Доминантой настроения его была некая тоже неотчетливая и принципиальная
печаль, сиротство, беспомощность и неспособность заполнить пустоту жизни
между сенсациями еды. Это обнаруживалось в бесплановости и нерешительности
движений, в иррациональных приступах ностальгии с жалобным скулением и
невозможностью найти себе место. Даже в глубинах сна, в котором он
удовлетворял потребность опереться и притулиться, пользуясь для этого
собственной персоной, свернувшейся дрожащим клубком, его не покидало чувство
одиночества и бездомности. Ах, жизнь, молодая и слабая жизнь, исторгнутая из
уютного тепла материнского лона в огромный и чужой светлый свет, как же
съеживается она и пятится, как опасается согласиться на действо, ей
предложенное, вся антипатия и нерасположение!
Но потихоньку маленький Нимрод (он был наречен этим гордым и
воинственным именем) начинает обретать вкус к жизни. Исключительное
овладение образом родового праединства сменяется очарованием веселости.
Мир принимается расставлять ему ловушки: неведомый и замечательный вкус
разной еды, прямоугольник утреннего солнца на полу, в котором так приятно
полежать, движения разных частей тела, собственные лапки, хвостик, озорно
раззадоривающий поиграть с собой, ласка человеческой руки, от которой
медленно греет безотчетная проказливость, радость, распирающая тело и
возбуждающая потребность в совершенно новых, внезапных и рискованных
движениях,-- все это располагает, убеждает и увлекает принять эксперимент
жизни и примириться с ним.
И еще одно. Нимрод начинает постигать, что все, с чем он сталкивается,
несмотря на видимость новизны, является по сути чем-то, что уже было --
причем многократно, бесконечно многократно. Тело его узнает ситуации,
впечатления и предметы. В сущности, все это не слишком его удивляет.
Оказавшись в новой незнакомой ситуации, он ныряет в собственную память, в
глубинную память естества, и на ощупь ищет, ищет лихорадочно, и, случается,
обнаруживает соответствующую реакцию в готовом виде: мудрость поколений,
сосредоточенную в его плазме и нервах. Он обнаруживает некие поступки,
решения, о которых знать не знал, что они уже созрели и ожидали повода
объявиться в нем.
Обстановка жизни -- кухня с пахучими лоханями, с интригующе сложно
пахнущими тряпками, со шлепаньем туфель Адели, с ее шумной возней -- больше
его не страшит. Он привык считать кухню своим владением, освоился и стал по
отношению к ней развивать в себе неотчетливое ощущение причастности,
отечества.
Разве что внезапно обрушивался катаклизм в виде мытья полов --
ниспровержение законов природы, выплески теплого щелока, подтекающие под
мебель, и грозное шварканье Аделиных щеток.
Опасность, однако, минуется, щетка, успокоенная и неподвижная, тихо
стоит в углу, сохнущий пол славно пахнет мокрым деревом. Нимрод, снова
обретший положенные права и свободу на собственной территории, чувствует
непреодолимое желание хватать зубами старое одеяло и что есть силы и так и
этак трепать его по полу. Укрощение стихий переполняет его несказанной
радостью.
Вдруг он замирает как вкопанный: впереди, в каких-то трех щенячьих
шагах, движется черное страшилище, чудище, быстро спешащее на прутиках
многих неразборчивых ног. Потрясенный Нимрод следит взглядом за косым курсом
поблескивающего насекомого, неотрывно глядя на это плоское, безголовое и
слепое тулово, несомое невероятной расторопностью паучьих ног.
Что-то в нем при виде всего этого возникает, что-то зреет, набухает
что-то, чего он и сам не поймет, словно бы некий гнев или страх, но какой-то
приятный и связанный с судорогой силы, самоощущением, агрессивностью.
И он внезапно припадает на передние лапки и исторгает из себя голос,
самому ему еще неведомый, чужой, совершенно непохожий на всегдашнее
попискивание.
Он исторгает его еще раз, и еще, и еще -- тонким дискантом, который
всякий раз срывается.
Но напрасно он честит насекомое на этом новом, во внезапном вдохновении
рожденном языке. В категориях тараканьего сознания нет места для таковой
тирады, и насекомое продолжает свой косой бег в угол комнаты движениями,
освященными вековечным тараканьим ритуалом.
Однако чувство ненависти пока что непостоянно и несильно в душе щенка,
при том что пробужденная радость жизни обращает всякое чувство в веселость.
