— «Пальцем попробовал», — передразнил Петро. — Что, совсем уж? Ребенок, что ли, малый?
   — Я же думал, тебе окупнуться надо…
   — Да я еще не парился! — заорал спокойный Петро. — Я еще не мылся даже!.. Чего мне ополаскиваться-то?
   — Жиром каким-нибудь надо смазать, — сказал отец, исследовав ожог. — Ничего тут страшного нету. Надо только жиру какого-нибудь… Ну-ка, кто?
   — У меня сало баранье есть, — сказала Зоя. И побежала в дом.
   — Ладно, расходитесь, — велел старик. — А то уж вон людишки сбегаются.
   — Да как же это ты, Егор? — спросила Люба.
   Егор поддернул трусы и опять стал оправдываться.
   — Понимаешь, как вышло: он уже наподдавал — дышать нечем — и просит: «Дай ковшик горячей». Ну, думаю, хочет мужик температурный баланс навести…
   — «Бала-анс», — опять передразнил его Петро. — Навел бы я те счас баланс — ковшом по лбу! Вот же полудурок-то, весь бок ошпарил. А если бы там живой кипяток был?
   — Я же пальцем попробовал…
   — «Пальцем»!.. Чем тебя только делали, такого.
   — Ну, дай мне по лбу, правда, — взмолился Егор, — мне легче будет. — Он протянул Петру ковш. — Дай, умоляю…
   — Петро… — заговорила Люба. — Он же нечаянно. Ну, что теперь?
   — Да идите вы в дом, ей-Богу! — рассердился на всех Петро. — Вон и правда люди собираться начали.
   У изгороди Байкаловых действительно остановилось человек шесть-семь любопытных.
   — Чо там у их? — спросил у стоявших вновь подошедший мужик.
   — Петро ихний… Пьяный на каменку свалился, — пояснила какая-то старушка.
   — Ох, е!.. — сказал мужик. — Дак а живой ли?
   — Живой… Вишь, сидит. Чухается.
   — Вот заорал-то, наверно!
   — Так заорал, так заорал!.. У меня ажник стекла задребезжали.
   — Заорешь…
   — Чо же, задом, что ли, приспособился?
   — Как же задом? Он же сидит.
   — Да сидит же… Боком, наверно, угодил. А эт кто же у их? Что за мужик-то?
   — Это ж надо так пить! — удивлялась старушка.

 

