Силаев Александр
Недомут
Александр Силаев
НЕДОМУТ
1
Четверо их было, четверо, - много ли, мало? - все, как положено, в черном, по случаю как бы, для торжественности, для понтов, для того, наверное, чтоб нагнать побольше страха на человечка.
Сначала он решил не бояться, выдержал секунд пять. И все оттого, что в книгах было написано по-другому, по меньшей мере, в тех книгах, которые он читал, хранил, перечитывал...
- Налево, козел, - сказал один из них.
- Я не козел, - попробовал защититься он.
- Назовите себя по-другому, - предложил конвойный.
- Я человек.
- А это мы посмотрим, - улыбнулся тот, и через короткое время хохотали все четверо.
Они и смеяться могут, удивился он.
- Мы много чего можем, - зевнул самый молодой, с серебряной бляхой и ясным профилем.
- И мысли читать?
- Не-а, - ответил тот. - Мысли - это твое.
Они пошли дальше.
- Что со мной сделают? - поинтересовался он.
- Живы будем, не помрем, - весело ответил ему ясный профиль.
- Я понимаю, - понимающе сказал он.
Один из конвойных взял его за руку, ласково заглянул в лицо и веско сказал:
- Ты не хера не понимаешь, Смурнов. Ни хера. Понял? Большинство людей ничего не понимают в этой жизни оттого, что им кажется, будто они все поняли. А они ничего не поняли. Им учиться надо и учиться. А они судят мир, как будто имеют на это право. Придурки хреновы, бля, ты такой же...
Смурнов долго молчал, думал, наверное, колебался там, стеснялся по заядлой привычке, затем сказал, дрожа в голосе, от храбрости своей, что ли, произнес:
- Зачем вы ругаетесь?
Ясный профиль вздохнул и печально посмотрел на Смурнова.
- Я объясню. Думаю, поймешь. Представь себе мат. Особые конструкции, да? Представь парня из подвала. Пятнадцать лет ему, а матюгается уже профессионально. Или мужик - тот же парень, только подрос. Он же не умеет по-другому, да? Мерзко это и скучно. У них внутри плохо, очень пусто у них внутри - вот что я хочу сказать. По структуре все пусто. Баба, еда, кореша. Они, наверное, счастливы по своей структуре. Нет там того, что сложными словами выражается. Все простые действия ложатся в словарь из матерных производных от одного глагола и двух существительных - мне один филолог рассказывал. А вот сложное выражается сложно. А если сложная структура выражается матерно - значит, она актуализирует какие-то вещи подходящим способом. Это мат второго порядка, если не третьего, представь: матерящийся Аристотель. Это ведь нормально. Усек, пидаренок?
- Но почему? - возроптал было Смурнов.
- Я назвал твой статус. И здесь, и в мире. Потому что пидар для тебя слишком уважительно, при негативной оценке пидар - это нечто хотя бы минимально серьезное. Ты несерьезен, так себе - пидаренок-гетеросексуал...
Шедший впереди толкнул большую деревянную дверь, это надо же - деревянную! Ручка - металлическая! По крайней мере, на вид она была металлической, дотронуться до нее Смурнову не пришлось. Комната за большой дверью казалась тесной.
- Подождешь здесь, - объяснил начальник конвоя. - Наверное, долго. Но тебе время не повредит, ты всю жизнь скулил на его недостаток. Ты вообще часто скулил, куда чаще, чем полагается..
- А сколько ждать?
- Не знаю, - улыбнулся ясный профиль. - Как там решат. Может быть, час. Или год. Обычно два-три дня...
- Хорошо, - согласился Смурнов.
Все захохотали, кроме Смурнова. Смеялись звонко, заливисто, от души.
- Если б ты сказал, что это плохо, я двинул бы тебе в челюсть, признался начальник.
- А я бы его обнял, - задумчиво сказал ясный профиль.
- А я бы расцеловал, - сказал третий.
- А я бы угондонил ему сапогом в живот, - сказал четвертый.
Дверь захлопнулась. Люди ушли. Если, конечно, это были люди, а не другие создания.
