Страница:
В конце своего эссе автор произносит короткую, но знаменательную фразу: "Цель этих страниц - н е о п р о в е р г н у т ь с т а р у ю з а п о в е д ь и н е д а т ь н о в у ю" (разрядка моя. - Д. Ш.). Далее говорится о надежде включиться в "Движение" к новому миропониманию, уже начавшееся. Читатель, мало-мальски знакомый с Новым Заветом, видит, сколь ответственная аналогия заключена в цитируемых выше словах ("Я пришел не отвергнуть Закон, но укрепить его"). Избавиться от ощущения сознательного сопоставления здесь невозможно. Правда, слово "заповедь" написано у автора со строчной буквы, а "Движение" - с прописной. По-видимому, собственное предназначение осознается без особого смирения - интеллигентски-героическим. В этой связи интересно знать, как автор статьи относится к двум вещам, которые мы уже "проходили", а Гершензон в 1909 году еще нет (или п о ч т и нет: что такое 1905 год по сравнению с 1917-м?). Речь идет о социализме и о революции.
Гершензон произнес в этом своем эссе фразу, которую не позабыл швырнуть ему в лицо ни один левоориентированный либерал, не говоря уж о радикалах. Вот это его знаменитое высказывание:
"К а к о в ы м ы е с т ь, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, - бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной" (стр. 89).
Слова эти с момента первого издания "Вех" бессовестно вырывались всеми "цитателями" из контекста. А перед этими словами М. Гершензоном сказано было следующее:
"Между нами и нашим народом - иная рознь. Мы для него - не грабители, как свой брат, деревенский кулак; мы для него даже не просто чужие, как турок или француз: он видит наше человеческое и именно русское обличье, но не чувствует в нас человеческой души, и потому он ненавидит нас страстно, вероятно с бессознательным мистическим ужасом, тем глубже ненавидит, что мы свои" (стр. 88 - 89).
Я не стану спорить о том, насколько своими были для русского, на 80 процентов крестьянского тогда, народа ассимилированные в первом поколении евреи. М. Гершензон говорит не лично о себе, а обо всем том слое, причастным которому себя ощущает. И эта самоидентификация - его право6. Но в том, что к российской монархии 900-х годов М. Гершензон относится с глубочайшей антипатией, полный текст его реплики сомнений не оставляет. Ошеломленный лавиной обвинений в "реакционности", автор сделал ко второму изданию (1909) примечание:
"Примеч. ко 2-му изданию. Эта фраза была радостно подхвачена газетной критикой, как публичное признание в любви к штыкам и тюрьмам. - Я не люблю штыков и никого не призываю благословлять их; напротив, я вижу в них Немезиду. Смысл моей фразы тот, что всем своим прошлым интеллигенция поставлена в неслыханное, ужасное положение: народ, за который она боролась, ненавидит ее, а власть, против которой она боролась, оказывается ее защитницей, хочет ли она того или не хочет. "Должны" в моей фразе значит "обречены": мы собственными руками, сами не сознавая, соткали эту связь между собою и властью, - в этом и заключается ужас, и на это я указываю" (стр. 89).
Вот он - символ веры российского радикального интеллигента, пытающегося изо всех сил, со всей искренностью перестроиться на религиозный, духовный, мистический лад. Он воспринимает государство как начало гнетущее, репрессивное, как "не компанию" для людей порядочных. Вынужденное принятие его защиты - для интеллигента трагедия, заслуженная ирония злого рока. И это естественно, если учесть отношение автора эссе к социализму (тоже одна из характерных черт российского радикала и прогрессиста). Вот строки, предшествующие скорбному замечанию о тюрьмах и штыках власти:
"Западный буржуа несомненно беднее русского интеллигента нравственными идеями, но зато его идеи не многим превышают его эмоциональный строй, а главное, он живет сравнительно цельной душевной жизнью. Оттого на Западе мирный исход тяжбы между народом и господами психологически возможен: там борьба идет в области позитивных интересов и чувств, которые естественно выливаются в форму идей, а раз такая формулировка совершилась, главной ареной борьбы становится индивидуальное сознание. И действительно, на Западе и д е и социализма играют сейчас решающую роль. Они постепенно превращают механическое столкновение в химический процесс, с одной стороны сплачивая рабочую массу, с другой - медленно разлагая идеологию буржуазии, т. е. одним внушая чувство правоты, у других отнимая это чувство" (стр. 88).
Здесь показательно (не изжитое по сей день ни Россией, ни Западом) аксиоматически положительное отношение к социализму - без всякой попытки определить, что же подразумевается под этим словом. То, что эта доктрина, это государственное и хозяйственное устройство разъедает и перестраивает Запад ползучим образом (то есть один из самых страшных процессов на современной земле), видится Гершензону благом. Российская интеллигенция (не весь образованный слой, а именно тенденциозная идеологизированная и политизированная профессиональная интеллигенция) пребывала и в 1909 и в 1917 году под рефлекторным обаянием "Четвертого сна Веры Павловны" и девушек из ее мастерской.
То же и по отношению к революции - еще одному рефлекторному фетишу "интеллигентщины". Прислушайтесь:
"Интеллигент задыхался и думал, что задыхается т о л ь к о оттого, что связан. Это был жестокий самообман. Народу революция действительно могла дать все, что ему нужно для здоровой жизни: свободу самоопределения и правовую обеспеченность. Но что дала бы политическая свобода нам, интеллигенции? Освобождение есть только снятие оков, не больше; а снять цепи с того, кто снедаем внутренним недугом, еще не значит вернуть ему здоровье. Для нас свобода имела бы лишь тот смысл, что поставила бы нас в более благоприятные условия для выздоровления" (стр. 90).
Опустим в данном случае центральную мысль Гершензона (почему интеллигент плох и почему интеллигенту плохо), мы еще к ней вернемся. З д о р о в о- г о д у х о в н о и н р а в с т в е н н о и н т е л л и г е н т н о г о ч е л о в е -к а (профессионала в своей сфере деятельности, не идеолога, не демагога, не радикала, не очередного репетилова) автор, по-видимому, просто не видит, не хочет видеть, не встречает в своей среде. И ведь он уверен: революция, победив, сняла бы с народа оковы и цепи! Она дала бы интеллигенту политическую свободу! Но лишив интеллигента внешнего оправдания (отпала бы необходимость в политической борьбе), победа революции жесточайшим образом обнажила бы разъедающие его духовные антиномии. И потому эта победа страшна. Хотя и облегчила бы возможность "для выздоровления". Что это - тяга к неординарности, парадоксу или просто путаница в голове?
