Тут вспомнил я, что в поздний этот час в классе учителя Арендта идет
один из тех дополнительных уроков, устраиваемых чуть ли не за полночь, на
которые мы сходились в зимнюю пору, горя благородным рвением к занятию
рисунком, которое пробудил в нас отменный педагог.
Маленькая группка самых прилежных казалась затерянной в большом темном
классе, на стенах которого изламывались и великанились тени наших голов,
сотворяе-мые двумя куцыми свечками, горевшими в бутылочных горлышках.
Сказать по совести, рисовали мы в дополнительные часы не так чтобы
много, да и учитель не ставил нам конкретных задач. Кое-кто приносил из дому
подушки и устраивался сладко подремать на скамьях. И только усерднейшие
трудились возле свечки, в золотом круге ее сияния.
Обычно мы долго ждали учителя, скучая в сонливых разговорах. Наконец,
отворялись двери его комнаты, и он появлялся, маленький, с красивой бородой,
исполненный эзотерических усмешек, деликатных умолчаний и ароматов
таинственности. Он быстро притворял за собою двери кабинета, в которых,
покуда было отворено, за его спиной толпилось множество гипсовых теней,
фрагменты античных Данаид, Танталидов и скорбящих Ниобид -- весь печальный
бесплодный Олимп, долгие годы прозябающий в музее слепков. Сумрак помещения
бывал мутен даже днем, сонливо перемежаясь гипсовыми грезами, пустоглазыми
взглядами, тусклеющими овалами и отрешенностями, уходящими в небытие. Нам,
бывало, нравилось подслушивать у дверей тишину, полную вздохов и шепотов
гипсового этого развала, крошившегося в паутине, этого разрушавшегося в
скуке и однообразии заката богов.
Исполненный благоговения учитель с достоинством прохаживался меж пустых
парт, где, разбросанные маленькими кучками, мы что-то рисовали в сером
отсвете зимней нот: Было укромно и сонно. Кое-кто из однокашников
укладывался спать. Свечки тихо догорали в бутылках. Учитель копался в
глубоком стеклянном шкафу, заваленном старинными фолиантами, стародавними
иллюстрациями, гравюрами и редкими изданиями. Сопровождая объяснения
эзотерической жестикуляцией, он листал перед нами старые литографии
сумеречных ландшафтов, ночные заросли, аллеи зимних парков, чернеющие на
белых лунных дорогах.
В сонной беседе неприметно проходило время и, неравномерно длясь,
словно бы отмечало узелками протекание часов, целиком заглатывая невесть
куда пустые промежутки дления. Неприметно, без перехода, орава наша вдруг
обнаруживала себя уже на обратной дороге, на белой от снега тропе шпалеры,
обставленной черной и сухой каймой кустарника. Уже много за полночь шли мы
вдоль лохматой этой кромки мрака, в ночь ясную и безлунную, в млечный
ненастоящий день, задевая медвежью шерсть кустов, похрустывавших под нашими
шагами. Рассеянная белость света, брезжившая из снега, из бледного воздуха,
из млечных пространств, была подобна серой бумаге гравюры, на которой
глубокой чернью перепутываются черточки и штриховки густых зарослей. Ночь,
теперь уже вовсе далеко за полночь, повторяла серию ноктюрнов, ночных гравюр
учителя Арендта, продолжая его фантазии.
В черной парковой чащобе, в мохнатой шерсти зарослей, в ломком хворосте
попадались как бы ниши, гнезда глубочайшей пушистой тьмы, полные
сбивчивостей, тайных жестов, беспорядочных объяснений знаками. Там было
укромно и тепло. В ворсистых наших пальто мы устраивались на мягком
нехолодном снегу, грызя орехи, которыми в ту весноподобную зиму была полна
лещинная чащоба. В зарослях беззвучно скользили ласки, ихневмоны и куницы,
продолговатые и на низких лапках меховые принюхивающиеся зверьки, смердящие
овчиной. Мы подозревали, что меж них есть экземпляры из школьного кабинета,
которые, хотя выпотрошенные и плешивые, чуяли в ту белую ночь выпотрошенным
нутром своим голос давнего инстинкта, зов течки, и устремлялись в леса для
недолгой обманной жизни.