Комната имела четыре угла, она выглядела не треугольной, не пятиугольной и даже почему-то не круглой; бывают ведь и круглые комнаты, а уж сколько в мире семиугольных комнат, и восьмиугольных, а в особенности имеющих форму трапеции! Но нет, комната очутилась нормальной. Стену напротив двери украшало окно, закрытое как положено, но совершенно без решеток - залетай, кто хочешь: хоть сокол ясный, хоть голубь мирный, хоть ворон черный, хоть ворона, хоть воробей, хоть орел, хоть решка, хоть Карлсон, который, как известно, живет на крыше. Хоть бегемот. Бывает же всякое - открываешь спросоня глаз, а у тебя на балконе пасется бегемот, щиплет себе герань, урчит, похрюкивает, причмокивает, а тебе страшно, с непривычки-то особенно, не видал ты раньше бегемота, дикий зверь все-таки, нерусский, ненашенский, не знал таких, а тем более на своем балконе, да и балкона не знал раньше, отродясь не водилось у тебя балкона, а тут раз - и балкон тебе, и африканский зверь, и зачем глаз открыл? Спал бы лучше, любил во сне Дашу из десятого "Г", Машу с третьего курса, Наташу из своего отдела, подругу брата, жену друга, девушку из троллейбуса, Клаву Шиффер из шестой квартиры, Клеопатру из коммерческого ларька, целовал бы их мокро в губы, гладил волосы, шептал нежности, раздевал и не мог сдержаться - все во сне, разумеется, какая Даша или Маша наяву такое позволит? А тут тебе бегемот. Большой и неэротичный. К тому же нерусский. Щиплет герань, урчит, причмокивает и почти на тебя не смотрит.
Комнату занимали добрая деревянная кровать и объемное пухлое кресло, и простяцкий стул. Вот такая исконняя обстановка, ничуть не тюремная, а вполне свою, комнатно-домашняя. У кровати раскинул ноги забавный маленький столик, а в стене виднелись шкаф, два зеркала, еще одна дверь. За ней висело третье зеркало, змеился душ и высился унитаз. Это так гуманно, подумал Смурнов, он ведь и не надеялся. На столике покоились ручка и блокнот, видимо, для заметок, для покаяний, для углубленых размышлений о сути жизни. Надо будет покаяться, надо будет поразмышлять, готовился Смурнов, обходя временное пристанище.
И холод внезапно подкатил к сердцу. Он вспомнил, что и как, и каким образом, и в какой последовательности, и не понял, почему, и не догадался, зачем, и не нашел виновного - впервые в жизни узнал, что ничего не знает, потому что если он не знает этого, то он не знает вообще ничего, это ясно как божий день и божье утро. Это ясно как божья ночь.
Он закричал, как не кричал ни разу раньше, как не кричал даже тогда, когда его убивали, он был скромен и тих; а вот сейчас кричал, впервые за тридцать два года сломав барьеры, ощутив свободу в крике, свободу хоть в чем-то, орал и орал, выкривая звуки русского языка, а потом английского и французского, а затем немецкого и турецкого, - хоть и не знал этих языков. Он прекратил шуметь, когда понял, что его не услышат. В этом месте вряд ли отвечали на крик.
Он подошел к окну, уткнул нос в стеклянную плоскость и зарыдал. Второй раз сегодня он был свободен, пока что - свободен в плаче, как до того был свободен в крике, и это казалось приятным, так сильно плакать, так ведь можно выплакать всю мутотень, всю боль и всю слабость, а если сильно повезет - выплакать и свое незнание, своего непонимание сегодняшней ситуации жизни.
Жизни ли?
Он помнил, что его убили часа два назад.
Между тем он чувствовал. Не было апостола Петра и архангела Гавриила, и не было черных вод, не шатались тени, и отсутствовала труба, яркий свет и прочие навороты доктора Моуди. Было то, что было.
2
Он ходил по этой улице пятнадцать лет, и ходил бы еще полвека - перспектива отъезда из города К. отсутствовала напрочь. Он поступил на первый курс, и родители как раз переехали с правобережья, очень выгодный обмен, с небольшой доплатой, конечно, но тем и выгодный - что с небольшой. Квартира была двухкомнатной, и когда он женился (он все-таки женился), они оставили ему свое благославение, а сами исчезли, чтоб не мешать, не занимать жизненное пространство. Как они сказали, не путаться под ногами у молодой семьи.
Сегодня на улице случилось сыро и мокро, но дождь не шел, он катился с неба мелкими бисеринками, они изредка падали за воротник, еще реже задевали ресницы, но это было ласково и нестрашно. Можно выходить без зонта и идти куда хочешь, где мокрее или где посуше, или где уютнее, или где опаснее, или просто куда шли ноги и смотрели глаза. А можно было стоять у окна и видеть, как большие капли с деревьев ударяли в полноводные, ночные еще лужи, и растекались девятым валом по их поверхности, и пропадали, а а рядом падали такие же капли - и снова тонули.
В эту погоду уютно спать и сподручно выпивать водку, изумительно целоваться и говорить о любви. Подходяще писать роман. Ко времени считать деньги, играть со щенком, воспитывать сына, читать тяжелую и умную книгу, прощать врагов, трогать кошку или ласкать телефон, бездельничать, все оправдано и все верно, когда мелкие бисеринки дождя едва гладят волосы, а глаза прохожих на улице дышат влагой.