Нимрод продолжает тявкать, но суть лая незаметно изменилась, он стал
самопародией и действительно пытается выразить неизъяснимую удачу столь
отменного события в жизни, в которой столько неожиданной жути и потрясающих
приключений.

Пан
В углу меж тыльных сарайных стен и пристроек был дворовый заулок,
отдаленное последнее его ответвление, замкнутое между кладовкой, нужником и
заднею стеной курятника -- глухой залив, за которым уже не было выхода.
Это был самый дальний мыс, Гибралтар двора, в отчаянии бившийся головою
в тупиковый забор из горизонтальных досок -- замыкающую и распоследнюю стену
мира сего.
Из-под замшелых заборных досок тянулась нитка черной, вонючей воды,
никогда не просыхающая жила гниющей жирной грязи -- единственная дорога,
уходившая в зазаборный мир. Однако отчаяние смрадного заулка так долго
колотилось головой В СВОЮ огорожу, что расшатало одну из горизонтальныx
могучих досок. Мы, мальчишки, довершили остальное и вывернули, выдвинули
тяжкую замшелую доску из пазов. Так проделали мы брешь, отворили окно к
солнцу. Утвердив ногу на доске, переброшенной мостком через лужу, узник
двора мог в горизонтальной позиции протиснуться в щель, допускавшую его в
новый, продутый ветерками и обширный мир. Там был большой одичавший старый
сад. Высокие груши, развесистые яблони росли редкими мощными группами,
осыпанные серебряным шелестом, кипящей сеткой белесых бликов. Буйная и
разная некошеная трава пушистою шубой покрывала волнистую землю. Тут были
обыкновенные травяные луговые стебли с перистыми кисточками колосьев; была
тончайшая филигрань дикой петрушки и моркови; сморщенные и шершавые листики
будры и глухой крапивы, пахнувшие мятой; волокнистый глянцевый подорожник,
крапленный ржавью, выбросивший кисти грубой багровой крупы. Все это,
спутанное и пушистое, было напоено тихим воздухом, подбито голубым ветром и
насыщено небом. Лежащего на траве накрывала вся голубая география облаков и
плывущих континентов, а дышал он целой широкою картою небес. От общения с
воздухом листы и побеги покрывались хрупкими волосками, мягким налетом пуха,
шерсткой щетиной крючочков, служивших как бы для цепляния и удержания
струений кислорода. Налет этот, нежный и белесый, роднил листья с
атмосферой, придавал им серебристый, серый лоск воздушных волн, теневых
задумчивостей меж двух проблесков солнца. Одно же из растений, желтое и
полное млечного сока в бледных стеблях, надутое воздухом, гнало из своих
полых побегов уже и сам воздух, сам пух в виде перистых осотовых шаров,
рассыпаемых дуновением ветра и беззвучно вбираемых лазурным безмолвием.
Сад был обширен, расходился несколькими рукавами и мог быть поделен на
климатические зоны. С одной стороны был он открыт, переполнен молоком небес
и воздухом и небесам этим подстилал наимягчайшую, наинежнейшую, наипышнейшую
зелень. Однако по мере того, как уходил в глубь долгого рукава и погружался
в тень между тыльной стеной заброшенной фабрики содовых вод и длинной
заваливающейся стеной сарая, он заметно мрачнел, делался нелюбезен, резок и
небрежен, дико и неряшливо продлевался, свирепствовал крапивою, ощетинивался
чертополохами, шелудивел всякой сорной травой, чтобы в самом конце своем,
между стен, в широком прямоугольном заливе, потерять всякую меру и
обезуметь. Там уже был не сад, но пароксизм неистовства, взрыв бешенства,
циническое бесстыдство и беспутство. Там рассвирепевшие, дававшие выход
своей ярости, верховодили полые одичалые капусты лопухов -- исполинские
ведьмы, высвобождающиеся средь бела дня из широких своих юбок, скидывающие
их, юбку за юбкой, покуда вздутые, шуршащие, драные лохмотья полоумными
лоскутьями не погребали под собой склочное это, прижитое в блуде отродье. А
прожорливые юбки, распухая и распихиваясь, лезли одна на другую, раздавались
вширь, перекрывались одна другою и, разом вырастая вздутым множеством
листовых противней, достигали даже низкой стрехи сарая.