Потихоньку фосфоресценция весеннего снега мутнела и погасала,
надвигались густые и черные предрассветные мраки. Кто-нибудь из наших
засыпал в теплом снегу, некоторые же в конце концов угадывали на ощупь в
невнятице парадных свои жилища, ощупью же входили в темные нутра, в сон
родителей и братьев, в непрерывный их глубокий храп, каковой и настигали на
поздних своих дорогах.
Ночные сеансы были исполнены для меня таинственного очарования, потому
и теперь мне захотелось, пусть мимоходом, пускай на минутку, но заглянуть в
рисовальный класс. Поднимаясь по кедровым, звучно резонирующим ступеням
черной лестницы, я обнаружил, однако, что нахожусь в незнакомой, до сих пор
неведомой мне части здания.
Малейший шорох не нарушал величественную тишину. Коридоры, застланные
плюшевой дорожкой, были в этом крыле изысканней и просторней. Небольшие,
темно горевшие лампы светили на поворотах. Миновав очередной, я попал в
коридор еще больший, устроенный с дворцовой роскошью. Одна стена его
открывалась широкими стеклянными аркадами внутрь самое квартиры и являла
взору долгую анфиладу комнат, уходящих вдаль и обставленных с ослепительным
великолепием. Шпалера шелковой обивки, золоченых зеркал, драгоценной мебели
и хрустальных люстр уводила взгляд в пушистую мякоть пышных этих интерьеров,
обильных цветной круговертью, мерцающими арабесками, хитросплетениями
гирлянд и приготовившимися цвести бутонами. Немая тишина пустынных этих
гостиных была наполнена разве что тайными взглядами, какими переглядывались
зеркала, и суматохой завитушек, бегущих высоко по фризам стен и пропадающих
в лепнине белых потолков.
В изумлении и почтении замер я перед этим великолепием, догадавшись,
что ночная моя эскапада неожиданно привела меня к директорскому флигелю в
его частную квартиру. Я стоял, пригвожденный любопытством, готовый бежать
при малейшем шорохе, и сердце мое колотилось. Ну чем бы я, обнаруженный,
смог объяснить ночное шпионство, дерзкое мое любопытство? В каком-то из
глубоких плюшевых кресел могла, не замеченная и тихая, сидеть директорская
дочка и, оторвавшись от книжки, поднять на меня глаза -- черные,
сибиллические, спокойные очи, взгляда которых никому из нас не удавалось
выдержать. Однако отступиться на полдороге, не исполнив намеченного, я
полагал для себя трусостью. К тому же ненарушимая тишина царила в пышных
помещениях, освещенных притемненным светом неопределенного времени суток.
Сквозь аркады коридора я различил на противоположной стороне обширного
салона большие застекленные двери, ведущие на террасу. Вокруг было так тихо,
что я набрался храбрости. Я не счел риском спуститься по двум ступенькам в
залу, несколькими скачками пересечь большой дорогой ковер и оказаться на
террасе, с которой без труда возможно будет попасть на знакомую мне улицу.
Так я и сделал. Ступивши на паркет салона под большие пальмы,
взметавшиеся из вазонов прямо к потолочным арабескам, я увидел, что нахожусь
уже на территории ничейной, ибо у салона вовсе не было передней стены. Он
оказался чем-то вроде большой лоджии, переходившей посредством нескольких
ступеней прямо на городскую площадь. Получался как бы рукав площади, и
какая-то мебель была выдвинута на мостовую. Я сбежал по этим каменным
ступенькам и очутился на улице.
Созвездия стояли уже перевернутые, все звезды переместились на
противоположную сторону, однако месяцу, зарывшемуся в перины облачков,
которые он подсвечивал незримым присутствием, предстояла, казалось, еще
нескончаемая дорога, и, поглощенный путаным своим небесным церемониалом, он
о рассвете и не помышлял.
На улице чернелись несколько пролеток, колченогих и разболтанных,
схожих с увечными дремлющими крабами или тараканами. Возница склонился с
высоких козел. Лицо его было небольшое, красное и добродушное.-- Поехали,
паныч? -- спросил он. Пролетка шевельнула всеми вертлюгами и суставами
членистого своего тулова и тронулась на легком ходу.
Но кто в такую ночь доверится капризам непредсказуемого извозчика?
Тарахтенье спиц, громыханье кузова и поднятого верха мешало сговориться
насчет дороги. Он кивал на все со снисходительной небрежностью и что-то
напевал, следуя по городу кружным путем.