...Второй ударил его подобранной железякой по голове. А затем было поздно. Он потерял способность двигаться и разбираться в пространстве, зачем-то держа сознание. Боли не чувствовал. В момент удара и чуть после было что-то другое. А потом уже боль. А потом уже и не боль. А потом его опять били. А потом первый сказал второму, ты че, дурак мол, по мертвому бить, это же труп уже, все, на хрена уже, не в кайф, пошли, бля, а то менты, бля.
Первому исполнилось лет семнадцать. Второй, кажется, старше, или просто выглядит старше, или настолько некрасив, что о возрасте трудно судить. Уроды или очень красивые часто выпадают из возраста, и дураки выпадают, и гении, и птицы, и звери.
Первый разговаривал спокойно и без оружия. А Смурнов слушал. Он не ударил в горло ребром ладони, и не заехал кулаком в нос, и не бил ногой в пах - не умел ведь. И не убегал, потому что родился скромным. И не смеялся, потому что чувствовал страх. Когда его ударили, страх скончался. Как будто и не родился страх. Кого бояться? Страх исчез, но было поздно, он потерял умение двигаться и делать что-то в пространстве.
В себя пришел и увидел, что лежит не на мокрой улице под небом, а на сером ворсистом полу и под потолком. Он был в той одежде, что и в двух кварталах от родного дома, где его завалили железной палкой. Он видел, что лежит в темно-синих джинсах, кожаной коричневой куртке, черных стоптанных башмаках. Кровь не текла. Крови не было, и синяков, и царапин, и разбитой головы - целехонька была голова, и руки-ноги росли, и уши топорщились, и глаза близоруко зыркали, и член спокойно лежал; он чувствовал свои руки, свои ноги, свой член. Как хорошо, обрадовался он, а потом удивился, именно так, в очередности: сначала чувство неземного удовлетворения, а затем удивление, и только через промежуток - великий страх.
Сначала было радостно чувствовать тело, впервые, наверное, со времен детства, со школьной эпохи, а может быть, и дошкольной. Он ведь не замечал свое тело, оно казалось ему вещью, футляром для переноса сути, так себе, не им; вот автомобиль перевозит тело, а оно перевозит душу, так примерно. Оказалось, не совсем так или даже перпендикулярно: легко понять это, получив железным прутом в мозг, а затем очнуться на сером и пушистом, и смотреть в потолок из белых плит, и не разуметь ничего, только видеть и только чувствовать.
А затем пришли добры молодцы, числом четверо. С шутками, с прибаутками они подняли его на ноги и весело спросили: ну че, братан, идти можешь? Он встрепенулся, кивнул. Ну так пошли, мать твою, чего лежать, когда можно идти, почему идти, когда можно бежать, зачем бежать, когда можно лететь, да и незачем лететь, если весь мир - и так в тебе, только руки протяни, только шевельни мыслью? Сразу не ухватил, а переспросить убоялся, так и шли они, четверо молодцев и убоявшийся Смурнов... Навстречу им не семенили архангелы, не горел по сторонам божий свет, не струилась любовь, не плясали черти. Коридоры, коридоры и опять коридоры, ворсистый пол и белый потолок, тусклые лампы и коверные лестницы. Лифты гудели, но добры молодцы обходили их. Смурнов устал любоваться на пол и стены, он снова посмотрел на себя. И поглядел в себя. И снова не нашел боли, и опять не увидел крови. Конвоиры похохатывали, легко постукивая Смурнова в спину. Так и пришли.
Ручка и блокнот имели страшный вид, они манили, отталкивали, пугали. В школе он здорово катал сочинения: из параллельных классов заходили и гурьбой списывали. Потом все получали оценку два, а через неделю шли снова. Смурнов - это надежно, это не подведет. Получить два за хитрость считалось правильней, чем получить два за тупость.
В благодатные институтские годы намалевал рассказик, начал писать второй, но не выдержал, бросил. Тяжело рассказики малевать. Он не писал научных трудов, писем, докторских диссертаций, стихов, пророчеств. Он не пробовал начать тяжелый трактат о сути мира или записать свою биографию. Только часто вздыхал, до чего довел искусство родимый тоталитарный строй. Смотрите, мол, люди добрые, кошмар-то какой, что эти гады творят, как они нашу литературу, как они нашу интеллигенцию... И шуршала горькая и сладкая мысль, что если б не гады, мог бы стать великим писателем, или нормальным писателем, или на худой конец просто писателем - взять и стать, но гады не дают.