"Потомки оценят..." - говорит далее Гершензон. Мы - потомки и мы действительно оценили: ни малейшего сомнения в том, что все "внешние" проблемы победная революция разрешила бы, у "реакционного" Гершензона нет. Не разрешила бы она лишь внутренней сумятицы, путаницы, заблуждений, бушующих в больной интеллигентской душе. Ну так, может быть, и шут бы с ней, с интеллигентской душой, если "народу революция действительно могла дать все, что ему нужно для здоровой жизни...".
Итак, на свои вопросы мы вынуждены ответить: к социализму, эволюционно входящему в мир, Гершензон относится положительно. А к революции отрицательно. И лишь потому, что, принеся народу все, в чем он нуждается, интеллигенцию революция освободила бы т о л ь к о в н е ш н е. А духовный, внутренний ее, интеллигенции, дискомфорт по обретении политической свободы лишь усилился бы.
Чем же все-таки болеет интеллигенция, по ощущению и убеждению М. Гершензона?
Во-первых, в своем наносном, заимствованном атезиме она отделена непреодолимой бездной от глубоко христианского своего народа.
Во-вторых, атеизм лишает ее душу и волю цельности, двоит ее, отделяя разум от действия. Она оказывается способной на разрушительные рывки, но не на повседневную созидательную работу.
Именно этот разрыв между интеллектом и волей не позволяет ей ввести в народный обиход даже те ее пусть и заимствованные, но обладающие общественной ценностью идеи, которые не лежат в русле атеизма и нигилизма.
Воля выступает в размышлениях Гершензона частицей универсального вселенского начала, синонимичного Богу, присутствующему в душе каждого человека. Ему представляется, что в своей совокупности все эти индивидуальные воли (воплощения Божественного начала) ошибаться не могут и творят волю Божью, осуществляют план Провидения. Интеллигенция в своем атеизме отреклась от Промысла Божия, подавила его в себе, загнала в душевное свое подполье и оставила свой разум в безвольной и бездуховной пустоте. Народ же в своем христианстве продолжает как целое свой промыслительный путь. Поэтому между интеллигенцией и народом пролегла пропасть.
Как уже было сказано, у Гершензона нет предположительных интонаций: ему все ясно не в меньшей степени, чем любому утописту всех времен и народов, хотя он и ощущает себя почвенником. Он глубочайше проникнут идеей религиозного народничества. Так, описав болезнь русской интеллигенции, он заключает:
"Могла ли эта кучка искалеченных душ остаться близкой народу? В нем мысль, поскольку она вообще работает, несомненно работает существенно - об этом свидетельствуют все, кто добросовестно изучал его, и больше всех - Глеб Успенский. Сказать, что народ нас не понимает и ненавидит, значит не все сказать. Может быть, он не понимает нас потому, что мы образованнее его? Может быть, ненавидит за то, что мы не работаем физически и живем в роскоши? Нет, он, главное, не видит в нас людей: мы для него человекоподобные чудовища, люди без Бога в душе, - и он прав, потому что, как электричество обнаруживается при соприкосновении двух противоположно наэлектризованных тел, так Божья искра появляется только в точке смыкания личной воли с сознанием, которые у нас совсем не смыкались. И оттого народ не чувствует в нас людей, не понимает и ненавидит нас" (стр. 85).
А признал-то народ в решающий свой час худших из худших радикал-атеистов (левых эсеров, анархистов и большевиков). И внял лишь одной истине: грабь награбленное! И ни роду-племени, ни вероисповедания у своих подстрекателей не спрашивал. И наоборот: разрывал в клочья наирусейших миротворцев. И даже простил заводилам бунта их принадлежность, в большинстве случаев, к "интеллигентщине" (помните, у Бухарина: "лучшие в мире вожди" - это "интеллигентские перебежчики"). И особой пропасти между собой и радикальными провокаторами грабежа и насилия под аккомпанемент большевистско-смердяковского "все дозволено!" не ощутил - пока не очнулся уже в ловушке.
Вот какая искра возникла "в точке смыкания личной воли с сознанием" и зажгла пожар. Может быть, так проявилось разогретое агитаторами народное чувство справедливости, оскорблявшееся веками. Но подбросил-то, повторю, роковую искру худший из атеистов. И рискнули качнуться всем весом за ним пусть на миг, но достаточный для того, чтобы западня впустила народ и захлопнулась.
Прошел уже 1905 год с его пожарами и грабежом усадеб, с его погромами. Но народ фетишизируется Гершензоном не в меньшей степени, чем Марксом пролетариат:
"Сами бездушные, мы не могли понять, что душа народа - вовсе не tabula rasa, на которой без труда можно чертить письмена высшей образованности. Напрасно твердили славянофилы о своебытной насыщенности народного духа, препятствующей проникновению в народ н а ш е й образованности; напрасно говорили они, что народ наш - не только ребенок, но и старик, ребенок по знаниям, но старик по жизненному опыту и основанному на нем мировоззрению, что у него есть, и по существу вещей не может не быть, известная совокупность незыблемых идей, верований, симпатий, и это в первой линии - идеи и верования религиозно-метафизические, т. е. те, которые, раз сложившись, определяют все мышление и всю деятельность человека. Интеллигенция даже не спорила, до того это ей казалось диким. Она выбивалась из сил, чтобы просветить народ, она засыпбла его миллионами экземпляров популярно-научных книжек, учреждала для него библиотеки и читальни, издавала для него дешевые журналы, - и все без толку, потому что она не заботилась о том, чтобы приноровить весь этот материал к его уже готовым понятиям, и объясняла ему частные вопросы знания без всякого отношения к его центральным убеждениям, которых она не только не знала, но даже не предполагала ни в нем, ни вообще в человеке. Все, кто внимательно и с любовью приглядывались к нашему народу, - и между ними столь разнородные люди, как С. Рачинский и Глеб Успенский, - согласно удостоверяют, что народ ищет знания исключительно практического, и именно двух родов: низшего, технического, включая грамоту, и высшего, метафизического, уясняющего смысл жизни и дающего силу жить. Этого последнего знания мы совсем не давали народу, - мы не культивировали его и для нас самих. Зато мы в огромных количествах старались перелить в народ н а ш е знание, отвлеченное, лишенное нравственных элементов, но вместе с тем пропитанное определенным рационалистическим духом. Этого знания народ не может принять, потому что общий характер этого знания встречает отпор в его собственном исконном миропонимании. Неудивительно, что все труды интеллигенции пропали даром. "Заменить литературными понятиями коренные убеждения народа, - сказал Киреевский, - так же легко, как отвлеченной мыслью переменить кости развившегося организма"" (стр. 85 - 86).
