копаться в звучных поленьях, пока не нашла две тонкие желтые щепки. Она
схватила их летающими от возбуждения руками, примерила по ногам, после чего
оперлась на них, как на костыли, и принялась на этих желтых костылях ходить,
колотя в доски пола и все быстрее бегая взад-вперед по диагонали, затем
взбежала на пихтовую лавку, снова ковыляя по гулкой доске, а оттуда на полку
с тарелками, идущую вокруг по стенам кухни, и забегала по ней,
коленопреклоняясь на ходульных костылях, дабы, наконец, где-то в углу, вовсе
уменьшившись, потемнеть, свернуться, точно увядшая сгоревшая бумага,
истлеть, как лепесток пепла, рассыпаться в прах и в небытие.
Мы стояли совершенно беспомощные перед неистовствующей этой злобной
яростью, которая сама себя уничтожала и пожирала. Огорченно взирали мы на
печальное течение пароксизма и с явным облегчением вернулись к нашим
занятиям, когда прискорбный процесс пришел к своему естественному концу.
Аделя снова зазвенела ступкой, толча корицу, мать продолжила прерванный
разговор, а приказчик Теодор, вслушиваясь в чердачные пророчества, строил
смешные гримасы, высоко поднимал брови и улыбался своим мыслям.
Ночь большого сезона. Всем известно, что иногда в череде обыкновенных
нормальных лет чудаковатое время порождает из лона своего года необычные,
года особые, года-выродки, у которых, словно шестой недоразвитый палец на
руке, вырастает невесть откуда тринадцатый ненастоящий месяц.
Мы говорим "ненастоящий", поскольку он редко достигает полного
развития. Как дети, зачатые в старости, он отстает в росте, горбатенький
этот месяц, отрасль не к сроку увядшая и скорее поддельная, чем подлинная.
Виной тому старческая невоздержанность лета, его распутная и поздняя
жизнеспособность. Случается, уже август минул, а старый толстый ствол лета
продолжает машинально расти, выгоняя из трухи своей эти самые дни-дички,
дни-сорняки, идиотические и выхолощенные, задарма подкладывая с походом
дни-кочерыжки, пустые и несъедобные -- белые, удивленные и ненужные.
Они вырастают, случайные и неодинаковые, недоразвитые и сросшиеся друг
с другом, точно пальцы уродливой руки, почковидные и сложенные кукишем.
Иные сравнивают эти дни с апокрифами, тайно вплетенными меж разделов
великой книги года, с палимпсестами, скрытно включенными в ее страницы, либо
с теми белыми незапечатанными листами, на которые начитавшиеся досыта и
переполненные прочитанным глаза способны источать постепенно бледнеющие
картинки или ронять цвета на пустые эти листы, дабы отдохнуть на их
несуществовании, прежде чем снова оказаться вовлеченными в лабиринты новых
приключений и глав.
Ах, старый этот пожелтелый роман года, большая разваливающаяся книга
календаря! Она лежит, позабытая где-то в архивах времени, а содержание ее
неостановимо длится меж обложек, неустанно разбухает от словоохотливости
месяцев, от поспешного самовоспроизведения блажи, от бахвальства и бреда,
которые приумножаются внутри нее. Ах, и записывая эти наши рассказы,
располагая истории о моем отце на траченных временем полях ее текста, не
уповаем ли мы тайно, что они когда-нибудь незаметно врастут меж пожелтелых
листов великолепнейшей этой и рассыпающейся книги, что войдут в великий
шелест ее страниц, который их же и поглотит?
То, о чем нам предстоит рассказать, происходило в тринадцатом этом,
превышающем положенное количество и как бы фиктивном месяце года, на тех
десяти --пятнадцати пустых листках великой хроники календаря.
Утра были тогда удивительно терпкие и освежающие. По успокоенному и
более прохладному темпу времени, по совершенно новому запаху воздуха, по
иному составу света выходило, что совершилось вступление в иную вереницу
дней, в новые окрестности Лета Господня.