 
   Засиделись далеко за полночь.
   Старые люди, слегка захмелев, заговорили и заспорили о каких-то своих делах. Их, старых, набралось за столом изрядно, человек двенадцать. Говорили, перебивая друг друга, а то и сразу по двое, по трое.
   — Ты кого говоришь-то? Кого говоришь-то? Она замуж-то вон куда выходила — в Краюшкино, ну!
   — Правильно. За этого, как его? За этого…
   — За Митьку Хромова она выходила!
   — Ну, за Митьку.
   — А Хромовых раскулачили…
   — Кого раскулачили? Громовых? Здорово живешь?..
   — Да не Громовых, а Хромовых!
   — А-а. А то я слушаю — Громовых. Мы с Михайлой-то Громовым шишковать в чернь ездили.
   — А когда, значит, самого-то Хромова раскулачили…
   — Правильно, он маслобойку держал.
   — Кто маслобойку держал? Хромов? Это маслобойку-то Воиновы держали, ты чо! А Хромов, сам-то, гурты вон перегонял из Монголии. Шерстобитку они держали, верно, а маслобойку Воиновы держали. Их тоже раскулачили. А самого Хромова прямо от гурта взяли… Я ишо помню: амбар у их стали ломать — пимы искали, они пимы катали, вся деревня, помню, сбежалась глядеть.
   — Нашли?
   — Девять пар.
   — Дак, а Митьку-то не тронули?
   — А Митька-то успел уже, отделился. Вот как раз на Кланьке-то женился, его отец и отделил. Их не тронули. Но все равно, когда отца увезли, Митька сам уехал из Краюшкина: чижало ему показалось после этого жить там.
   — Погоди-ка, а кто же тада у их в Карасук выходил?
   — Это Манька! Манька-то тоже ишо живая, в городе у дочери живет. Да тоже плохо живет! Этто как-то стрела ее на базаре: жалеет, что дом продала в деревне. Пока, говорит, ребятишки, внучатки-то маленькие были, говорит, нужна была, а ребятишки выросли — в тягость стала.
   — Оно так, — сказали враз несколько старух. — Пока водисся — нужна, как маленько ребятишки подросли — не нужна.
   — Ишо какой зять попадет. Попадет обмылок какой-нибудь — он тебе…
   — Какие они нынче, зятья-то! Известное дело…
   Несколько в сторонке от пожилых сидели Егор с Любой. Люба показывала семейный альбом с фотографиями, который сама она собрала и бережно хранила.
   — А это Михаил, — показывала Люба братьев. — А это Павел и Ваня… вместе. Они сперва вместе воевали, потом Пашу ранило, но он поправился и опять пошел. И тогда уж его убило. А Ваню последним убило, в Берлине. Нам командир письмо прислал… Мне Ваню больше всех жалко, он такой веселый был. Везде меня с собой таскал, я маленькая была. А помню его хорошо… Во сне вижу — смеется. Вишь, и здесь смеется. А вот Петро наш… Во, строгий какой, а самому всего только… сколько же? Восемнадцать ему было? Да, восемнадцать. Он в плен попадал, потом наши освободили их. Его там избили сильно… А больше нигде даже не царапнуло.
   Егор поднял голову, посмотрел на Петра… Петро сидел один, курил. Выпитое на нем не отразилось никак, он сидел, как всегда, задумчивый и спокойный.
   — Зато я его сегодня… ополоснул. Как черт под руку подтолкнул.
   Люба склонилась ближе к Егору и спросила негромко и хитро:
   — А ты не нарочно его? Прямо не верится, что ты…
   — Да ты что! — искренне воскликнул Егор. — Я, правда, думал, он на себя просит, как говорится: вызываю огонь на себя.
   — Да ты же из деревни, говоришь, как же ты так подумал?
   — Ну… везде свои обычаи.
   — А я уж, грешным делом, решила: сказал ему чего-нибудь Петро не так, тот прикинулся дурачком да и плесканул.
   — Ну!.. Что ж я?..
   Петро, почувствовав, что на него смотрят и говорят о нем, посмотрел в их сторону… Встретились взглядом с Егором. Петро по-доброму усмехнулся.
   — Что, Жоржик, сварил было?
   — Ты прости, Петро.
   — Да будет! Заведи-ка еще разок свою музыку, хорошая музыка.
   Егор включил магнитофон. И грянул тот самый марш, под который Егор входил в «малину». Жизнерадостный марш, жизнеутверждающий. Он странно звучал здесь, в крестьянской избе, — каким-то нездешним ярким движением вломился в мирную беседу. Но движение есть движение: постепенно разговор за столом стих. И все сидели и слушали марш-движение.

 