"Сонмище больных, изолированное в родной стране, - вот что такое русская интеллигенция. Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса, потому что в целом бессознательная ненависть к интеллигенции превозмогает в нем всякую корысть: это общий закон человеческой психики. И не будет нам свободы, пока мы не станем душевно здоровыми, потому что взять и упрочить свободу можно лишь крепкими руками в дружном всенародном сотрудничестве, а личная крепость и общность с людьми - эти условия свободы - достигаются только в индивидуальном духе, правильным его устроением" (стр. 87).
Но если у народа есть некая соборная, целостная душа, то как она может отсутствовать ("сами бездушные...") в его детях, членах, частях? Пусть спящая или больная. Гершензон глубоко (за исключением антисемитизма) перекликается с И. Шафаревичем: живой и одухотворенный "большой" и бездушный, больной (у Шафаревича еще и злокозненный, и полуинородческий, а то и целиком инородческий) "малый" народ. Из них "малый" утерял то главное (религиозно-метафизическое, органичное для него), что, казалось бы (в силу одной своей органичности и метафизичности), не может уйти иначе как в глубь больной, раздвоенной души. И снова тот же вопрос: почему этот органично, метафизически прозорливый народ принял из интеллигентов-идеалистов (все же идеалистов; это признано и Гершензоном) самых крайних и худших: фанатиков и абсолютных утопистов одновременно? Да еще хорошо разбавленных люмпенами и бандитней...
Вчитайтесь - и вы увидите: трактовка "метафизического" - в этом контексте - есть лишь неофитско-(горячность и крайность)националистическая (как это ни парадоксально) его интерпретация. И при этом сугубо рационалистическая, ибо идет не от интуиции (интуиция не ошибается столь сокрушительно) и не из метафизических глубин, в которых места национализму нет.
М. Гершензон призывает интеллигенцию к самолечению. Но при этом, повторим, говоря об интеллигенции как о "сонмище больных, изолированных в родной стране", он сожалеет о том, что
"Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса" (стр. 87).
Значит, задача победы над "деспотизмом" (1909) не снимается и "общий интерес" концентрируется в победе над ним? Ужас в том, что за "деспотизм" принимается ситуация, когда положительная работа вполне возможна, а "общий интерес" состоит отнюдь не в пресловутом "освобождении" и не в скоростной религиозно-метафизической "перестройке". Общий интерес состоял тогда в погашении разрушительных иллюзий в себе и в толщах народа. Он заключался во всеобщей блокаде разрушителей, в правовой и хозяйственной эмансипации большинства народа. Но интеллигенция (или "интеллигентщина"?), перемежая привычные прогрессистско-освободительные речевые штампы новообретенными религиозно-метафизическими штампами же, не видит ни того, что уже происходит, ни кто есть кто, ни куда надо двигаться. Тому, кто мне скажет, что сегодня легко судить, я снова напомню о думских речах Столыпина.
Гершензон наполняет неприязнь народа к барам и белоручкам мистическим и метафизическим содержанием. Между тем неприязнь эта носит характер вполне земной и утилитарный. Бунин писал, что революции происходят не от ненависти народа к б а р с т в у, а от желания пожить п о-б а р с к и. Толпами, а не идеалистами, фанатическими сектантами и одиночками движет в революциях материальная бытовая зависть. Чем достаточней (и устойчивей в этом достатке) жизнь большинства, чем этот достаток для него привычней, тем меньше шансов у революции. Ленин видел это не менее отчетливо, чем Столыпин. Оба говорили, что лет через двадцать (после 1905 - 1907 годов) революция в России станет невозможной. Жизнь отпустила десять.
Тупик состоял в том, что сотрудничество с властью российская "интеллигентщина", да и интеллигенция, в 1860 - 1910-х годах считала позором, предательством интересов народа, дурным тоном.
Нижеследующие отрывки свидетельствуют о трудности исторических и общественно-политических прогнозов. Но может быть, все-таки о степени прозорливости пишущего тоже? Ведь были и другие прогнозы и пророчества и принадлежали они россиянам, не только предсказавшим, ч т о может случиться, но и увидевшим, и з ч е г о это может произойти. Достаточно точно (это утопизму не противопоказано) даны очертания современной автору социально-психологической ситуации в близкой ему среде:
"Юношу на пороге жизни встречало строгое общественное мнение и сразу указывало ему высокую, простую и ясную цель. Смысл жизни был заранее установлен общий для всех, без всяких индивидуальных различий. Можно ли было сомневаться в его верности, когда он был признан всеми передовыми умами и освящен бесчисленными жертвами? Самый героизм мучеников, положивших жизнь за эту веру, делал сомнение психологически невозможным. Против гипноза общей веры и подвижничества могли устоять только люди исключительно сильного духа" (стр. 92 - 93).