Там это и случилось, и там я увидел его единственный раз в жизни в
обмеревший от зноя полуденный час. Это была минута, когда время, ошалелое и
дикое, выпрастывается из лямки событий и, словно беглый побродяга, с воплем
мчится напрямик через поля. Лето же, оставшись без призора, растет повсюду
без меры и удержу, в каждой точке вдвойне и втройне, дико и стремительно
перерастая в другое какое-то преступное время, в неведомый масштаб, в
умопомрачение.
В эту пору дня я, потеряв голову, предавался ловле бабочек, страстным
преследованиям мелькающих этих пятен, этих странствующих белых лоскутов,
трепыхающихся в пламенном воздухе неуклюжими метаниями. И получилось так,
что одно из ярких пятен распалось в полете на два, затем на три -- и
поразительное это, ослепительно белое троеточие вело меня, как блуждающий
огонек, сквозь неистовство чертополоха, пылавшего в солнце.
Перед лопухами я остановился, не осмеливаясь вступить в глухой их
провал. И тогда я внезапно увидел его.
Он объявился мне сидящим на корточках в чащобе лопухов, достигавших ему
до подмышек.
Я видел мясистые плечи в грязной рубахе и неопрятную рвань сюртука.
Притаившийся, словно для прыжка, он сидел, как будто спину его согнула
великая тягота. Тело его с натугой дышало, а с медного, блестевшего на
солнце лица струился пот. Неподвижный, он казался тяжко работающим,
бездвижно единоборствовавшим с неким непомерным бременем.
Я стоял, пригвожденный его взглядом, взявшим меня в клещи.
Это было лицо бродяги или пропойцы. Пучок грязной пакли торчал надо
лбом высоким и, словно обточенный рекой каменный валун, выпуклым. Однако
чело это исполосовано было глубокими бороздами. Неизвестно, мука ли, палящий
ли жар солнца, сверхчеловеческое ли напряжение ввинтились так в обличье его
и напрягли черты, вот-вот готовые лопнуть. Черные глаза вперились в меня с
напряжением величайшего отчаяния, а может быть, и боли. Глаза глядели и не
глядели, видели меня и не видели. Это были вылупленные глазные яблоки,
напряженные величайшим упоением страдания или неуемным наслаждением
восторга.
И внезапно от лица этого, стянутого донельзя, отъединилась некая
жуткая, искаженная страданием гримаса, и гримаса эта росла, вбирала в себя
сказанные помешательство и вдохновение, набухая ими, все более выпяливаясь,
покуда не прорвалась рыкающим хрипящим кашлем смеха.
Потрясенный, я видел, как, грохоча смехом могучей груди, он медленно
поднялся с корточек и, сутулый, как горилла, с руками в опадающих лохмотьях
штанов, побежал прочь, шлепая большими прыжками сквозь гремящие противни
лопухов -- Пан без флейты, всполошенный и ретирующийся в родимые свои
дремучие дебри.

Пан Кароль
В субботу за полдень мой дядя Кароль, соломенный вдовец, отправлялся
пешком к жене и детям, проживавшим летом на даче, расположенной в часе пути
от города. После отъезда жены квартира стояла неубранной, постель никогда не
застилалась. Пан Кароль приходил домой глубокой ночью, поруганный и
опустошенный ночными похождениями, которые увлекали его тогдашние дни,
знойные и пустые. Скомканная, прохладная, невероятно раскиданная постель
оказывалась для него в то время блаженной гаванью, спасительным островом, к
которому он припадал из последних сил, словно жертва кораблекрушения, много
дней и ночей носимая по бурному морю. Ощупью в потемках валился он куда-то
меж белевших горами, хребтами и завалами прохладных перин и спал, как лег, в
неведомом направлении, задом наперед, головою вниз, вмявшись теменем в
пушистую мякоть постели, как если бы во сне хотел провертеть, пройти
насквозь эти разросшиеся к ночи могучие массивы перин. Во сне он боролся с
постелью, как пловец с водой, трамбовал ее, месил телом, как огромную дежу
теста, в которую провалился, и просыпался в брезжущем утре, задыхающийся,
мокрый от пота, выброшенный на берег постельной этой груды, с которой так и
не совладал в тяжком ночном единоборстве. Полувыброшенный из глубей сна,
какое-то время он висел, не приходя в память, на кромке ночи, хватая ртом
воздух, а постель росла вокруг него, вспухала и скисала -- и снова
заращивала его завалом тяжелого
беловатого теста.