 
   А ночью было тихо-тихо. Светила в окно луна.
   Егору постелили в одной комнате со стариками, за цветастой занавеской, которую насквозь всю прошивал лунный свет.
   Люба спала в горнице. Дверь в горницу была открыта. Там тоже было тихо.
   Егору не спалось. Эта тишина бесила.
   Он приподнял голову, прислушался… Тихо. Только старик похрапывает да тикают ходики.
   Егор ужом выскользнул из-под одеяла и, ослепительно белый, в кальсонах и длинной рубахе, неслышно прокрался в горницу. Ничто не стукнуло, не скрипнуло… Только хрустнула какая-то косточка в ноге Егора, в лапе где-то.
   Он дошел уже до двери горницы. И ступил уже шаг-другой по горнице, когда в тишине прозвучал отчетливый, никакой не сонный голос Любы:
   — Ну-ка, марш на место!
   Егор остановился. Малость помолчал…
   — А в чем дело-то? — спросил он обиженно, шепотом.
   — Ни в чем. Иди спать.
   — Мне не спится.
   — Ну, так лежи… думай о будущем.
   — Но я хотел поговорить! — стал злиться Егор. — Хотел задать пару вопросов…
   — Завтра поговорим. Какие вопросы ночью?
   — Один вопрос! — вконец обозлился Егор. — Больше не задам…
   — Любка, возьми чего-нибудь… Возьми сковородник, — раздался вдруг голос старухи сзади, тоже никакой не заспанный.
   — У меня пестик под подушкой, — сказала Люба.
   Егор пошел на место.
   — Поше-ол… На цыпочках. Котяра, — сказала еще старуха. — Думает, его не слышут. Я все слышу. И вижу.
   — Фраер!.. — злился шепотом Егор за цветастой занавеской. — Отдохнуть душой!.. Телом!.. Фраер со справкой!
   Он полежал тихо… Перевернулся на другой бок.
   — Луна еще, сука!.. Как сдурела. — Он опять перевернулся. — Круговую оборону заняли, понял! Кого охранять, спрашивается?
   — Не ворчи, не ворчи там, — миролюбиво уже сказала старуха. — Разворчался.
   И вдруг Егор громко, отчетливо, остервенело процитировал:
   — Ее нижняя юбка была в широкую красную и синюю полоску и казалась сделанной из театрального занавеса. Я бы много дал, чтобы занять первое место, но спектакль не состоялся. — Пауза. И потом в тишину из-за занавески полетело еще — последнее, ученое: — Лихтенберг! Афоризмы!
   Старик перестал храпеть и спросил встревоженно:
   — Кто? Чего вы?
   — Да вон… ругается лежит, — сказала старуха недовольно. — Первое место не занял, вишь.
   — Это не я ругаюсь, — пояснил Егор. — А Лихтенберг.
   — Я вот поругаюсь, — проворчал старик. — Чего ты там?
   — Это не я! — раздраженно воскликнул Егор. — Так сказал Лихтенберг. И он вовсе не ругается, он острит.
   — Тоже, наверно, булгахтер? — спросил старик не без издевки.
   — Француз, — откликнулся Егор.
   — А?
   — Француз!
   — Спите! — сердито сказала старуха. — Разговорились.
   Стало тихо. Только тикали ходики.
   И пялилась в окошки луна.

 

 
   Наутро, когда отзавтракали и Люба с Егором остались одни за столом, Егор сказал:
   — Так, Любовь… Еду в город заниматься эки… ров… экипировкой. Оденусь.
   Люба спокойно, чуть усмешливо, но с едва уловимой грустью смотрела на него. Молчала, как будто понимала нечто большее, чем то, что ей сказал Егор.
   — Ехай, — сказала она тихо.
   — А чего ты так смотришь? — Егор и сам засмотрелся на нее, на утреннюю, хорошую. И почувствовал тревогу от возможной разлуки с ней. И ему тоже стало грустно, но он грустить не умел — он нервничал.
   — Как?
   — Не веришь мне?
   Люба долго опять молчала.
   — Делай как тебе душа велит, Егор. Что ты спрашиваешь — верю, не верю?.. Верю я или не верю — тебя же это не остановит.
   Егор нагнул свою стриженую голову.
   — Я бы хотел не врать, Люба, — заговорил он решительно. — Мне всю жизнь противно врать… Я вру, конечно, но от этого… только тяжелей жить. Я вру и презираю себя. И охота уж добить свою жизнь совсем, вдребезги. Только бы веселей и желательно с водкой. Поэтому сейчас я не буду врать: я не знаю. Может, вернусь. Может, нет.
   — Спасибо за правду, Егор.
   — Ты хорошая, — вырвалось у Егора. И он засуетился, хуже того, занервничал. — Повело!.. Сколько ж я раз говорил это слово. Я же его замусолил. Ничего же слова не стоят! Что за люди!.. Дай, я сделаю так. — Егор положил свою руку на руку Любы. — Останусь один и спрошу свою душу. Мне надо, Люба.
   — Делай, как нужно. Я тебе ничего не говорю. Уйдешь, мне будет жалко. Жалко-жалко! Я, наверно, заплачу… — У Любы и теперь на глазах выступили слезы. — Но худого слова не скажу.
   Егору вовсе стало невмоготу: он не переносил слез.
   — Так… Все, Любовь. Больше не могу — тяжело. Прошу пардона.