Он радовался, что Совдепии нет, ради этого два раза ходил на митинг. Дело было в девяностом году. Потом, конечно, жалел, а потом запутался, не знал, кому верить: кто друг, кто враг, а кто просто так, а кто и непросто так... Знал, что гадов развелось больше. Знал, что ничего у него не выйдет. Знал, что провидение всегда на стороне гадов. Правда, не знал, почему.
Но если провидение на стороне гадов, то стоит ли вообще что-то начинать? Например, занятие бизнесом? Или писать книги? И вообще, тише едешь - дальше будешь, всякий сверчок знает свой шесток и не лезет поперек батьки в пекло, не по Сеньке ведь шапка. Сенькина хата с краю. Сенька ничего не знает. Сенькина работа не волк, в лес не умотает, так что Сенька вперед не суется и сзади не отстает. Халявная у Сеньки-то жизнь.
Смурнов знал русские поговорки.
Смурнов ненавидел гадов.
Смурнов предчувствовал, что его обманут.
Смурнов не ушел в коммерцию, потому что коммерсанты жулики.
Смурнов не писал, потому что книги никому не нужны.
Смурнов не любил, потому что это смешно.
Смурнов не трахал жену, потому что робкий.
Смурнов не убил, потому что не научили.
Смурнов не ходил на голове, потому что на головах не ходят.
Смурнов не читал Иммануила Канта, потому что заумь.
Он не писал еще и потому, что скучно. И познавшие жизнь знакомые говорили Смурнову: ну разве дело для молодого парня - буковки выводить? Мужицкое ли дело, стишки кропать? А пьесы сочинять, романы чиркать? Не мужицкое, ох, не мужицкое, знающе учили его, а он кивал кудрявой головушкой. Правда, так и не знал, что на этой земле мужицкое дело, не задумывался как-то, думать ведь тоже - странное занятие, нельзя же сесть в кресло и начать думать умные мысли. Нет гарантии, что они умные, и нет гарантии, что они вообще мысли. Говорили ему, а он соглашался.
Он не писал еще и потому, что некогда. Постирать там, погладить, сготовить пищи на ужин, а ночью - спать, а утром - на службу, и все не в дружбу, на службе-то.
Он хотел по привычке чего-нибудь постирать. Или, допустим, заняться едой: почистить картошки, замесить тесто, постругать редиску, сжарить рыбу, обделать курицу, покидать съестное в суп, плюхнуть сметаны, порезать хлебца, напечь блинов, поперчить, посолить, посахарить, добавить укропа, сунуть в духовку, позвать знакомых и устроить им пир горой. Или никого не позвать, а водрузить тарелки на стол, смотреть на них и радоваться, приятно ощущая себя Мальчишом Плохишом. Шахтеры, мол, бастуют, нищие старики голодают, а я вот чревоугодствую.
Но в камере - назовем ее честно - не имелось посуды и не водилось съестных припасов. Не возникало и чувства голода. И нечего было постирать. Смурнов потянулся к блокноту, ловко прихватил ручку в руку и вывел фразу:
"Я родился 15 октября 1965 года".
Помедлил и приписал: "Потом я узнал, что отец хотел назвать меня Мишей, а мама Сашей. Назвали Лешей. До сих пор не знаю, почему. Так я появился на свет - Смурнов Алексей Михайлович. Я жил и живу в том городе, где родился. Вряд ли мое детство хоть чем-то отличалось от детства миллиона других детей."
Шариковый стержень летал над бумагой. Через минуту стержень нервничал и переживал, дрожал и прыгал, временами бесновался и уходил в далекий экстаз. Жидкость стекала на белый лист синими закорючками. Как здорово, думал Смурнов, почему я не дошел до этого раньше?
3
Он родился 15 октября 1965 года.
Его детство мало чем отличалось.
На восьмую годовщину рождения ему подарили котенка, назвали Пушком. Котенок суетился, валял по полу грязный носок, мяучил с голоду или с радости, спал где придется, запрыгивал на книжные полки и бегал по томам Достоевского. Пушок родился ярким, трех цветов: черного, рыжего, белого. Через полгода котенок умер, бог весть от чего - вроде не болел, а тут оп: сразу окочурился. Он внимательно смотрел на неживого Пушка, плакал, конечно, мало что понимал, разумеется, - мал был, неопытен.
Как-то его били. Лет двадцать назад. Весело били, с посвистом, со смешком, с громким матом и сладким уханьем. Пацаны били, лет шестнадцати. Было их, пацанов, всего трое. Он, понятное дело, один. Тормошили его ребята гуманно, даже не сказать, чтобы били, так, наверное, общались.