"Таким образом, юноше не приходилось на собственный риск определять идеальную цель жизни: он находил ее готовою. Это было первое большое удобство для толпы. Другое заключалось в снятии всякой нравственной ответственности с отдельного человека. Политическая вера, как и всякая другая, по существу своему требовала подвига; но со всякой верой повторяется одна и та же история: так как на подвиг способны немногие, то толпа, неспособная на подвиг, но желающая приобщиться к вере, изготовляет для себя некоторое платоническое исповедание, которое собственно ни к чему практически не обязывает, - и сами священнослужители и подвижники молча узаконяют этот обман, чтобы хоть формально удержать мирян в церкви. Такими мирянами в нашем политическом радикализме была вся интеллигентская масса: стоило признавать себя верным сыном церкви да изредка участвовать в ее символике, чтобы и совесть была усыплена, и общество удовлетворялось. А вера была такова, что поощряла самый необузданный фатализм, - настоящее магометанство. За всю грязь и неурядицу личной и общественной жизни вину несло самодержавие, - личность признавалась безответственной. Это была очень удобная вера, вполне отвечавшая одной из неискоренимых черт человеческой натуры - умственной и нравственной лени" (стр. 93).
Все, казалось бы, соответствует реальности.
Но вот констатация начинает переплетаться с прогнозом. И сарказм истории зло оскаливает свои клыки сквозь завесу иллюзий, сквозь непоследовательность посылок и выводов ("Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя для себя никаких последствий"):
"Кризис интеллигенции еще только начинается. Заранее можно сказать, что это будет не кризис коллективного духа, а кризис индивидуального сознания; не общество всем фронтом повернется в другую сторону, как это не раз бывало в нашем прошлом, а личность начнет с о б о ю определять направление общества. Перелом, происшедший в душе интеллигента, состоит в том, что тирания политики кончилась" (стр. 92).
"Теперь наступает другое время, чреватое многими трудностями. Настает время, когда юношу на пороге жизни уже не встретит готовый идеал, а каждому придется самому определять для себя смысл и направление своей жизни, когда каждый будет чувствовать себя ответственным за все, что он делает, и за все, чего он не делает. Еще будут рецидивы общего увлечения политикой, не замрет политический интерес и в каждой отдельной душе. Там, где по политическим причинам искажена вся жизнь, подавлены мысль и слово и миллионы гибнут в нищете и невежестве, - там оставаться равнодушным к делам политики было бы противоестественно и бесчеловечно. Жизнь не идет по одной прямой линии. Минутами, когда боль, стыд, негодование снова достигнут в обществе великой остроты или когда удачно сложатся внешние обстоятельства, опять и опять будут взрывы освободительной борьбы, старая вера вспыхнет и наполнит энтузиазмом сердца. Но каждый раз после вспышки общество будет разоружаться, - только старые поколения нынешней интеллигенции до смерти останутся верными единоспасающей политике. Над молодежью тирания гражданственности сломлена надолго, до тех пор, пока личность, углубившись в себя, не вынесет наружу новой формы общественного идеализма" (стр. 93 - 94).
Итак, "реакционные" "Вехи" и здесь сохраняют неприкосновенным ореол священной "освободительной борьбы". И здесь "миллионы гибнут в нищете и невежестве", причем путь спасения для них - все та же священная "освободительная борьба", а не суровая, но для большинства уже вполне реальная и доступная дорога к достатку и просвещению. Напомним, что речь идет о миллионах метафизических богоносцев, ab ovo знающих больше, чем спасающий их интеллигент. Но, как мы увидим ниже, этот больной духовно, ограниченный в своем традиционном идеологизме российский интеллигент все-таки нравственно выше и западного буржуа и западного интеллектуала. Ему в его неуничтожимом идеализме не угрожают не то что метаморфозы "образованщины" и совковости (они, естественно, Гершензону не снились, хотя Леонтьевым и Достоевским с горечью предрекались). Ему не грозят даже нормальной степени карьеризм и прагматизм, естественные (в глазах радикального эпигона славянофильства) для западного человека:
"Я глубоко верю, что духовная энергия русской интеллигенции на время уйдет внутрь, в личность, но столь же твердо знаю и то, что только обновленная личность может преобразовать нашу общественную действительность и что она это непременно сделает (это будет тоже часть ее личного дела), и сделает легко, без тех мучительных усилий и жертв, которые так мало помогли обществу в прошлом" (стр. 94 - 95).
"Тирания общественности искалечила личность, но вместе с тем провела ее чрез суровую школу. Огромное значение имеет тот факт, что целый ряд поколений прожил под властью закона, признававшего единственным достойным объектом жизни - служение общему благу, т. е. некоторой сверхличной ценности. Пусть на деле большинство не удовлетворяло этому идеалу святости, но уже в самом исповедании заключалась большая воспитательная сила. Люди, как и везде, добивались личного успеха, старались изо дня в день устроиться выгоднее и при этом фактически попирали всякий идеализм; но это делалось как бы зажмурив глаза, с тайным сознанием своей бессовестности, так что, как ни велик был у нас, особенно в верхних слоях интеллигенции, разгул делячества и карьеризма, - он никогда не был освящен в теории. В этом коренное отличие нашей интеллигенции от западной, где забота о личном благополучии является общепризнанной нормой, чем-то таким, что разумеется само собою. У нас она - цинизм, который терпят по необходимости, но которого никто не вздумает оправдывать принципиально.
Этот укоренившийся идеализм сознания, этот навык нуждаться в сверхличном оправдании индивидуальной жизни представляет собою величайшую ценность, какую оставляет нам в наследство религия общественности. И здесь, как во всем, нужна мера" (стр. 95).
И тут же соображения совершенно иного толка (я имею в виду замечание об "орудии Божьего замысла", столь похожем на "невидимую руку" Адама Смита). Но и после этой промыслительной, казалось бы, догадки - возвращение на круги своя:
"То фанатическое пренебрежение ко всякому эгоизму, как личному, так и государственному, которое было одним из главных догматов интеллигентской веры, причинило нам неисчислимый вред. Эгоизм, самоутверждение - великая сила; именно она делает западную буржуазию могучим б е с с о з н а т е л ь- н ы м орудием Божьего дела на земле. Нет никакого сомнения, что начинающийся теперь процесс сосредоточения личности в самой себе устранит эту пагубную односторонность. Можно было бы даже опасаться обратного, именно того, что на первых порах он поведет к разнузданию эгоизма, к поглощению личности заботою о ее плотском благополучии, которое так долго было в презрении. Но применительно к русской интеллигенции этот страх неуместен. Слишком глубоко укоренилась в ней привычка видеть смысл личной жизни в идеальных благах, слишком много накопила она и положительных нравственных идей, чтобы ей грозила опасность погрязнуть в мещанском довольстве. Человек сознает, что цель была ошибочна и неверен путь, но устремление к идеальным целям останется. В себе самом он найдет иные сверхличные ценности, иную мораль, в которой мораль альтруизма и общественности растает, не исчезнув, - и не будет в нем раздвоения между "я" и "мы", но всякое объективное благо станет для него личной потребностью" (стр. 95 - 96).