 

 
   И вот шагает он раздольным молодым полем… Поле непаханое, и на нем только-только проклюнулась первая остренькая травка. Егор шагает широко. Решительно. Упрямо. Так он и по жизни своей шагал, как по этому полю, — решительно и упрямо. Падал, поднимался и опять шел. Шел — как будто в этом одном все исступление, чтобы идти и идти, не останавливаясь, не оглядываясь, как будто так можно уйти от себя самого.
   И вдруг за ним — невесть откуда, один за одним — стали появляться люди. Появляются и идут за ним, едва поспевают. Это все его дружки, подружки, потертые, помятые, с бессовестным откровением в глазах. Все молчат. Молчит и Егор — шагает. А за ним толпа все прибывает… И долго шли так. Потом Егор вдруг резко остановился и, не оглядываясь, с силой отмахнулся от всех и сказал зло, сквозь зубы:
   — Ну, будет уж! Будет!
   Оглянулся. Ему навстречу шагает один только Губошлеп. Идет и улыбается. И держит руку в кармане. Егор стиснул крепче зубы и тоже сунул руки в карманы… И Губошлеп пропал.
   …А стоял Егор на дороге и поджидал: не поедет ли автобус или какая-нибудь попутная машина — до города.
   Одна грузовая показалась вдали.

 

 
   Работалось и не работалось Любе в тот день… Перемогалась душой. Призналась нежданно подруге своей, когда отдоились, молоко увезли и они выходили со скотного двора:
   — Гляди-ка, Верка, присохла ведь я к мужику-то. — Сказала и сама подивилась. — Ну, надо же! Болит и болит душа — весь день.
   — Так а совсем уехал-то? Чего сказал-то?
   — Сам, говорит, не знаю.
   — Да пошли ты его к черту! Плюнь. Ка-кой! «Сам не знаю». У него жена где-нибудь есть. Что говорит-то?
   — Не знаю. Никого, говорит, нету.
   — Врет! Любка, не дури: прими опять Кольку, да живите. Все они пьют нынче! Кто не пьет-то? Мой вон позавчера пришел… Ну, паразит!.. — И Верка, коротконогая живая бабочка, по секрету, негромко рассказала: — Пришел, кэ-эк я его скалкой огрела! Даже сама напугалась. А утром встал — голова, говорит, болит, ударился где-то. Я ему: пить надо меньше. — И Верка мелко-мелко засмеялась.
   — И когда успела-то? — удивилась опять Любка своим мыслям.
   — А? — не поняла Верка.
   — Да когда, говорю, успела-то? Видела-то… всего сутки. Как же так? Неужели так бывает?
   — Он за что сидел-то?
   — За кражу… — И Любка беспомощно посмотрела на подругу.
   — Шило на мыло, — сказала та. — Пьяницу на вора… Ну и судьбина тебе выпала! Живи одна, Любка. Может, потом путный какой подвернется. А ну-ка да его опять воровать потянет? Что тогда?
   — Что тогда? Посадют.
   — Ну, язви тебя-то! Ты что, полоумная, что ли?
   — А я сама не знаю, чего я. Как сдурела. Самой противно… Вот болит и болит душа, как, скажи, век я его знала. А знала — сутки. Правда, он целый год письма слал…
   — Да им там делать-то нечего, они и пишут.
   — Но ты бы знала, какие письма!..
   — Про любовь?
   — Да нет… Все про жизнь. Он, правда, наверно, повидал много, черт стриженый. Так напишет — прямо сердце заболит, читаешь. И я уж и не знаю: то ли я его люблю, то ли мне его жалко. А вот болит душа — и все.

 