Говорили, например, что он сучонок, или что он стукач (чистая ложь). Или, допустим, педераст, или урод, или дурачок. Он обижался, не соглашался, доказывал. Дурак ты - весело отвечали ему. Нет, возражал маленький Смурнов, я умный, я поумнее вас буду, и начинал им рассказывать интересные сведения про ай-кью... Ладно, соглашались, ты самый умный суслик на свете. Ну почему я суслик, спорил он, я - человек. Ему объясняли, что он за человек. Нет! - кричал Смурнов. И пробовал материться, не получалось. Его хлопали по щекам, пинали по ногам, делали вид, что за всей силы замахиваются кулаком, якобы собираясь ударить в лицо... Он не выдерживал провокаций, дергано бил костяшками куда-то в грудь: нашел, куда бить амбала, долго думал, наверное, вот и нашел.
Амбал хохотал, и только потом - хрясь. В нос. Или в солнечное сплетение. Остальные даже не помогали. Разбор шел по кругу: каждому он ткнул кулаком, и каждый вдарил слабому раз пять-шесть. Можно было не тыкать, а уйти прочь, они бы не стали его держать - не злые ребята, не убийцы, просто скучно им. Ему сказали бы, что он мразь. Еще бы кое-что сказали, что принято говорить у шпаны. Но не стали бы сбивать с ног или доставать ножик. Он бы исчез, они не заметили. Материли бы друг друга по-дружески, без него обошлись, нужен больно: мало чуханов, что ли?
Но нет, горд Смурнов, верил в правду, не хотел побежденным-то уходить. Доказать хотел полноценность. Словом доказать, делом. Аргументировал, пока кровь не закапала. Пацанам даже скучно стало - вот тупой, бля, во тупой... Они его сами и прогнали; надоели его аргументы, осточертело его ласковое лицо. Уходи, сказали, а то уроем. Он и пошел, изнутри слезами наполненный.
...Довелось Смурнову и влюбиться. Все влюбляются: козлы и гении, спикеры и офицеры СС, и нормальные советские школьники, и ненормальные, и такие, как он, и не такие тоже.
Звали девочку Лена. Училась с ним в 9-ом "А", смешливы была не в меру, симпатична (в меру!), ходила длинноногой и коротко стриженой. Они и раньше учились рядом, но так вышло, что раньше не видел ее - а вдруг увидел. В девятом классе.
Чувство, как и положено, объявилось не платоническим. Поначалу Смурнов сам не знал, чего хочет, даже приблизительно не догадывался, а через пару месяцев расчувствовал в себе наконец, что он хочет Лену. Никому о такой аномалии не сказал, и уж тем более не признался Лене. Мало ли что - засмеет, не поймет. Ходи потом такой, весь непонятый и засмеянный. Но что-то надо делать, нельзя так - чтобы совсем ничего не делать, смотреть на Лену, думать о ней, мечтать, и обходить вожделенную Леночку за версту. И вздумал он с ней беседы разговаривать.
Подойдет, бывало, на долгой перемене перед самой биологией. И давай про цитоплазматическую мембрану. А иногда про инфузорию, которая туфелька, и временами даже про хордовых. А иногда про эпоху мезозоя, как одни ящеры питались другими. Начинал с провокации: а знаешь ли ты, Лена, про удивительного динозавра диплодка? И ну про диплодков загибать. Смурнов достаточно много знал о диплодках, об их весе и габаритах, об моционе и рационе, и о среде их обитания неплохо знал. Что поделаешь, начитан литературы, в том числе и специальной. Лена увлеченно слушала, интересно ей было, попрыгунье: и чего там дальше, и откуда он про диплодков знает, и зачем они кому-то нужны, и какую чушь он будет травить на очередном перерыве. Леша знал, чего травить и на второй переменке, и на третьей, и на пятой, и на сто шестой...
Он решал ей тригонометрические задачки. Извлекал биквадратные корни. Конечно же, писал сочинения, мастер был лишних людей описывать и образы раскрывать. Лена благосклонно принимала знаки внимания. А чего ей, шустрой, отказывать? Сложное это дело, лишние образы да биквадратные корни.
Сели они как-то за одну парту. Так и просидели до конца года, и говорили уже о вещах иных, почитай, интимных: кто какие кинофильмы смотрел, кто на море бывал, каких зверей любит и каких педагогов боится больше других. Лена открывала душу, рассказывая, как она обожает клубнику. Смурнов делился тайной, жалуясь на ссоры родителей. Оба хотели прочитать книги, которых не продавали. Оба верили, что жизнь на земле через энный промежуток времени будет благостная - ну не совсем чтобы коммунизм, однако все равно несравненно здоровская... Оба открытничали, признаваясь в нелюбви к химии.
Лена снилась исключительно в купальниках или без. По знающим рассказкам он представлял, что обычно нормальные мужчины делают со своими женщинами. Так-то вот. Он хотел всего. С доброглазой и длинноногой девочкой Леной, шагаюшей по его снам в пятнистом купальнике.