Гершензон произнес в этом своем эссе фразу, которую не позабыл швырнуть ему в лицо ни один левоориентированный либерал, не говоря уж о радикалах. Вот это его знаменитое высказывание:
"К а к о в ы м ы е с т ь, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, - бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной" (стр. 89).
Слова эти с момента первого издания "Вех" бессовестно вырывались всеми "цитателями" из контекста. А перед этими словами М. Гершензоном сказано было следующее:
"Между нами и нашим народом - иная рознь. Мы для него - не грабители, как свой брат, деревенский кулак; мы для него даже не просто чужие, как турок или француз: он видит наше человеческое и именно русское обличье, но не чувствует в нас человеческой души, и потому он ненавидит нас страстно, вероятно с бессознательным мистическим ужасом, тем глубже ненавидит, что мы свои" (стр. 88 - 89).
Я не стану спорить о том, насколько своими были для русского, на 80 процентов крестьянского тогда, народа ассимилированные в первом поколении евреи. М. Гершензон говорит не лично о себе, а обо всем том слое, причастным которому себя ощущает. И эта самоидентификация - его право6. Но в том, что к российской монархии 900-х годов М. Гершензон относится с глубочайшей антипатией, полный текст его реплики сомнений не оставляет. Ошеломленный лавиной обвинений в "реакционности", автор сделал ко второму изданию (1909) примечание:
"Примеч. ко 2-му изданию. Эта фраза была радостно подхвачена газетной критикой, как публичное признание в любви к штыкам и тюрьмам. - Я не люблю штыков и никого не призываю благословлять их; напротив, я вижу в них Немезиду. Смысл моей фразы тот, что всем своим прошлым интеллигенция поставлена в неслыханное, ужасное положение: народ, за который она боролась, ненавидит ее, а власть, против которой она боролась, оказывается ее защитницей, хочет ли она того или не хочет. "Должны" в моей фразе значит "обречены": мы собственными руками, сами не сознавая, соткали эту связь между собою и властью, - в этом и заключается ужас, и на это я указываю" (стр. 89).
Вот он - символ веры российского радикального интеллигента, пытающегося изо всех сил, со всей искренностью перестроиться на религиозный, духовный, мистический лад. Он воспринимает государство как начало гнетущее, репрессивное, как "не компанию" для людей порядочных. Вынужденное принятие его защиты - для интеллигента трагедия, заслуженная ирония злого рока. И это естественно, если учесть отношение автора эссе к социализму (тоже одна из характерных черт российского радикала и прогрессиста). Вот строки, предшествующие скорбному замечанию о тюрьмах и штыках власти:
"Западный буржуа несомненно беднее русского интеллигента нравственными идеями, но зато его идеи не многим превышают его эмоциональный строй, а главное, он живет сравнительно цельной душевной жизнью. Оттого на Западе мирный исход тяжбы между народом и господами психологически возможен: там борьба идет в области позитивных интересов и чувств, которые естественно выливаются в форму идей, а раз такая формулировка совершилась, главной ареной борьбы становится индивидуальное сознание. И действительно, на Западе и д е и социализма играют сейчас решающую роль. Они постепенно превращают механическое столкновение в химический процесс, с одной стороны сплачивая рабочую массу, с другой - медленно разлагая идеологию буржуазии, т. е. одним внушая чувство правоты, у других отнимая это чувство" (стр. 88).
Здесь показательно (не изжитое по сей день ни Россией, ни Западом) аксиоматически положительное отношение к социализму - без всякой попытки определить, что же подразумевается под этим словом. То, что эта доктрина, это государственное и хозяйственное устройство разъедает и перестраивает Запад ползучим образом (то есть один из самых страшных процессов на современной земле), видится Гершензону благом. Российская интеллигенция (не весь образованный слой, а именно тенденциозная идеологизированная и политизированная профессиональная интеллигенция) пребывала и в 1909 и в 1917 году под рефлекторным обаянием "Четвертого сна Веры Павловны" и девушек из ее мастерской.
То же и по отношению к революции - еще одному рефлекторному фетишу "интеллигентщины". Прислушайтесь:
"Интеллигент задыхался и думал, что задыхается т о л ь к о оттого, что связан. Это был жестокий самообман. Народу революция действительно могла дать все, что ему нужно для здоровой жизни: свободу самоопределения и правовую обеспеченность. Но что дала бы политическая свобода нам, интеллигенции? Освобождение есть только снятие оков, не больше; а снять цепи с того, кто снедаем внутренним недугом, еще не значит вернуть ему здоровье. Для нас свобода имела бы лишь тот смысл, что поставила бы нас в более благоприятные условия для выздоровления" (стр. 90).
Опустим в данном случае центральную мысль Гершензона (почему интеллигент плох и почему интеллигенту плохо), мы еще к ней вернемся. З д о р о в о- г о д у х о в н о и н р а в с т в е н н о и н т е л л и г е н т н о г о ч е л о в е -к а (профессионала в своей сфере деятельности, не идеолога, не демагога, не радикала, не очередного репетилова) автор, по-видимому, просто не видит, не хочет видеть, не встречает в своей среде. И ведь он уверен: революция, победив, сняла бы с народа оковы и цепи! Она дала бы интеллигенту политическую свободу! Но лишив интеллигента внешнего оправдания (отпала бы необходимость в политической борьбе), победа революции жесточайшим образом обнажила бы разъедающие его духовные антиномии. И потому эта победа страшна. Хотя и облегчила бы возможность "для выздоровления". Что это - тяга к неординарности, парадоксу или просто путаница в голове?