Возле какого-то трактира толпились извозчики, дружелюбно подававшие ему
знаки. Он ответил что-то радостное, а затем, не придержав пролетки, бросил
мне на колени вожжи, слез с козел и присоединился к толпе сотоварищей. Конь,
старый умный извозчичий конь оглянулся на шагу и побежал дальше мерной
извозчичьей рысью. Конь, кстати, доверие вызывал -- он был явно
сообразительней возницы. Поскольку я не умел править, оставалось положиться
только на него. Мы въехали в улицу предместья, по обе стороны окаймленную
садами. Сады, пока мы ехали, постепенно делались высокоствольными парками, а
те -- лесами.
Никогда не забуду сияющей этой поездки в светлейшую из зимних ночей.
Цветная карта небес разрасталась непомерным куполом, на котором громоздились
фантастические материки, океаны и моря, начертанные линиями звездных
водоворотов и струений, сияющими линиями небесной географии. Воздух сделался
легок для дыхания и светился, точно серебряный газ. Пахло фиалками. Из-под
шерстяного, словно белый каракуль, снега глядели трепетные анемоны с искрою
лунного света в изящных своих рюмочках. Лес целый, казалось, был рассвечен
тысячами светилен, звездами, густо роняемыми декабрьским небосводом. Воздух
дышал некоей таинственной весной, неизреченной чистотой снежного и
фиалкового. Мы въехали в холмистую местность. Очертания взгорий, мохнатых
нагими розгами дерев, возносились, как блаженное воздыхание, к небу. Я
увидел на этих благодатных склонах целые толпы путников, сбирающих во мху и
кустарниках упавшие и мокрые от снега звезды. Дорога стала крутой, конь
оскальзывался и с трудом тянул экипаж, дребезжавшим всеми суставами. Я был
счастлив, грудь моя вбирала блаженную весну воздуха, свежесть звезд и снега,
перед конской же грудью сбивался вал снежной пены, делавшийся все выше. Конь
тяжело шел сквозь чистую и свежую его массу, пока наконец не остановился. Я
вышел из пролетки. Он тяжко дышал, понурив голову. Я прижал эту голову к
груди -- в больших черных глазах сияли слезы, Тут заметил я на его животе
круглую черную рану.-- Отчего ты не сказал мне? -- шепнул я сквозь слезы.--
Милый мой, она ради тебя,-- молвил он и сделался совсем маленький,
точь-в-точь деревянная лошадка. Я покинул его. Я чувствовал себя на
удивление легким и счастливым. Некоторое время я раздумывал, ждать ли
местную узкоколейку, проходившую здесь, или вернуться в город пешком. Я стал
спускаться по крутому серпантину сквозь леса, сперва идучи шагом легким и
сноровистым, затем, набирая ход, перешел на плавный радостный бег, который
вскоре превратился в скольжение, подобное лыжному. Я мог по желанию менять
скорость, воздействуя на движение легкими
поворотами тела.
Вблизи города я свой триумфальный бег придержал, перейдя на подобающий
прогулочный шаг. Месяц все еще стоял высоко. Преображения небес, метаморфозы
их многократных сводов во все более искуснейшие конфигурации были бессчетны.
Небо, точно серебряная астролябия, отворяло в ту колдовскую ночь механизм
нутра своего и обнаруживало в нескончаемых эволюциях золоченую математику
своих шестерен и колес.
На городской площади я встретил гуляющих. Зачарованные зрелищем ночи,
все шли, запрокинув лица, серебряные от магии небес. История с кошельком
меня больше не волновала. Отец, погруженный в свои чудачества, наверняка
забыл о потере, за мать я не беспокоился.
В такую ночь, единственную в году, в голову приходят счастливые мысли,
нисходят наития, словно от вещего прикосновения перста Божия. Переполненный
замыслами и наваждениями, я направился было к дому, но навстречу попались
товарищи с книгами под мышкой. Слишком рано отправились они в школу,
пробужденные ясностью ночи этой, которая не собиралась кончаться.
Мы всею гурьбою отправились гулять по круто спускавшейся улице, от
которой веяло дуновением фиалок, и не могли взять в толк, магия ли ночи
осеребрила снег, или уже светало...

Улица Крокодилов
Мой отец хранил в нижнем ящике вместительного своего стола старинный и
красивый план нашего города.
