысла определениями. Та же экзальтация. То же отсутствие и тени сомнений в своей правоте. И то же неподтверждение будущим самых безапелляционных пророчеств.
Фурье и Гершензон не одиноки в подобного рода стилистике: ее черты проглядывают и сквозь маниакальный рационализм Сен-Симона, и сквозь наукообразие Маркса, и сквозь одержимость Ленина, и сквозь безжизненную патетику Троцкого, и сквозь хлестаковщину Бухарина. Это стиль Утопии. Поскольку Утопия есть с о ч и н е н и е, детище Желаемого и Воображения, а не Желаемого и Сущего (или Возможного), то верность жизни, точность и строгость ей не угрожают. Она и сочинена, чтобы "неправильную" жизнь сделать "правильной".
Статья М. Гершензона - это не исследование и не труд взыскующего истины философа. Это эссе, в котором автор свободно следует полету своей прихотливой мысли, не затрудняясь такой банальностью, как забота о ясности изложения. Его понятия-образы вынужден расшифровывать читатель. Вероятно, рафинированный читатель-современник расшифровывал их неизмеримо легче, нежели я, продукт расширенного чтением советского образования. Именно по последней причине я буду говорить лишь о тех идеях М. Гершензона, которые мне доступны и представляются актуальными.