 
   А Егор в это самое время делал свои дела в райгороде.
   Перво-наперво он шикарно оделся.
   Шел по улице небольшого деревянного городка, по деревянному тротуару, в новеньком костюме, при галстуке, в шляпе, руки в карманах.
   Зашел на почту. Написал на телеграфном бланке адрес, сумму прописью и несколько слов привета. Подал бланк, облокотился возле окошечка и стал считать деньги.
   — «Деньги передашь Губошлепу», — прочитала девушка в окошечке. — Губошлеп — это фамилия, что ли?
   Егор секунду-две думал. И сказал:
   — Совершенно верно, фамилия.
   — А чего же вы пишете с маленькой буквы? Ну и фамилия!..
   — Бывают похуже, — сказал Егор. — У нас в тресте один был — Пистонов.
   Девушка подняла голову. Она была очень миленькая девушка, глазастенькая, с коротким тупым носиком.
   — Ну и что?
   — Ничего. Фамилия, мол, Пистонов. — Егор был серьезен. Он помнил, что он в шляпе.
   — Ну, и… нормальная фамилия.
   — Вообще-то нормальная, — согласился Егор. И вдруг забыл, что он в шляпе, улыбнулся. И обеспокоился. — Скажите, пожалуйста, — сунулся он в окошечко, — вот я приехал с золотых приисков, а у меня совершенно тут никаких знакомых…
   — Ну и что? — не поняла девушка.
   — У вас есть молодой человек? — прямо спросил Егор.
   — А вам что? — Тупоносенькая вроде не очень удивилась, а даже оставила работу и смотрела на Егора.
   — Я в том смысле, что не могли бы мы вместе совершить какое-нибудь уникальное турне по городу?
   — Гражданин!.. — строго повысила голос девушка. — Вы не хамите тут! Вы деньги переводите? Вот и переводите.
   Егор вылез из окошечка. Он обиделся. Зачем же надо было оставлять работу и смотреть ласково? Егор так только и понимал теперь: девушка, прежде чем зарычать, смотрела на него ласково. К чему, спрашивается, эти разные штучки-дрючки?
   — И сразу на арапа берут! — негромко возмутился он. — «Гражданин!..» Какой я вам гражданин? Я вам — товарищ и даже друг и брат.
   Девушка опять подняла на него большие серые глаза.
   — Работайте, работайте, — сказал Егор. — А то только глазками стрелять туда-сюда!
   Девушка хмыкнула и склонилась к бланку.
   — Шляпу, главное, надел, — не удержалась и сказала она, не глядя на Егора.
   И квиточек отдала, тоже не глядя: положила на стойку и занялась другим делом. И попробуй отвлеки ее от этого дела.
   — Шалашовки, — ругался Егор, выходя с почты. — Вы у меня танец маленьких лебедей будете исполнять. Краковяк!.. — Он зашагал к вокзальному ресторану. — Польку-бабочку! — Егор накалял себя. В глазах появился тот беспокойный блеск, который свидетельствовал, что душа его стронулась и больно толкается в груди. Он прибавил шагу. — Нет, как вам это нравится! Марионетки. Красные шапочки… Я вам устрою тут фигурные катания! Я наэлектризую здесь атмосферу и поселю бардак. — Дальше он и вовсе бессмысленно бормотал, что влетит в голову: — Тарьям-па-пам, та-рьям па-пам!.. Тарьям-папам-папам-папам…

 

 
   В ресторане он заказал бутылку шампанского и подал юркому человеку, официанту, бумажку в двадцать пять рублей и сказал:
   — Спасибо. Сдачи не нужно.
   Официант даже растерялся…
   — Очень благодарен, очень благодарен…
   — Ерунда, — сказал Егор. И показал рукой, чтоб официант присел на минуточку. Официант присел на стул рядом. — Я приехал с золотых приисков, — продолжал Егор, изучая податливого человечка, — и хотел вас спросить: не могли бы мы здесь где-нибудь организовать маленький бардак?
   Официант машинально оглянулся…
   — Ну, я грубо выразился… Я волнуюсь, потому что мне деньги жгут ляжку. — Егор вынул из кармана довольно толстую пачку десятирублевок и двадцатипятирублевок. — А? Их же надо пристроить. Как вас зовут, простите?
   Официант при виде этой пачки очень обеспокоился, но изо всех сил старался хранить достоинство. Он знал: людям достойным платят больше.
   — Сергей Михайлович.
   — А? Михайлыч… Нужен праздник. Я долго был на Севере…
   — Я, кажется, придумал, — сказал Михайлыч, изобразив сперва, что он внимательно подумал. — Вы где остановились?
   — Нигде. Я только приехал.
   — По всей вероятности, можно будет сообразить… Что-нибудь, знаете, вроде такого пикничка — в честь прибытия, так сказать.
   — Да, да, да, — заволновался Егор. — Такой небольшой бардак. Аккуратненький такой бардельеро… Забег в ширину. Да, Михайлыч? Вы мне что-то с первого взгляда понравились! Я подумал: вот с кем я взлохмачу мои деньги!
   Михайлыч искренне посмеялся.
   — А? — спросил Егор. — Чего смеешься?
   — О'кей! — весело сказал Михайлыч. — Ми фас понъяль.