Это был целый том in folio пергаментных карт, которые, когда-то
соединенные полосками полотна, раскладывались в огромную стенную карту,
представляющую собой панораму с птичьего полета.
Помещенная на стене, она занимала чуть ли не полкомнаты и являла
обширный вид на целую долину Тысменицы, вьющейся извилистой бледно-золотой
лентой; на все поозерье широко разлившихся болот и прудов, на складчатые
предгорья, уходившие к югу, сперва отдельными и редкими, потом сгущавшимися
вереницами, шахматной доской округлых взгорий, уменьшавшихся и бледнеющих по
мере приближения к золотистым и дымным туманам горизонта. Из увядших этих
далеких окрестностей выныривал город и рос на зрителя, сперва в неразличимых
еще массивах, в сомкнутых кварталах и скоплениях домов, разрезанных
глубокими оврагами улиц, чтобы по мере приближения различиться отдельными
строениями, гравированными с резкой отчетливостью, точно глядишь на них в
подзорную трубу. На ближних этих планах гравировщик передал весь путаный и
разнородный хор улиц и закоулков, четкую выразительность карнизов,
архитравов, архивольтов и пилястр, отсвечивающих в позднем и темном золоте
пасмурного дня, погружающего все изломы и ниши в глубокую сепию тени. Глыбы
и призмы этой тени рклинивались, точно соты темного меда, в теснины улиц,
утапливали б своей теплой сочащейся массе то целую уличную сторону, то
прозор меж домов, драматизировали и оркестровали хмурой романтикой теней всю
эту многообразную архитектоническую полифонию.
На плане, выполненном в манере барочных проспектов, окрестность
Крокодильей улицы пустела белизной, так на географических картах принято
обозначать полярные области и неисследованные страны, существование которых
сомнительно. Разве что очертания улиц были указаны черными линиями и
надписаны простым, незатейливым шрифтом в отличие от благородной антиквы
прочих надписей. По-видимому, картограф не пожелал почесть район частью
городского организма и возражения свои выразил нарочито подчеркнутым и
небрежительным исполнением.
Чтобы понять таковую сдержанность, нам в первую очередь следует
обратить внимание на двойственный и сомнительный характер всего квартала,
столь явно отличающийся от основной тональности остального города.
Это был торгово-промышленный район с недвусмысленно демонстративным
стремлением к намеренной утилитарности. Дух времени, механизм экономики не
пощадили и нашего города, пустив алчные корни на клочке его окрестностей,
где пресуществились в паразитирующий квартал.
Меж тем как в старой части все еще господствовала ночная уютная
торговля, исполненная торжественной церемониальности, в новых кварталах
спешно расцвели новейшие безоглядные формы коммерциализма.
Псевдоамериканизм, пересаженный на старообразную дряхлую почву города,
взметнулся пышной, но пустой и тусклой расхожей вегетацией. Тут можно было
видеть дешевые, скверно строенные дома с карикатурными фасадами, облепленные
ужасающей штукатуркой из потрескавшегося гипса. Старые, кособокие слободские
постройки обзавелись наскоро сколоченными порталами, и только лицезрение
вблизи демаскировало эти жалкие имитации подлинно городских строений.
Дефектные, мутные и грязные стекла, искажающие в волнистых рефлексах тусклое
отражение улицы; неструганое дерево порталов, серая атмосфера бессмысленных
помещений с паутиной и хлопьями пыли на высоких стеллажах вдоль ободранных
крошащихся стен метили здешние лавки клеймом дикого Клондайка. Так они и
тянулись одна за другой -- заведения портных, конфекционы, склады фарфора,
аптечные лавки, парикмахерские заведения. Серые их большие витринные стекла
глядели косыми или полукружьем идущими надписями из золотых витиеватых
литер: CONFISERIE, MANUCURE, KING OF ENGLAND.
Коренные горожане сторонились этих мест, заселенных отбросами,
простонародьем -- особями бесхарактерными, тщедушными, воистину моральными
ничтожествами,-- тою банальнейшей разновидностью человека, какая порождается
столь эфемерическими обстоятельствами. Однако в дни упадка, в годину
низменного соблазна, случалось, и настоящий горожанин ненамеренно забредал в
сомнительные эти стороны. Порою даже лучшие не могли противостоять искушению
добровольной деградации, возможности снивелировать иерархии и границы,
угодить в плоскую трясину здешнего мирка, в доступную интимность, в
нечистоплотное месиво. Квартал оказывался Эльдорадо для этаких моральных
дезертиров, перебежчиков из-под знамен собственного достоинства. Все тут
имело вид подозрительный и двусмысленный, все склоняло доверительным
подмигиванием, цинически артикулированным жестом, многозначительно
прищуренным взглядом к нечистой надежде, все спускало с цепи низменную
породу.