Голос звучал под новыми этими небесами звонко и свежо, как в новом еще
и пустом жилье, где пахнет лаком, красками, то есть чем-то початым, но
неопробованным. Удивительно трогательной была проба нового эха, оно
отведывалось с любопытством, как в канун путешествия холодным и трезвым
утром куличик к кофе.
Отец мой снова сидел в заднем помещении лавки, в маленькой сводчатой
конторе, расклеточенной, точно улей, многоячейными регистратурами и без
конца слущивавшейся слоями бумаг, писем и фактур. Из шелеста страниц, из
нескончаемого листания документов вырастала разграфленная и пустая
экзистенция этого помещения, из неустанного перекладывания стопок бумаги
возобновлялся в воздухе бессчетными фирменными грифами апофеоз в виде
зримого с птичьего полета фабричного города, ощетинившегося фабричными
трубами, окаймленного рядами медалей и взятого в виньетки и завитушки
помпезных et и Соmр.
Отец сидел там, словно в птичнике, на высоком табурете, и голубятни
регистратур шуршали стопками бумаги, а все гнезда и дупла полны были щебетом
цифр.
Глубины большого магазина ото дня ко дню помрачались и обогащались
запасами сукон, шевиотов, бархатов и драпов. На темных полках -- этих
амбарах и кладовых прохладной фетровой красочности -- давала стократный
процент темная отстоявшаяся разноцветность вещей, приумножался и насыщался
могучий капитал осени. Капитал этот возрастал там, и темнел, и все
вольготней рассаживался по полкам, словно на галереях некоего
поместительного театра, всякий день пополняясь и приумножаясь еще и новыми
поступлениями товара, каковой в ящиках и тюках вместе с утренним холодом
вносили на медвежьих спинах крякающие бородатые носильщики в испарениях
осенней свежести и водки. Приказчики выгружали новые эти запасы добавочных
шелковых колеров и заполняли ими, старательно конопатили все щели и пустоты
высоких полок. Это был гигантский реестр всевозможных красок осени,
устроенный послойно, рассортированный по оттенкам, идущий в верха и низы,
словно по звучащим ступеням, по гаммам всех цветовых октав. Он начинался
снизу, стенающе и робко касался альтовых полинялостей и полутонов, затем
переходил к поблеклым пеплам дали, к гобеленовым зеленостям и голубизнам и,
разрастаясь к верхам ширящимися аккордами, достигал темной синевы, индиго
далеких лесов и плюша многошумных парков, дабы затем через все охры,
сангвины, рыжины и сепии перейти в шелестящую ткань увядающих садов и
достичь потемочного грибного запаха, дыхания трухлявости в глубинах осенней
ночи и глухого аккомпанемента наитемнейших басов.
Отец мой ходил вдоль арсеналов суконной осени и успокаивал, и унимал
массы эти, нарастающую их силу, спокойную мощь Поры. Он хотел как можно
дольше сохранять нетронутыми резервы складированной многоцветности. Он
боялся нарушить, обменять на наличные основной этот капитал осени. Но он
знал и предчувствовал -- настанет час, и ветер осенний, опустошительный
теплый ветер подует над шкафами, и тогда поддадутся они, и не найдется силы
на свете удержать разлива потоков многоцветных, какими изольются на город
целый.
Подходила пора Большого Сезона. Оживлялись улицы. В шесть часов вечера
город горячечно распалялся, дома шли пятнами, а люди сновали, взбудораженные
неким внутренним огнем, ярко накрашенные и расцвеченные, с глазами,
сверкающими праздничной, красивой и злой лихорадкой.
На боковых улочках, в тихих закоулках, уходящих уже в вечерний квартал,
город был пуст. Только дети играли на площадках под балконами, играли
самозабвенно, крикливо и нелепо. Они прикладывали к губам маленькие
пузырики, чтобы раздуть их и неожиданно резко напыжиться большими
булькающими расплескивающимися наростами или выпетушиться в дурацкую петушью
личину, красную и кукарекающую, в цветные осенние машкеры, фантастические и
абсурдные. Казалось, надутые и кукарекающие, они вознесутся в воздух долгими
цветными вереницами и, словно осенние ключи птиц, будут тянуть над городом
фантастические флотилии из промокашек и осенней погожести. Еще они ездили,
галдя, на маленьких шумных тележках, играющих цветным тарахтеньем спиц,
колесиков и дышел. Тележки съезжали, груженные их криком, и скатывались к
подножию улицы, к самой низко разлившейся желтой речке вечерней, где
распадались в обломки колесиков, колышков и палочек.