"Потомки оценят..." - говорит далее Гершензон. Мы - потомки и мы действительно оценили: ни малейшего сомнения в том, что все "внешние" проблемы победная революция разрешила бы, у "реакционного" Гершензона нет. Не разрешила бы она лишь внутренней сумятицы, путаницы, заблуждений, бушующих в больной интеллигентской душе. Ну так, может быть, и шут бы с ней, с интеллигентской душой, если "народу революция действительно могла дать все, что ему нужно для здоровой жизни...".
Итак, на свои вопросы мы вынуждены ответить: к социализму, эволюционно входящему в мир, Гершензон относится положительно. А к революции отрицательно. И лишь потому, что, принеся народу все, в чем он нуждается, интеллигенцию революция освободила бы т о л ь к о в н е ш н е. А духовный, внутренний ее, интеллигенции, дискомфорт по обретении политической свободы лишь усилился бы.
Чем же все-таки болеет интеллигенция, по ощущению и убеждению М. Гершензона?
Во-первых, в своем наносном, заимствованном атезиме она отделена непреодолимой бездной от глубоко христианского своего народа.
Во-вторых, атеизм лишает ее душу и волю цельности, двоит ее, отделяя разум от действия. Она оказывается способной на разрушительные рывки, но не на повседневную созидательную работу.
Именно этот разрыв между интеллектом и волей не позволяет ей ввести в народный обиход даже те ее пусть и заимствованные, но обладающие общественной ценностью идеи, которые не лежат в русле атеизма и нигилизма.
Воля выступает в размышлениях Гершензона частицей универсального вселенского начала, синонимичного Богу, присутствующему в душе каждого человека. Ему представляется, что в своей совокупности все эти индивидуальные воли (воплощения Божественного начала) ошибаться не могут и творят волю Божью, осуществляют план Провидения. Интеллигенция в своем атеизме отреклась от Промысла Божия, подавила его в себе, загнала в душевное свое подполье и оставила свой разум в безвольной и бездуховной пустоте. Народ же в своем христианстве продолжает как целое свой промыслительный путь. Поэтому между интеллигенцией и народом пролегла пропасть.
Как уже было сказано, у Гершензона нет предположительных интонаций: ему все ясно не в меньшей степени, чем любому утописту всех времен и народов, хотя он и ощущает себя почвенником. Он глубочайше проникнут идеей религиозного народничества. Так, описав болезнь русской интеллигенции, он заключает:
"Могла ли эта кучка искалеченных душ остаться близкой народу? В нем мысль, поскольку она вообще работает, несомненно работает существенно - об этом свидетельствуют все, кто добросовестно изучал его, и больше всех - Глеб Успенский. Сказать, что народ нас не понимает и ненавидит, значит не все сказать. Может быть, он не понимает нас потому, что мы образованнее его? Может быть, ненавидит за то, что мы не работаем физически и живем в роскоши? Нет, он, главное, не видит в нас людей: мы для него человекоподобные чудовища, люди без Бога в душе, - и он прав, потому что, как электричество обнаруживается при соприкосновении двух противоположно наэлектризованных тел, так Божья искра появляется только в точке смыкания личной воли с сознанием, которые у нас совсем не смыкались. И оттого народ не чувствует в нас людей, не понимает и ненавидит нас" (стр. 85).
А признал-то народ в решающий свой час худших из худших радикал-атеистов (левых эсеров, анархистов и большевиков). И внял лишь одной истине: грабь награбленное! И ни роду-племени, ни вероисповедания у своих подстрекателей не спрашивал. И наоборот: разрывал в клочья наирусейших миротворцев. И даже простил заводилам бунта их принадлежность, в большинстве случаев, к "интеллигентщине" (помните, у Бухарина: "лучшие в мире вожди" - это "интеллигентские перебежчики"). И особой пропасти между собой и радикальными провокаторами грабежа и насилия под аккомпанемент большевистско-смердяковского "все дозволено!" не ощутил - пока не очнулся уже в ловушке.
Вот какая искра возникла "в точке смыкания личной воли с сознанием" и зажгла пожар. Может быть, так проявилось разогретое агитаторами народное чувство справедливости, оскорблявшееся веками. Но подбросил-то, повторю, роковую искру худший из атеистов. И рискнули качнуться всем весом за ним пусть на миг, но достаточный для того, чтобы западня впустила народ и захлопнулась.
Прошел уже 1905 год с его пожарами и грабежом усадеб, с его погромами. Но народ фетишизируется Гершензоном не в меньшей степени, чем Марксом пролетариат:
"Сами бездушные, мы не могли понять, что душа народа - вовсе не tabula rasa, на которой без труда можно чертить письмена высшей образованности. Напрасно твердили славянофилы о своебытной насыщенности народного духа, препятствующей проникновению в народ н а ш е й образованности; напрасно говорили они, что народ наш - не только ребенок, но и старик, ребенок по знаниям, но старик по жизненному опыту и основанному на нем мировоззрению, что у него есть, и по существу вещей не может не быть, известная совокупность незыблемых идей, верований, симпатий, и это в первой линии - идеи и верования религиозно-метафизические, т. е. те, которые, раз сложившись, определяют все мышление и всю деятельность человека. Интеллигенция даже не спорила, до того это ей казалось диким. Она выбивалась из сил, чтобы просветить народ, она засыпбла его миллионами экземпляров популярно-научных книжек, учреждала для него библиотеки и читальни, издавала для него дешевые журналы, - и все без толку, потому что она не заботилась о том, чтобы приноровить весь этот материал к его уже готовым понятиям, и объясняла ему частные вопросы знания без всякого отношения к его центральным убеждениям, которых она не только не знала, но даже не предполагала ни в нем, ни вообще в человеке. Все, кто внимательно и с любовью приглядывались к нашему народу, - и между ними столь разнородные люди, как С. Рачинский и Глеб Успенский, - согласно удостоверяют, что народ ищет знания исключительно практического, и именно двух родов: низшего, технического, включая грамоту, и высшего, метафизического, уясняющего смысл жизни и дающего силу жить. Этого последнего знания мы совсем не давали народу, - мы не культивировали его и для нас самих. Зато мы в огромных количествах старались перелить в народ н а ш е знание, отвлеченное, лишенное нравственных элементов, но вместе с тем пропитанное определенным рационалистическим духом. Этого знания народ не может принять, потому что общий характер этого знания встречает отпор в его собственном исконном миропонимании. Неудивительно, что все труды интеллигенции пропали даром. "Заменить литературными понятиями коренные убеждения народа, - сказал Киреевский, - так же легко, как отвлеченной мыслью переменить кости развившегося организма"" (стр. 85 - 86).