Мало кто, не будучи предварен, подмечал удивительную особенность
квартала -- отсутствие красок, словно в безвкусном этом, наскоро выросшем
городе цвет был непозволительной роскошью. Все было серо, как на одноцветных
фотографиях или в иллюстрированных проспектах. Сказанное сходство выходило
за рамки обычной метафоры, ибо, когда случалось бродить в этой части города,
возникало ощущение, что и впрямь листаешь некий проспект, нудные рубрики
коммерческих объявлений, меж которых паразитически угнездились
подозрительные оповещения, двусмысленные статейки, сомнительные иллюстрации;
да и сами блуждания тоже бывали бесплодны и безрезультатны, точь-в-точь
возбуждения фантазии, горячечно летящей по страницам и рубрикам
порнографических изданий.
Входишь к какому-нибудь портному заказать костюм -- наряд расхожего
шика, столь свойственного этому кварталу. Помещение большое и пустое,
непомерно высокое и тусклое. Огромные многоярусные стеллажи возносятся один
над другим в неопределенную высоту залы. Ярусы пустых полок уводят взгляд
под самый потолок, который запросто может сойти за скверное, бесцветное,
облупленное слободское небо. Зато соседние помещения, которые видишь в
открытые двери, под потолок набиты коробками и картонками, громоздящимися
огромной картотекой, переходящей вверху под сложными небесами подчердачья в
кубатуру пустоты, в бесплодный строительный материал тщетности. Сквозь
большие серые окна, точно листы канцелярской бумаги, разграфленные в
клеточку густою решеткою, не проникает свет, ибо нутро лавки уже наполнено,
точно водою, безразличным серым свечением, не сотворяющим теней и ничего не
подчеркивающим. Но вот, дабы угождать нашим желаниям и затопить пошлой и
легковесной приказчичьей болтовней, возникает некий стройный молодой
человек, на удивление услужливый, гибкий и податливый. Когда же за
разговорами он раскатывает огромные штуки сукна, примеряет, присборивает,
драпирует плывущий через его руки нескончаемый поток ткани, устраивая из его
волн воображаемые брюки и сюртуки, вся манипуляция кажется чем-то
несущественным, видимостью, комедией, завесою, иронически наброшенною на
истинную суть события.
Магазинные барышни, стройные брюнетки, каждая с каким-нибудь изъянцем
красоты (характерным для этого квартала выбракованных товаров), входят и
выходят, стоят в дверях подсобных помещений, оценивая взглядами, дозревает
ли сделка (доверенная опытным рукам приказчика) до надлежащего состояния.
Приказчик искательствует и жеманничает, производя временами впечатление
трансвестита. Его хочется взять под мягко очерченный подбородок либо
ущипнуть в напудренную бледную щеку, когда с заговорщическим полувзглядом он
как бы между прочим обращает ваше внимание на фирменную марку товара -- знак
с двусмысленной символикой.
Постепенно проблемы выбора одежды отходят на второй план. Мягкий до
эфеминации и порченый молодой человек, идеально схватывающий интимнейшие
побуждения клиента, демонстрирует его взору особенные охранные знаки, целую
библиотеку фирменных марок, коллекционерский кабинет изощренного собирателя.
И, оказывается, что магазин конфекции служит всего лишь фасадом, за которым
скрывается антиквариат -- собрание в высшей степени двусмысленных публикаций
и приватных изданий. Услужливый приказчик отворяет все новые склады, доверху
набитые книгами, гравюрами, фотографиями. Виньетки и гравюры стократ
превосходят самую смелую нашу фантазию. Таких кульминаций испорченности,
таких измышлений распущенности мы и предположить не могли.