Меж тем как игры детей становились все шумнее и путанее, кирпичные
румянцы города темнели и зацветали пурпуром, мир целый внезапно начинал
вянуть, чернеть и спешно источать из себя призрачные сумерки, которыми
заражались все предметы. Предательски и ядовито, перекидываясь с предмета на
предмет, расползалась окрест эта зараза потемок, а чего касалась, то
мгновенно сгнивало, чернело и распадалось в труху. Люди в тихой суматохе от
сумерек сбегали, но она как раз настигала их, проказа эта, и высыпала темною
сыпью на лбу, и они теряли лица, которые отваливались большими аморфными
пятнами, и двигались дальше уже безликие, безглазые, теряя по дороге маску
за маской, так что сумерки изобиловали этими утраченными личинами,
осыпавшимися вослед их бегству. Потом все начинало зарастать черной
трухлявой корой, шелушащейся большими пластами, больными струпьями тьмы. А в
то время, как внизу все разваливалось и в тихом этом замешательстве, в
панике скоропалительного распада превращалось в ничто, наверху удерживалась
и все выше росла молчаливая побудка зари, подрагивающей чиликаньем миллиона
тихих бубенцов, зозносящейся взлетом миллиона невидимых скворцов, разом
летящих в одну необъятную серебряную беспредельность. И только потом вдруг
являлась ночь -- большая ночь, ширимая к тому же порывами ветра, делавшими
ее вовсе беспредельной. В многократном лабиринте ее были выковыряны светлые
гнезда -- большие цветные фонари лавок, полные грудами товара и гамом
покупающих. Сквозь светлые стекла этих фонарей можно было наблюдать шумный и
преисполненный чудного церемониала обряд осенних закупок.
Великая эта, драпированная осенняя ночь, растущая тенями, ширимая
ветрами, крыла в темных своих фалдах светлые карманы, мешочки с цветными
пустяками, веселым товаром шоколадок, бисквитов, колониальной всячины. Эти
будки и ларьки, сколоченные из конфетных картонок, ярко оклеенные рекламами
шоколада, битком набитые всяким мылом, веселой безвкусицей золотых
пустяковин, оловянной бумагой, рожками, вафлями и цветными леденцами, были
средоточием легкомыслия, погремушками беззаботности, рассеянными по чащобам
огромной, замысловатой, полоскаемой ветрами ночи. Большие и темные толпы
плыли во тьме, в шумливом смешении, в шарканье тысяч ног, в говорении тысяч
уст -- многолюдное, путаное шествие, влекущееся по артериям осеннего города.
И плыла эта река, полная гама, темных взглядов, хитрых поглядываний,
нарезанная на разговоры, накрошенная россказнями, преобильнейшая каша
сплетен, смеха и гомона.
Можно было подумать, что двинулись толпами осенние сухие маковки,
сыплющие маком -- головы-погремки, люди-колотушки.
Мой отец, взвинченный и цветной от румянца, со сверкающими глазами,
ходил по ярко освещенной лавке и вслушивался.
Сквозь стекла витрины и портала доносился отдаленный шум города,
сдавленный гомон плывущего многолюдья. Над безмолвием лавки светло горела
керосиновая лампа, свисающая с большого свода, и выживала малейшее
присутствие тени из всех щелей и закутков. Освещенный светом этим пустой
большой пол потрескивал в тишине и пересчитывал во всех направлениях свои
вощеные квадраты, шахматную доску больших гладких поверхностей, в тиши
перекидывавшихся меж собой скрипами, там и сям отвечавших друг другу гулким
треском. А сукна лежали безголосые в своей фетровой пушистости, тихие и за
спиной отца обменивались по стенам взглядами, подавая от шкафа к шкафу тихие
многозначительные знаки.