Любовь, думал Смурнов. У меня. Это ж надо такому, чтобы у меня - любовь, большая и на всю жизнь (он всерьез мечтал на Лене жениться). Ревновал свою резвую сожитенльницу по парте к одноклассникам, прохожим, молодым учителям и городским тополям. Разумеется, ревновал к ее брату и домашним рыбкам. Мучился, когда не видел. С трудом жил, когда она болела, или когда сам болел, или когда пришли весенние каникулы. Не сомневался, что умрет без нее, упадет и не встанет, а может, утопиться, повесится, или еще что-нибудь натворит.
Они виделись только в школе. На очередной перемене опять говорили о жизни советской нации и вчера виденной по ТВ детективной киношке. Лена все чаще улыбалась. Смурнов все чаще мучился, ибо видеть Лену видел, но хотел большего. Наверное, несчастная любовь, определился он к середине апреля.
О несчастной любви молчал, как партизан под ножом эсэсовца. И папе не сказал, и маме, и седой классной руководительнице, и проворным школьным товарищам, и толстому директору школы, и дворовому хулиганью, и даже первому секретарю обкому КПСС не вымолвил ни словечка. А они не больно-то спрашивали, папа, мама и первый городской коммунист.
Конечно, он ничего не произнес Лене. Неудобно как-то. Жить не может... господи-то: повесится, утопится, рассудком, наверное, того. Как можно? Вот-вот - и ходи потом засмеянно-недопонятый.
Она не подозревала, если глупая. Или чувствовала, если объявилась на свет достаточно умной. Он ведь не поцеловал и не ткнулся в нее носом, и даже не повалил на землю в школьном саду. Не дотронулся до ее ног, рук, до лица, до Лены - прямо там, на школьной траве. Ни на ковре, ни на диване, ни в параллельных мирах - нигде.
Не пытался встретиться с ней во внеучебное время. Ревновал нечеловечески: а с кем, интересно, может она встречаться в часы, свободное от него, от учебы, бесед с мамой, походов к врачу и визитов в булочную?
Он заметно отстал, после девяти лет четверок начал получать тройки. Ай-ай-ай, журила его добрая женщина завуч. Ну и ну, шелестел отец. Вот-вот, твердила бабушка. А что такое, гомонили одноклассники. Мм-да, утверждал учитель физики. Вот еще, не понимала родная мама.
Позднее он так радовался, что спасся от сумашествия и снова стал учиться на четыре, так радовался - чуть в Господа не поверил, коего сочинили хитроумные попы для издевок над темным людом. Но остался комсомольцем. А спасся от сумасшествия очень просто: родители Лены перебрались в Зеленоморку, и Лена вместе с ними. Писем ему не писала и не залетала на огонек. Жила в своем вонючем пригороде, и нос не казала. Смурнов чувствовал, что это лучший выход, и даже больше того - единственный выход от перспективы недалекого сумасшествия. Юноше остались упоительные поллюции, а потом вместо Лены стало сниться другое - черное, белое, красное, через какое-то время начали сниться и другие женщины, но школу он завершил. На четверки, пятерки и с единственной тройкой по химии.
На факультет поступал, электротехнический. Был такой в ближайшем от дома вузе. Математику сдавал, треклятую физику и любимое сочинение. Потом божился, что пошел бы на филфак - стал бы гением. А так он получил диплом инженера, и засел в проектную контору решать народно-хозяйственные задачи. Контору потом сменил, народно-хозяйственые проблемы остались.
Когда экзамены сдавал, чуть не умер. Проходными, как выяснилось, оказалось тринадцать баллов, с двенадцатью принимали по собеседованию. Таланты Смурнова позволяли не мучиться: сочинение - это сочинение, физика принесла в школьный табель четыре балла, алгебра - пять. Невзирая, дрожал мелкой дрожью. Без вкуса ел, плохо спал, перестал получать удовольствие от летнего воздуха и зеленых посадок. На первый экзамен пришел в костюме и гастуке, при часах, в сопровождении семенящей мамы. Порешал задачку на ускоренное падение, рассказал, чего мог, о магнитных свойствах, ловко ответил на лишний вопросец из области амперов и вольтов. Задачку порешал не так ловко - ответ не сошелся с истиной. Ну что, парень, сказали экзаменаторы, знаешь ты немало о правиле буравчика, и об амперметрах наслышан, видим, и о конденсаторах. Знаешь ты, пострел, как силу тока извлечь, и куда сей ток течет, тоже догадываешься, и зачем течет - не знаешь, но мыслишь верно. А с падением брошенного вверх тела, брат, нескладуха у тебя вышла. Не так, брат, тела-то падают. Хреновый у тебя ответец, сынок, мы бы даже сказали, в корне неверный. Не учел ты, наивняга, силу броска, и направление по косинусу мимо ушей пропустил. А смотрика-ка, молодой человек, чего в условии написано. Посмотрел он, чего написано, побледнел, позеленел, думал - закопают. Но ему поставили оценку "четыре" и пожелали стать матерым электротехником.