 

 
   Поздно вечером Егор полулежал на плюшевом диване и разговаривал по телефону с Любой. В комнате был еще Михайлыч, и заходила и что-то тихонько спрашивала Михайлыча востроносая женщина с бородавкой на виске.
   — Але-е! Любаша!.. — кричал Егор. — Я говорю: я в военкомате! Никак не могу на учет стать! Поздно?.. А здесь допоздна. Да, да. — Егор кивнул Михайлычу. — Да, Любаша!
   Михайлыч приоткрыл дверь комнаты, громко хлопнул и громко пошел мимо Егора. И когда был рядом, громко крикнул:
   — Товарищ капитан! Можно вас на минуточку?!
   Егор кивнул ему головой, мол, хорошо, и продолжал разговаривать. А Михайлыч в это время беззвучно показушно хохотал.
   — Любаша, ну что же я могу сделать?! Придется даже ночевать, наверно. Да, да…
   Егор долго слушал и «дакал». И улыбался, и смотрел на фальшивого Михайлыча счастливо и гордо. Даже прикрыл трубку ладошкой и сообщил: — Беспокоюсь, говорит. И жду.
   — Жди-жди, дол… — подхватил было угодливый Михайлыч, но Егор взглядом остановил его.
   — Да, Любушка!.. Говори, говори: мне нравится слушать твой голосок. Я даже волнуюсь!..
   — Ну, дает! — прошептал в притворном восхищении Михайлыч. — Волнуюсь, говорит!.. — И опять засмеялся. Бессовестно он как-то смеялся: сипел, оскалив фиксатые зубы. Егор посулил хорошо заплатить за праздник, поэтому он старался.
   — Ночую-то? А вот тут где-нибудь, на диванчике… Да ничего! Ничего, мне не привыкать. Ты за это не беспокойся! Да, дорогуша ты моя!.. Малышкина ты моя милая!.. — У Егора это рванулось так искренне, так душевно, что Михайлыч даже перестал изображать смех. — До свидания, дорогая моя! До свидания, целую тебя… Да я понимаю, понимаю. До свидания.
   Егор положил трубку и некоторое время странно смотрел на Михайлыча — смотрел и не видел его. И в эту минуту как будто чья-то ласковая незримая ладонь гладила его по лицу, и лицо Егора потихоньку утрачивало обычную свою жестокость, строптивость.
   — Да… — сказал Егор, очнувшись. — Ну что, трактирная душа? Займемся развратом? Как там?
   — Все готово.
   — Халат нашли?
   — Нашли какой-то… Пришлось к одному старому артисту поехать. Нет ни у кого!
   — А ну?
   Егор надел длинный халат, стеганый, местами вытертый. Огляделся.
   — Больше нигде нету, — оправдывался Михайлыч.
   — Хороший халат, — похвалил Егор. — Н-ну… как я велел?
   Михайлыч вышел из комнаты.
   Егор прилег с сигаретой на диван.
   Михайлыч вошел и доложил:
   — Народ для разврата собрался!
   — Давай, — кивнул Егор.
   Михайлыч распахнул дверь… И Егор в халате, чуть склонив голову, стремительно, как Калигула, пошел развратничать.

 