Отец вслушивался. Казалось, что ухо его в ночной тишине удлиняется и
разрастается за окно -- фантастический коралл, красный полип, колеблющийся в
сумбуре ночи.
Он вслушивался и слышал. С возрастающей тревогой слышал далекий прилив
приближавшихся толп. С ужасом осматривался в пустой лавке. Искал
приказчиков. Но эти темные и рыжие ангелы куда-то поразлетались. Остался
лишь он один, опасающийся толп, которые вот-вот затопят тишину лавки
грабящей, галдящей уймой и разберут меж собой, расторгуют с аукциона всю эту
богатую осень, долгие годы копившуюся в большом сокровенном хранилище.
Где были приказчики? Где были пригожие эти херувимы, призванные
оборонить темные суконные шанцы? Отец подозревал скорбной мыслью, что они
греховодничаю! где-то в глубинах дома с дочерьми человеческими. Стоя
недвижный и полный печали в светлом безмолвии лавки, чуял он внутренним
слухом все совершаемое в глубине дома, в тыльных каморках большого цветного
этого фонаря. Дом отворялся ему комната за комнатой, словно карточный домик,
и он зрел гонитьбу приказчиков за Аделею по всем пустым и ярко освещенным
комнатам, по лестнице вниз, по лестнице вверх, покуда, наконец, она не
ускользнет от них и не вбежит в освещенную кухню, где забаррикадируется
кухонным буфетом.
Она стоит там запыхавшаяся, блистающая и расшалившаяся, с улыбкой
трепеща большими ресницами. Приказчики хихикают, присев за дверьми. Окно
кухни распахнуто в огромную черную ночь, полную грез и путаницы. Черные
отворенные стекла пылают отсветом далекой иллюминации. Поблескивающие горшки
и бутыли неподвижно стоят вокруг и в безмолвии лоснятся толстой эмалью.
Аделя осторожно высовывает в окно свое цветное, накрашенное лицо с
трепещущими очами. Она высматривает на темном дворе приказчиков, не
сомневаясь в их засаде. И она видит, как те осторожно крадутся гуськом по
узкому подоконному карнизу вдоль стены первого этажа, краснеющей отблеском
далекой иллюминации, и подбираются к окну. Отец вскрикивает в гневе и
отчаянии, но в момент этот гул голосов делается вовсе близок, и светлые окна
лавки внезапно заполняются прильнувшими лицами, искаженными смехом
болтливыми лицами, сплющившими носы о глянцевые стекла. Отец багровеет от
негодования и вспрыгивает на прилавок, но пока толпа штурмом берет крепость
и вступает галдящей сутолокой в лавку, отец мой одним прыжком взбирается на
полки с сукном и, повиснув высоко над людьми, что есть силы принимается дуть
в большой рог и трубить тревогу. Однако свод не заполняется шумом ангелов,
поспешающих на помощь, зато каждому стону трубы отвечает громадный хохочущий
хор толпы.
по всему обширному гористому краю, они прогуливались по двое, по трое
на извилистых и далеких дорогах. Маленькие и темные силуэты заселяли все
пустынное плато, над которым нависло тяжкое и темное небо, складчатое,
облачное, вспаханное долгими параллельными бороздами, серебряными и белыми
отвалами, обнаруживающее в глубине все новые и новые отложения своих
напластований.
Светом лампы в краю этом создавался искусственный день -- день
странный, без рассвета и вечера.
Отец мой понемногу успокаивался. Гнев его унимался и застывал в пластах
и слоях пейзажа. Он сидел сейчас на галереях высоких полок и глядел в
осенеющий беспредельный край. Он видел, как на далеких озерах идет лов рыбы.
В маленьких скорлупках лодок сидело по два рыбака, запускавших сети в воду.
По берегу мальчишки тащили на головах корзины, полные трепыхавшимся
серебряным уловом.
Меж тем приметил он, что в отдаленье группки путников задирают головы к
небу, на что-то указывая воздетыми руками.