Так спал он допоздна, почти до полудня, а по белой, плоской, большой
равнине подушек странствовал укрощенный сон его. По этим белым большакам он
мешкотно возвращался в себя, в день, в явь -- и наконец открывал глаза,
словно проснувшийся пассажир, когда поезд останавливается на станции.
В комнате обретался отстоявшийся полумрак с осадком из многих дней
одиночества и тишины. Только окно кипело утренним роением мух и ослепительно
горели шторы. Пан Кароль вызевывал из тела своего и глубей ям телесных
остатки вчерашнего дня. Зевание пронимало его, как конвульсия, как если бы
выворачивало наизнанку. Так исторгал он из себя песок этот, тяжесть эту --
непереваренные должки дня минувшего. Таково себе потрафив и почувствовав
себя вольготнее, он вносил в записную книжку расходы, подсчитывал,
прикидывал и мечтал. Потом долго и неподвижно лежал с остекленевшими глазами
цвета воды, выпуклыми и влажными. В водянистом полумраке комнаты,
подсвеченном рефлексами знойного зашторного дня, глаза его, точно маленькие
зеркальца, отражали все яркие объекты: белые пятна солнца в оконных щелях,
золотой прямоугольник штор -- и повторяли, словно капли воды, всю комнату с
тишиной ковров и пустых стульев.
Между тем день за шторами все пламенней гудел жужжанием мух, одуревших
от солнца. Окно не вмещало всего белого пожара, и шторы теряли сознание от
собственных светлых колыханий.
Он выбирался из постели и какое-то время оставался на ней сидеть,
бессмысленно мыча. Его почти сорокалетнее тело уже располагалось к полноте.
В организме, заплывающем жиром, измученном половыми излишествами, но все еще
переполняемом буйными соками, сейчас, в тишине этой начинала, похоже,
неспешно дозревать грядущая его судьба.
Меж тем как сидел он так в бессмысленном вегетативном остолбенении,
весь кровообращение, респирация и подспудное пульсирование соков, из глубин
его тела, потного и во многих местах волосатого, разрасталась некая
неведомая, несформулированная будущность, словно бы чудовищный нарост,
фантастически вырастающий до неведомых размеров. Он не поражался ему, ибо
уже ощущал свою тождественность с тем неведомым и огромным, что имело
наступить, и рос вместе к ним без протеста, в удивительном согласии,
оцепенев в спокойном ужасе, распознавая самого себя в тех колоссальных
выцветах, в тех фантастических нагромождениях, какие зрели перед его
внутренним взором. Один глаз его при этом слегка сдвигался кнаружи, словно
бы переходил в другое измерение.
Потом из бессмысленной этой отуманенности, из запропастившихся этих
далей он снова возвращался в себя и в действительность; замечал на ковре
ступни свои, дебелые и нежные, как у женщины, и потихоньку вытаскивал
золотые запонки из манжет дневной рубахи. Затем отправлялся на кухню и
обнаруживал там в тенистом закутке ведерко с водой -- кружок тихого чуткого
зеркала, которое -- единственно живое и посвященное существо в пустом жилище
-- ожидало его. Он наливал в таз воды и пробовал кожей ее тусклую и
застойную сладковатую мокроту.
Долго и тщательно занимался он туалетом, не торопясь и делая паузы
между отдельными манипуляциями.
Жилище, пустое и запущенное, не признавало его, мебель и стены взирали
с молчаливым неодобрением.
Он чувствовал себя, входя в их немоту, незваным гостем в подводном этом
затонувшем королевстве, где проходило иное, особое время.

Коричные лавки
В самые краткие сонливые зимние дни, по обоим концам -- с утра и вечера
-- отороченные меховою каймою сумерек, когда город все глубже уходил в
лабиринты зимних ночей, надсадно призываемый недолгим рассветом одуматься и
вернуться, отец мой был уже утрачен, запродан, повязан присягой тому миру.
Лицо его и борода изобильно и дико зарастали в это время седым волосом,
торчащим неодинаковыми пучками, щетиной, длинными кисточками, вылезавшими из
бородавок, бровей и ноздрей -- что придавало ему вид старого взъерошенного
лиса.
Обоняние и слух отца невероятно обострялись, а по игре немого
напряженного лица было заметно, что, пользуясь чувствами этими, он пребывает
в постоянном контакте с незримой жизнью темных закутков, мышьих нор,
трухлявых порожних пространств под полами и дымоходов.