"Сонмище больных, изолированное в родной стране, - вот что такое русская интеллигенция. Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса, потому что в целом бессознательная ненависть к интеллигенции превозмогает в нем всякую корысть: это общий закон человеческой психики. И не будет нам свободы, пока мы не станем душевно здоровыми, потому что взять и упрочить свободу можно лишь крепкими руками в дружном всенародном сотрудничестве, а личная крепость и общность с людьми - эти условия свободы - достигаются только в индивидуальном духе, правильным его устроением" (стр. 87).
Но если у народа есть некая соборная, целостная душа, то как она может отсутствовать ("сами бездушные...") в его детях, членах, частях? Пусть спящая или больная. Гершензон глубоко (за исключением антисемитизма) перекликается с И. Шафаревичем: живой и одухотворенный "большой" и бездушный, больной (у Шафаревича еще и злокозненный, и полуинородческий, а то и целиком инородческий) "малый" народ. Из них "малый" утерял то главное (религиозно-метафизическое, органичное для него), что, казалось бы (в силу одной своей органичности и метафизичности), не может уйти иначе как в глубь больной, раздвоенной души. И снова тот же вопрос: почему этот органично, метафизически прозорливый народ принял из интеллигентов-идеалистов (все же идеалистов; это признано и Гершензоном) самых крайних и худших: фанатиков и абсолютных утопистов одновременно? Да еще хорошо разбавленных люмпенами и бандитней...
Вчитайтесь - и вы увидите: трактовка "метафизического" - в этом контексте - есть лишь неофитско-(горячность и крайность)националистическая (как это ни парадоксально) его интерпретация. И при этом сугубо рационалистическая, ибо идет не от интуиции (интуиция не ошибается столь сокрушительно) и не из метафизических глубин, в которых места национализму нет.
М. Гершензон призывает интеллигенцию к самолечению. Но при этом, повторим, говоря об интеллигенции как о "сонмище больных, изолированных в родной стране", он сожалеет о том, что
"Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса" (стр. 87).
Значит, задача победы над "деспотизмом" (1909) не снимается и "общий интерес" концентрируется в победе над ним? Ужас в том, что за "деспотизм" принимается ситуация, когда положительная работа вполне возможна, а "общий интерес" состоит отнюдь не в пресловутом "освобождении" и не в скоростной религиозно-метафизической "перестройке". Общий интерес состоял тогда в погашении разрушительных иллюзий в себе и в толщах народа. Он заключался во всеобщей блокаде разрушителей, в правовой и хозяйственной эмансипации большинства народа. Но интеллигенция (или "интеллигентщина"?), перемежая привычные прогрессистско-освободительные речевые штампы новообретенными религиозно-метафизическими штампами же, не видит ни того, что уже происходит, ни кто есть кто, ни куда надо двигаться. Тому, кто мне скажет, что сегодня легко судить, я снова напомню о думских речах Столыпина.
Гершензон наполняет неприязнь народа к барам и белоручкам мистическим и метафизическим содержанием. Между тем неприязнь эта носит характер вполне земной и утилитарный. Бунин писал, что революции происходят не от ненависти народа к б а р с т в у, а от желания пожить п о-б а р с к и. Толпами, а не идеалистами, фанатическими сектантами и одиночками движет в революциях материальная бытовая зависть. Чем достаточней (и устойчивей в этом достатке) жизнь большинства, чем этот достаток для него привычней, тем меньше шансов у революции. Ленин видел это не менее отчетливо, чем Столыпин. Оба говорили, что лет через двадцать (после 1905 - 1907 годов) революция в России станет невозможной. Жизнь отпустила десять.
Тупик состоял в том, что сотрудничество с властью российская "интеллигентщина", да и интеллигенция, в 1860 - 1910-х годах считала позором, предательством интересов народа, дурным тоном.
Нижеследующие отрывки свидетельствуют о трудности исторических и общественно-политических прогнозов. Но может быть, все-таки о степени прозорливости пишущего тоже? Ведь были и другие прогнозы и пророчества и принадлежали они россиянам, не только предсказавшим, ч т о может случиться, но и увидевшим, и з ч е г о это может произойти. Достаточно точно (это утопизму не противопоказано) даны очертания современной автору социально-психологической ситуации в близкой ему среде:
"Юношу на пороге жизни встречало строгое общественное мнение и сразу указывало ему высокую, простую и ясную цель. Смысл жизни был заранее установлен общий для всех, без всяких индивидуальных различий. Можно ли было сомневаться в его верности, когда он был признан всеми передовыми умами и освящен бесчисленными жертвами? Самый героизм мучеников, положивших жизнь за эту веру, делал сомнение психологически невозможным. Против гипноза общей веры и подвижничества могли устоять только люди исключительно сильного духа" (стр. 92 - 93).
"Таким образом, юноше не приходилось на собственный риск определять идеальную цель жизни: он находил ее готовою. Это было первое большое удобство для толпы. Другое заключалось в снятии всякой нравственной ответственности с отдельного человека. Политическая вера, как и всякая другая, по существу своему требовала подвига; но со всякой верой повторяется одна и та же история: так как на подвиг способны немногие, то толпа, неспособная на подвиг, но желающая приобщиться к вере, изготовляет для себя некоторое платоническое исповедание, которое собственно ни к чему практически не обязывает, - и сами священнослужители и подвижники молча узаконяют этот обман, чтобы хоть формально удержать мирян в церкви. Такими мирянами в нашем политическом радикализме была вся интеллигентская масса: стоило признавать себя верным сыном церкви да изредка участвовать в ее символике, чтобы и совесть была усыплена, и общество удовлетворялось. А вера была такова, что поощряла самый необузданный фатализм, - настоящее магометанство. За всю грязь и неурядицу личной и общественной жизни вину несло самодержавие, - личность признавалась безответственной. Это была очень удобная вера, вполне отвечавшая одной из неискоренимых черт человеческой натуры - умственной и нравственной лени" (стр. 93).