И се зароилось небо некоей цветной сыпью, осыпалось колышущимися
пятнами, которые росли, созревали и вдруг наполнили поднебесье странным
птичьим народом, кружащимся и круговращающимся в больших пересекающихся
спиралях. Целое небо наполнилось горним полетом, хлопаньем крыл, величавыми
линиями тихих парений. Некоторые, точно огромные аисты, недвижно плыли на
спокойно распростертых крыльях, иные, подобные цветным плюмажам, варварским
трофеям, летали тяжко и неуклюже, чтобы удержаться на волнах теплого
воздуха; иные, наконец, будучи бездарными конгломератами крыльев, могучих
ног и ощипанных шей, напоминали плохо набитых сипов и кондоров, из которых
сыплются опилки.
Были меж них птицы двухголовые, птицы многокрылые, были тоже и калеки,
хромающие в воздухе однокрылым неуклюжим летом. Небо сделалось похоже на
старую фреску, полную чудищ и фантастических тварей, которые кружили,
пролетали друг мимо друга и снова возвращались цветными эллипсами.
Мой отец поднялся на полочных стяжках, залитый внезапным светом,
протянул руки, призывая птиц старым заклятьем. Преисполненный волнения, он
узнал их. Это было далекое, позабытое потомство птичьей генерации, которую
Аделя некогда разогнала на все стороны неба. Теперь оно возвращалось,
выродившееся и пышное это искусственное потомство, дегенеративное птичье
племя, исподволь захиревшее.
Ставшее по-дурацки долговязым, нелепо учудовищненное, оно было изнутри
пустотело и безжизненно. Вся жизнеспособность птиц этих ушла в перо, буйно
пресуществилась в фантасмагорию. Это был словно музей изъятых видов, чулан
птичьего Рая.
Некоторые летали как бы на спине, имея тяжкие неловкие клювы, похожие
на засовы и щеколды, отягощенные цветными наростами, и были слепые.
Как же растрогало отца неожиданное их возвращение, как же он подивился
птичьему инстинкту и привязанности к мастеру, которую сей род изгнанный
пестовал в душе, как легенду, дабы наконец, через много поколений, в
последний день перед исчезновением племени потянуть обратно в прадавнее
отечество.
Но бумажные птицы не могли уже узнать отца. Напрасно он взывал к ним
давним заклятием, забытой птичьей речью, они не слышали его и не видели.
Вдруг в воздухе засвистели камни. Это забавники, дурацкий и бездумный
народ, стали целить снарядами в фантастическое птичье небо.
Напрасно отец остерегал, напрасно грозил заклинательскими жестами, не
услышан был он, не замечен. И птицы падали. Настигнутые камнем, они тяжко
обвисали и вяли прямо в воздухе. Прежде чем достичь земли, они становились
уже бесформенной кучей перьев.
В мгновение ока плато покрылось странной этой убоиной. Не успел отец
добежать до места избиения, как весь великолепный птичий род уже лежал
мертвый и распростертый на скалах.
Теперь только, вблизи, отец мог разглядеть все убожество оскуделой
генерации, всю смехотворность базарной анатомии.
Это были огромные охапки перьев, кое-как торчавшие из старой падали. У
многих невозможно было разглядеть головы, поскольку палковидная эта часть
тела не носила никаких признаков души. Некоторые покрыты были лохматой
сбившейся шерстью, точно зубры, и омерзительно смердели, иные напоминали
горбатых лысых дохлых верблюдов. Наконец, иные, судя по всему, были из
определенного сорта бумаги, полые внутри и отменно цветные снаружи, а
некоторые оказывались вблизи не чем иным, как большими павлиньими хвостами,
красочными опахалами, в которые непонятным образом было вдохнуто некое
подобие жизни.
Я видел печальное возвращение моего отца. Искусственный день уже
окрашивался понемногу красками обыкновенного утра. В опустелой лавке самые
верхние полки вбирали оттенки раннего неба. Среди небосклонов погасшего
пейзажа, среди разрушенных кулис ночной декорации отец увидел пробуждавшихся
от сна приказчиков. Они вставали между суконных колод и зевали, оборотясь к
солнцу. В кухне на втором этаже Аделя, теплая от сна и со спутанными
волосами, смалывала в мельнице кофе, прижимая ее к белой груди, от которой
зерна набирали лоск и горячели. Кот умывался на солнце.