Все шорохи, ночные скрипы, тайная и трескучая жизнь полов находили в
нем безошибочного и чуткого подстерегателя, соглядатая и пособника.
Это поглощало его настолько, что он безраздельно погружался в
недоступную всем нам жизнь, о которой и не собирался свидетельствовать.
Частенько, когда штучки незримых сфер бывали уж слишком нелепы,
случалось ему, ни к кому не обращаясь, отрясать пальцы и тихо посмеиваться;
при этом он обменивался понимающим взглядом с нашей кошкой, которая -- тоже
причастная тому миру -- поднимала свое циничное холодное полосатое лицо,
щуря от скуки и равнодушия раскосые щелки глаз.
Во время обеда он, с повязанной под шею салфеткой, иногда откладывал
нож и вилку, вставал кошачьим движением, подкрадывался на подушечках пальцев
к дверям пустой соседней комнаты и с величайшими предосторожностями
заглядывал в замочную скважину. Затем, растерянно улыбаясь, словно бы
сконфуженный, возвращался к столу, хмыкал и что-то невнятно бормотал, что
относилось уже к внутреннему монологу, целиком его поглощавшему.
Чтобы как-то отца развеять и отвлечь от болезненных наваждений, мать
водила его на вечерние прогулки, и он шел молча, не сопротивляясь, но и
неохотно, рассеянный и отсутствующий. Однажды мы даже отправились в театр.
В который раз оказались мы в обширной, худо освещенной и неопрятной
зале, полной сонного гомона и бестолковой сутолоки. Но стоило преодолеть
людскую толчею, и перед нами возник огромный бледно-голубой занавес,
точь-в-точь небеса иного какого-то небосвода. Большие намалеванные розовые
маски, раздувая щеки, утопали в громадном полотняном пространстве.
Искусственное небо плыло вдоль и поперек и распростиралось, преполняясь
грандиозным дыханием пафоса и широкого жеста, атмосферой ненастоящего
блистающего мира, сотворяемого на гулких лесах сцены. Трепетание, плывущее
по огромному облику этих небес, дыхание огромного полотна, которым
разрастались и оживали маски, выдавало иллюзорность неба, производя то самое
содрогание действительности, какое в метафизические миги ощущается нами как
мерцание тайны. Маски трепетали красными веками, цветные уста беззвучно
шептали что-то, а я знал -- наступит момент, когда напряжение тайны
достигнет апогея, небесное половодье занавеса лопнет, вознесется и обнаружит
нечто небывалое и ослепительное.
Однако дождаться этого мне было не суждено, ибо отец вдруг
забеспокоился, стал хвататься за карманы и, наконец, объявил, что оставил
дома бумажник с деньгами и важными документами.
После короткого совета с матерью, на котором добропорядочность Адели
была подвергнута незамедлительной огульной оценке, мне было предложено
отправиться домой на розыски. По мнению матери, до начала было довольно
времени и при моей расторопности можно было вовремя поспеть обратно.
И я отправился в ночь, зимнюю и цветную от небесной иллюминации. Была
она одною из тех ясных ночей, когда звездный небосвод столь обширен и
разветвлен, словно бы распался, разъединился и разделился на лабиринты
отдельных небес, каждого из которых станет одарить целый месяц ночей зимних
и накрыть своими цветными серебряными абажурами все их заполночные
перипетии, скандалы и карнавалы.
Непростительным легкомыслием было посылать подростка в такую ночь с
поручением важным и неотложным, ибо в полусвете ее многократно множатся,
перепутываются и меняются местами улицы. Можно даже сказать, что из
городских недр возникают улицы-парафразы, улицы-двойники, улицы мнимые и
ложные. Очарованное и сбитое с толку воображение чертит призрачные планы
города, вроде бы давно известные и знакомые, где у странных этих улиц есть
место и название, а ночь в неисчерпаемом плодоношении своем не находит
ничего лучшего, как поставлять все новые и новые обманные конфигурации.
Стоит без особого умысла сократить дорогу, воспользоваться не всегдашним, а
каким-то незнакомым проходным двором, и начинаются искусы ночей зимних.
Возникают соблазнительные варианты пересечения головоломного пути каким-то
нехоженым поперечным проулком. Однако на этот раз все случилось по-другому.