НЕДОМУТ
1
Четверо их было, четверо, - много ли, мало? - все, как положено, в черном, по случаю как бы, для торжественности, для понтов, для того, наверное, чтоб нагнать побольше страха на человечка.
Сначала он решил не бояться, выдержал секунд пять. И все оттого, что в книгах было написано по-другому, по меньшей мере, в тех книгах, которые он читал, хранил, перечитывал...
- Налево, козел, - сказал один из них.
- Я не козел, - попробовал защититься он.
- Назовите себя по-другому, - предложил конвойный.
- Я человек.
- А это мы посмотрим, - улыбнулся тот, и через короткое время хохотали все четверо.
Они и смеяться могут, удивился он.
- Мы много чего можем, - зевнул самый молодой, с серебряной бляхой и ясным профилем.
- И мысли читать?
- Не-а, - ответил тот. - Мысли - это твое.
Они пошли дальше.
- Что со мной сделают? - поинтересовался он.
- Живы будем, не помрем, - весело ответил ему ясный профиль.
- Я понимаю, - понимающе сказал он.
Один из конвойных взял его за руку, ласково заглянул в лицо и веско сказал:
- Ты не хера не понимаешь, Смурнов. Ни хера. Понял? Большинство людей ничего не понимают в этой жизни оттого, что им кажется, будто они все поняли. А они ничего не поняли. Им учиться надо и учиться. А они судят мир, как будто имеют на это право. Придурки хреновы, бля, ты такой же...
Смурнов долго молчал, думал, наверное, колебался там, стеснялся по заядлой привычке, затем сказал, дрожа в голосе, от храбрости своей, что ли, произнес:
- Зачем вы ругаетесь?
Ясный профиль вздохнул и печально посмотрел на Смурнова.
- Я объясню. Думаю, поймешь. Представь себе мат. Особые конструкции, да? Представь парня из подвала. Пятнадцать лет ему, а матюгается уже профессионально. Или мужик - тот же парень, только подрос. Он же не умеет по-другому, да? Мерзко это и скучно. У них внутри плохо, очень пусто у них внутри - вот что я хочу сказать. По структуре все пусто. Баба, еда, кореша. Они, наверное, счастливы по своей структуре. Нет там того, что сложными словами выражается. Все простые действия ложатся в словарь из матерных производных от одного глагола и двух существительных - мне один филолог рассказывал. А вот сложное выражается сложно. А если сложная структура выражается матерно - значит, она актуализирует какие-то вещи подходящим способом. Это мат второго порядка, если не третьего, представь: матерящийся Аристотель. Это ведь нормально. Усек, пидаренок?
- Но почему? - возроптал было Смурнов.
- Я назвал твой статус. И здесь, и в мире. Потому что пидар для тебя слишком уважительно, при негативной оценке пидар - это нечто хотя бы минимально серьезное. Ты несерьезен, так себе - пидаренок-гетеросексуал...
Шедший впереди толкнул большую деревянную дверь, это надо же - деревянную! Ручка - металлическая! По крайней мере, на вид она была металлической, дотронуться до нее Смурнову не пришлось. Комната за большой дверью казалась тесной.
- Подождешь здесь, - объяснил начальник конвоя. - Наверное, долго. Но тебе время не повредит, ты всю жизнь скулил на его недостаток. Ты вообще часто скулил, куда чаще, чем полагается..
- А сколько ждать?
- Не знаю, - улыбнулся ясный профиль. - Как там решат. Может быть, час. Или год. Обычно два-три дня...
- Хорошо, - согласился Смурнов.
Все захохотали, кроме Смурнова. Смеялись звонко, заливисто, от души.
- Если б ты сказал, что это плохо, я двинул бы тебе в челюсть, признался начальник.
- А я бы его обнял, - задумчиво сказал ясный профиль.
- А я бы расцеловал, - сказал третий.
- А я бы угондонил ему сапогом в живот, - сказал четвертый.
Дверь захлопнулась. Люди ушли. Если, конечно, это были люди, а не другие создания.