Магазинные барышни все чаще проскальзывают меж рядами книг, серые и
бумажные, точно гравюры, но с преизбытком пигмента в порочных лицах, темного
пигмента брюнеток, лоснящихся жирной чернотой, каковая, таившаяся до времени
в очах, нет-нет и метнется из них зигзагом лоснящегося тараканьего бега. Но
и в жарких румянцах, в пикантных стигматах родинок, в стыдных метинах
темного пушка выдавал себя тип спекшейся черной крови. Этот чересчур
интенсивной мощи краситель, этот мокко густой и ароматный, оставлял, похоже,
пятна на книгах, которые брали они в оливковые руки -- прикосновения их,
казалось, пятная книги эти, сотворяли в воздухе темный дождь веснушек, струю
нюхательного табака, прах дождевого гриба с дразнящим звериным запахом. Меж
тем общее беспутство все более спускало с тормозов внешнюю
благопристойность. Приказчик, исчерпав навязчивую напористость, исподволь
переходил к женственной пассивности. Вот он уже на одном из многочисленных
диванов, расставленных среди полочных дебрей, лежит в шелковой пижаме,
открывающей дамское декольте. Барышни демонстрируют одна другой фигуры и
позиции обложечных гравюр, некоторые уже засыпают в импровизированных
постелях. Нажим на клиента ослаб. Клиент выпущен из кольца назойливой
заботливости и предоставлен самому себе. Продавщицы, увлеченные беседою,
больше не обращают на него внимания. Повернувшись задом или боком, они
замирают в арогантном контрапосте, переступают с ноги на ногу, играют
кокетливою ботинкой, пускают сверху вниз по стройному своему телу змеиную
игру членов, набрасываясь ею с небрежной безответственностью на
взбудораженного зрителя, которого как бы игнорируют. То есть, как бы
отступают, расчетливо отходят на шаг, создавая свободное пространство для
активности гостя. Воспользуемся же этой паузой невнимания, дабы избегнуть
неприятных последствий невинного нашего визита и выбраться на улицу.
Никто нас не удерживает. Сквозь коридоры книг, меж долгими рядами
журналов и старых изданий мы выбираемся из лавки и оказываемся в том месте
Крокодильей улицы, где с высокой ее точки широкий этот тракт виден почти на
всем своем протяжении до самых отдаленных незавершенных строений
железнодорожного вокзала. Стоит хмурый день, как оно всегда бывает в этой
округе, и все вокруг видится иногда снимком из иллюстрированной газеты --
столь серы, столь плоски дома, люди и экипажи. Реальность тонка, точно
бумага, и изо всех щелей лезет ее имитативность. Порою никак не отделаться
от впечатления, что лишь на маленьком клочке перед нами все складывается в
удивительный пуантилистский образ городского бульвара, меж тем как уже по
сторонам импровизированный маскарад выдыхается и не получается и,
неспособный существовать в роли своей, превращается за нами в гипс и паклю,
в склад рухляди некоего огромного пустого театра. Напряжение позы, напускная
значительность маски, ироничный пафос подрагивают на этой пленочке. Но мы
далеки от желания разоблачать зримое. Вопреки всему, что нам известно, мы
ощущаем себя втянутыми в низкопробное очарование квартала. К тому же в
городе предостаточно и явных признаков самопародии. Вереницы маленьких
одноэтажных слободских домишек перемежаются многоэтажными зданиями, которые,
будучи возведены как бы из картона, суть конгломераты вывесок, слепых
конторских окон, стеклянно-серых витрин, домовых номеров и реклам. Мимо
домов течет река толпы. Улица широка, точно столичный бульвар, но мостовая,
словно на сельских площадях, представляет собой убитую глину, вся она в
лужах, выбоинах и поросла травой. Уличное движение в городе -- тема
городской похвальбы, жители с гордостью говорят о нем, причем глаза их при
этом заговорщически горят. Серая, безликая толпа слишком увлечена своей
ролью и полна желанием держаться на городской манер. Во всяком случае,
несмотря на ее вовлеченность и заинтересованность, остается впечатление
ложного, монотонного, бесцельного блуждания -- этакого сонного хоровода
марионеток. Вся картина проникнута атмосферой удивительной ненастоящести.
Толпа течет однообразно, и, странное дело, видишь ее все время как бы
размыто, фигуры проплывают в сбивчивом мягком гаме, не обретая окончательной
отчетливости. Порой мы лишь вылавливаем из многоголосого этого гама
отдельные живые темные взгляды, какой-то глубоко насаженный черный котелок,
некие пол-лица, разорванные улыбкой, со ртом, который мгновение тому назад
сказал что-то, чью-то ногу, шагнувшую и таково уже навсегда замершую.