Пройдя несколько шагов, я спохватился, что ушел без пальто, и хотел
было вернуться, но решил не терять времени, поскольку ночь не была холодна,
а совсем напротив -- пронизана струениями странного тепла, дыханием некоей
псевдовесны. Снег съежился белыми ягнятами, невинным прелестным руном,
благоухавшим фиалками. В таковых же ягнят разбрелось и небо, где вездесущий
месяц старался за двоих, являя в своей многократности все фазы и положения
на небосводе.
Небеса, словно бы в нескольких анатомических препарациях, обнажали в
тот день свое внутреннее устройство, обнаруживая спирали и слои света,
сечения сияющих зеленых глыб ночи, плазму пространств, вещество ночных
роений.
В такую ночь невозможно идти Подвальем или другой какой темной улицей,
то есть изнанкой или, правильней сказать, подоплекой четырех сторон площади,
и при этом не вспомнить, что в столь поздний час еще открыты некоторые из
престранных и ужасно заманчивых магазинчиков, о которых вспоминаешь не
всякий день. Я именую их коричными лавками из-за темных деревянных панелей
цвета корицы, которыми обшиты стены.
К этим и в самом деле благородным торговлям, открытым допоздна, меня
всегда горячо и неудержимо тянуло.
Тускло освещенные темные и торжественные помещения пахли глубоким
запахом красок, благовоний, лака, ароматом неведомых стран и редкостных
тканей. Тут можно было найти бенгальские огни, волшебные шкатулки, марки
давно не существующих стран, китайские переводные картинки, индиго,
малабарскую канифоль, живых саламандр и василисков, яйца экзотических
насекомых, попугаев, туканов, корень Мандрагоры, нюрнбергские механизмы,
гомункулов в цветочных горшках, микроскопы, подзорные трубы и, конечно же,
редкие и особенные книжки -- старинные фолианты с превосходными гравюрами и
преудивительными историями.
Помню старых степенных купцов, преисполненных мудрости и понимания
самых сокровенных пожеланий клиента, обслуживавших гостя в тактичном
молчании и при этом глядя долу. Была там еще и книжная лавка, где однажды,
совлекая покровы с тайн мучительных и упоительных, я разглядывал редкие и
запретные издания тайных клубов.
Бывать в этих лавках случалось редко -- причем пускай с небольшой, но
достаточной суммой в кармане. Так что небрегать появившейся возможностью,
невзирая на важность миссии, доверенной вашему усердию, было нельзя.
Чтобы попасть на улицу с ночной торговлей, я решил свернуть в боковой
переулок и миновать два-три перекрестка. От главной цели это отдаляло, но
можно было наверстать время, возвращаясь дорогой на Соляные Копи.
Подгоняемый желанием посетить коричные лавки, я поворотил в известную
мне | улицу и скорее летел, чем шел, следя, однако, за тем, чтобы не сбиться
с дороги. Я миновал уже третий или четвертый перекресток, а заветной улицы
все не было. Ко всему еще я не узнавал и места. Лавок было не видать. Я
оказался на тротуаре с домами сплошь без подъездов, окна которых -- плотно
затворенные окна -- слепли отблеском месяца. Нужная мне улица, откуда эти
дома доступны, вероятно, лежит по другую их сторону, решил я и, с тревогой
ускоряя шаги, раздумал заходить в лавки. Только бы скорее выбраться в
знакомые кварталы. Я достиг уличного завершения, не представляя, куда оно
меня выведет, и оказался на широком, негусто застроенном тракте, весьма
долгом и прямом. На меня тотчас пахнуло дыханием открытого пространства.
Здесь, или вдоль тротуаров, или в глубине садов, стояли живописные виллы,
нарядные дома состоятельных людей. Меж них виднелись парки и стены фруктовых
садов. Это несколько напоминало Лешнянскую улицу в ее нижнем и редко
посещаемом конце. Лунный свет, растворенный в тысячах агнцев и в серебряных
небесных чешуях, был бледен и светел, словно бы стоял белый день, и в
серебряном пейзаже чернелись только парки и сады. Внимательно приглядевшись
к одной из построек, я решил, что передо мною тыльный, прежде мне незнакомый
фасад гимназии. Меж тем я оказался у подъезда, который, к удивлению моему,
был отворен и освещен внутри. Я вошел и очутился на красной дорожке
коридора. Я полагал, что исхитрюсь пройти незамеченным здание насквозь и
выбраться через парадный вход, прекраснейшим образом сократив себе дорогу.