 
   «Развратничать» собрались диковинные люди: больше пожилые. Были и женщины, но какие-то все на редкость некрасивые, несчастные. Все сидели за богато убранным столом и с недоумением смотрели на Егора. Егор заметно оторопел, но вида не подал.
   — Чего взгрустнули?! — весело и громко сказал Егор. И пошел во главу стола. Остановился и внимательно оглядел всех.
   — Да, — не удержался он. — Сегодня мы оторвем от хвоста грудинку. Ну!.. Налили.
   — Мил человек, — обратился к нему один из гостей, пожилой, старик почти, — ты объясни нам: чего это мы праздноваем-то! Случай какой… или чего?
   Егор некоторое время думал.
   — Мы собрались здесь, — негромко, задумчиво, как на похоронах, начал Егор, глядя на бутылки шампанского, — чтобы… — Вдруг он поднял голову и еще раз оглядел всех. И лицо его опять разгладилось от жесткости и напряжения. — Братья и сестры, — проникновенно сказал он, — у меня только что от нежности содрогнулась душа. Я понимаю, вам до фени мои красивые слова, но дайте все же я их скажу. — Егор говорил серьезно, напористо, даже торжественно. Он даже немного прошелся, сколь позволило место, и опять оглядел всех. — Весна… — продолжал он. — Скоро зацветут цветочки. Березы станут зеленые… — Егор чего-то вовсе заволновался и замолчал. Он все еще слышал родной голос Любы, и это путало и сбивало.
   — Троица скоро, чего же, — сказал кто-то за столом.
   — Можно идти и идти, — продолжал Егор. — Будет полянка, потом лесок, потом в ложок спустился — там ручеек журчит… Я непонятно говорю? Да потому что я, как фраер, говорю и стыжусь своих же слов! — Егор всерьез на себя рассердился. И стал валить напропалую — зло и громко, как если бы перед ним стояла толпа несогласных. — Вот вы все меня приняли за дурака — взял триста рублей и ни за что выбросил. Но если я сегодня люблю всех подряд! Я сегодня нежный, как самая последняя… как корова, когда она отелится. Пусть пикничка не вышло — не надо! Даже лучше. Но поймите, что я не глупый, не дурак. И если кто подумает, что мне можно наступить на мозоль, потому что я нежный, — я тем не менее не позволю. Люди!.. Давайте любить друг друга! — Егор почти закричал это. И сильно стукнул себя в грудь. — Ну чего мы шуршим, как пауки в банке? Ведь вы же знаете, как легко помирают?! Я не понимаю вас… — Егор прошелся по-за столом. — Не понимаю! Отказываюсь понимать! И себя тоже не понимаю, потому что каждую ночь вижу во сне ларьки и чемоданы. Все! Идите, воруйте сами… Я сяду на пенек и буду сидеть тридцать лет и три года. Я шучу. Мне жалко вас. И себя тоже жалко. Но если меня кто-нибудь другой пожалеет или сдуру полюбит, я… не знаю, мне будет тяжело и грустно. Мне хорошо, даже сердце болит — но страшно. Мне страшно! Вот штука-то… — неожиданно тихо и доверчиво закончил Егор. Помолчал, опустив голову, потом добро посмотрел на всех и велел: — Взяли в руки по бутылке шампанского… взяли, взяли! Взяли? Откручивайте, там проволочки такие есть, — стреляйте!
   Все задвигались, заговорили… Под шум и одобрение захлопали бутылки.
   — Наливайте быстрей, пока градус не вышел! — распорядился Егор.
   — А-а, правда, — выходит! Давай стакан!.. Подай-ка стакан, кум! Скорей!
   — Эх, язви тебя!.. Пролил маленько.
   — Пролил?
   — Пролил. Жалко — добро такое.
   — Да, штука веселая. Гли-ка, прямо кипит, кипит! Как набродило. Видно, долго выдерживают.
   — Да уж, конечно! Тут уж, конечно, стараются…
   — Ух, а шипит-то!
   — Милые мои! — с искренней нежностью и жалостью сказал Егор. — Я рад, что вы задвигались и заулыбались. Что одобряете мое шампанское. Я все больше и больше люблю вас!
   На Егора стеснялись открыто смотреть — такую он порол чушь и бестолочь. Затихали, пока он говорил, смотрели на свои стаканы и фужеры.
   — Выпили! — сказал Егор.
   Выпили.
   — С ходу — еще раз! Давай!
   Опять задвигались и зашумели. Диковинный случился праздник — дармовой.
   — Ух ты, все шипит и шипит!
   — Но счас уже поменьше. Уже сила ушла.
   — Но вкус какой-то… не пойму.
   — Да, какой-то неопределенный.
   — А?
   — На вид — вроде конской мочи, а вкус какой-то… неясный.
   — А чего-то оно в горле останавливается… Ни у кого не останавливается?
   — Да, распирает как-то.
   — Ага! И в нос бьет! Пей — хорошо!
   — А вот градус-то и распирает.
   — Да какой тут, к черту, градус — квас. Это газ выходит, а не градус.
   — Так, оставили шампанское! — велел Егор. — Взяли в руки коньяк.