Все, казалось бы, соответствует реальности.
Но вот констатация начинает переплетаться с прогнозом. И сарказм истории зло оскаливает свои клыки сквозь завесу иллюзий, сквозь непоследовательность посылок и выводов ("Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя для себя никаких последствий"):
"Кризис интеллигенции еще только начинается. Заранее можно сказать, что это будет не кризис коллективного духа, а кризис индивидуального сознания; не общество всем фронтом повернется в другую сторону, как это не раз бывало в нашем прошлом, а личность начнет с о б о ю определять направление общества. Перелом, происшедший в душе интеллигента, состоит в том, что тирания политики кончилась" (стр. 92).
"Теперь наступает другое время, чреватое многими трудностями. Настает время, когда юношу на пороге жизни уже не встретит готовый идеал, а каждому придется самому определять для себя смысл и направление своей жизни, когда каждый будет чувствовать себя ответственным за все, что он делает, и за все, чего он не делает. Еще будут рецидивы общего увлечения политикой, не замрет политический интерес и в каждой отдельной душе. Там, где по политическим причинам искажена вся жизнь, подавлены мысль и слово и миллионы гибнут в нищете и невежестве, - там оставаться равнодушным к делам политики было бы противоестественно и бесчеловечно. Жизнь не идет по одной прямой линии. Минутами, когда боль, стыд, негодование снова достигнут в обществе великой остроты или когда удачно сложатся внешние обстоятельства, опять и опять будут взрывы освободительной борьбы, старая вера вспыхнет и наполнит энтузиазмом сердца. Но каждый раз после вспышки общество будет разоружаться, - только старые поколения нынешней интеллигенции до смерти останутся верными единоспасающей политике. Над молодежью тирания гражданственности сломлена надолго, до тех пор, пока личность, углубившись в себя, не вынесет наружу новой формы общественного идеализма" (стр. 93 - 94).
Итак, "реакционные" "Вехи" и здесь сохраняют неприкосновенным ореол священной "освободительной борьбы". И здесь "миллионы гибнут в нищете и невежестве", причем путь спасения для них - все та же священная "освободительная борьба", а не суровая, но для большинства уже вполне реальная и доступная дорога к достатку и просвещению. Напомним, что речь идет о миллионах метафизических богоносцев, ab ovo знающих больше, чем спасающий их интеллигент. Но, как мы увидим ниже, этот больной духовно, ограниченный в своем традиционном идеологизме российский интеллигент все-таки нравственно выше и западного буржуа и западного интеллектуала. Ему в его неуничтожимом идеализме не угрожают не то что метаморфозы "образованщины" и совковости (они, естественно, Гершензону не снились, хотя Леонтьевым и Достоевским с горечью предрекались). Ему не грозят даже нормальной степени карьеризм и прагматизм, естественные (в глазах радикального эпигона славянофильства) для западного человека:
"Я глубоко верю, что духовная энергия русской интеллигенции на время уйдет внутрь, в личность, но столь же твердо знаю и то, что только обновленная личность может преобразовать нашу общественную действительность и что она это непременно сделает (это будет тоже часть ее личного дела), и сделает легко, без тех мучительных усилий и жертв, которые так мало помогли обществу в прошлом" (стр. 94 - 95).
"Тирания общественности искалечила личность, но вместе с тем провела ее чрез суровую школу. Огромное значение имеет тот факт, что целый ряд поколений прожил под властью закона, признававшего единственным достойным объектом жизни - служение общему благу, т. е. некоторой сверхличной ценности. Пусть на деле большинство не удовлетворяло этому идеалу святости, но уже в самом исповедании заключалась большая воспитательная сила. Люди, как и везде, добивались личного успеха, старались изо дня в день устроиться выгоднее и при этом фактически попирали всякий идеализм; но это делалось как бы зажмурив глаза, с тайным сознанием своей бессовестности, так что, как ни велик был у нас, особенно в верхних слоях интеллигенции, разгул делячества и карьеризма, - он никогда не был освящен в теории. В этом коренное отличие нашей интеллигенции от западной, где забота о личном благополучии является общепризнанной нормой, чем-то таким, что разумеется само собою. У нас она - цинизм, который терпят по необходимости, но которого никто не вздумает оправдывать принципиально.
Этот укоренившийся идеализм сознания, этот навык нуждаться в сверхличном оправдании индивидуальной жизни представляет собою величайшую ценность, какую оставляет нам в наследство религия общественности. И здесь, как во всем, нужна мера" (стр. 95).
И тут же соображения совершенно иного толка (я имею в виду замечание об "орудии Божьего замысла", столь похожем на "невидимую руку" Адама Смита). Но и после этой промыслительной, казалось бы, догадки - возвращение на круги своя:
"То фанатическое пренебрежение ко всякому эгоизму, как личному, так и государственному, которое было одним из главных догматов интеллигентской веры, причинило нам неисчислимый вред. Эгоизм, самоутверждение - великая сила; именно она делает западную буржуазию могучим б е с с о з н а т е л ь- н ы м орудием Божьего дела на земле. Нет никакого сомнения, что начинающийся теперь процесс сосредоточения личности в самой себе устранит эту пагубную односторонность. Можно было бы даже опасаться обратного, именно того, что на первых порах он поведет к разнузданию эгоизма, к поглощению личности заботою о ее плотском благополучии, которое так долго было в презрении. Но применительно к русской интеллигенции этот страх неуместен. Слишком глубоко укоренилась в ней привычка видеть смысл личной жизни в идеальных благах, слишком много накопила она и положительных нравственных идей, чтобы ей грозила опасность погрязнуть в мещанском довольстве. Человек сознает, что цель была ошибочна и неверен путь, но устремление к идеальным целям останется. В себе самом он найдет иные сверхличные ценности, иную мораль, в которой мораль альтруизма и общественности растает, не исчезнув, - и не будет в нем раздвоения между "я" и "мы", но всякое объективное благо станет для него личной потребностью" (стр. 95 - 96).