Комната имела четыре угла, она выглядела не треугольной, не пятиугольной и даже почему-то не круглой; бывают ведь и круглые комнаты, а уж сколько в мире семиугольных комнат, и восьмиугольных, а в особенности имеющих форму трапеции! Но нет, комната очутилась нормальной. Стену напротив двери украшало окно, закрытое как положено, но совершенно без решеток - залетай, кто хочешь: хоть сокол ясный, хоть голубь мирный, хоть ворон черный, хоть ворона, хоть воробей, хоть орел, хоть решка, хоть Карлсон, который, как известно, живет на крыше. Хоть бегемот. Бывает же всякое - открываешь спросоня глаз, а у тебя на балконе пасется бегемот, щиплет себе герань, урчит, похрюкивает, причмокивает, а тебе страшно, с непривычки-то особенно, не видал ты раньше бегемота, дикий зверь все-таки, нерусский, ненашенский, не знал таких, а тем более на своем балконе, да и балкона не знал раньше, отродясь не водилось у тебя балкона, а тут раз - и балкон тебе, и африканский зверь, и зачем глаз открыл? Спал бы лучше, любил во сне Дашу из десятого "Г", Машу с третьего курса, Наташу из своего отдела, подругу брата, жену друга, девушку из троллейбуса, Клаву Шиффер из шестой квартиры, Клеопатру из коммерческого ларька, целовал бы их мокро в губы, гладил волосы, шептал нежности, раздевал и не мог сдержаться - все во сне, разумеется, какая Даша или Маша наяву такое позволит? А тут тебе бегемот. Большой и неэротичный. К тому же нерусский. Щиплет герань, урчит, причмокивает и почти на тебя не смотрит.
Комнату занимали добрая деревянная кровать и объемное пухлое кресло, и простяцкий стул. Вот такая исконняя обстановка, ничуть не тюремная, а вполне свою, комнатно-домашняя. У кровати раскинул ноги забавный маленький столик, а в стене виднелись шкаф, два зеркала, еще одна дверь. За ней висело третье зеркало, змеился душ и высился унитаз. Это так гуманно, подумал Смурнов, он ведь и не надеялся. На столике покоились ручка и блокнот, видимо, для заметок, для покаяний, для углубленых размышлений о сути жизни. Надо будет покаяться, надо будет поразмышлять, готовился Смурнов, обходя временное пристанище.
И холод внезапно подкатил к сердцу. Он вспомнил, что и как, и каким образом, и в какой последовательности, и не понял, почему, и не догадался, зачем, и не нашел виновного - впервые в жизни узнал, что ничего не знает, потому что если он не знает этого, то он не знает вообще ничего, это ясно как божий день и божье утро. Это ясно как божья ночь.
Он закричал, как не кричал ни разу раньше, как не кричал даже тогда, когда его убивали, он был скромен и тих; а вот сейчас кричал, впервые за тридцать два года сломав барьеры, ощутив свободу в крике, свободу хоть в чем-то, орал и орал, выкривая звуки русского языка, а потом английского и французского, а затем немецкого и турецкого, - хоть и не знал этих языков. Он прекратил шуметь, когда понял, что его не услышат. В этом месте вряд ли отвечали на крик.
Он подошел к окну, уткнул нос в стеклянную плоскость и зарыдал. Второй раз сегодня он был свободен, пока что - свободен в плаче, как до того был свободен в крике, и это казалось приятным, так сильно плакать, так ведь можно выплакать всю мутотень, всю боль и всю слабость, а если сильно повезет - выплакать и свое незнание, своего непонимание сегодняшней ситуации жизни.
Жизни ли?
Он помнил, что его убили часа два назад.
Между тем он чувствовал. Не было апостола Петра и архангела Гавриила, и не было черных вод, не шатались тени, и отсутствовала труба, яркий свет и прочие навороты доктора Моуди. Было то, что было.
2
Он ходил по этой улице пятнадцать лет, и ходил бы еще полвека - перспектива отъезда из города К. отсутствовала напрочь. Он поступил на первый курс, и родители как раз переехали с правобережья, очень выгодный обмен, с небольшой доплатой, конечно, но тем и выгодный - что с небольшой. Квартира была двухкомнатной, и когда он женился (он все-таки женился), они оставили ему свое благославение, а сами исчезли, чтоб не мешать, не занимать жизненное пространство. Как они сказали, не путаться под ногами у молодой семьи.
Сегодня на улице случилось сыро и мокро, но дождь не шел, он катился с неба мелкими бисеринками, они изредка падали за воротник, еще реже задевали ресницы, но это было ласково и нестрашно. Можно выходить без зонта и идти куда хочешь, где мокрее или где посуше, или где уютнее, или где опаснее, или просто куда шли ноги и смотрели глаза. А можно было стоять у окна и видеть, как большие капли с деревьев ударяли в полноводные, ночные еще лужи, и растекались девятым валом по их поверхности, и пропадали, а а рядом падали такие же капли - и снова тонули.
В эту погоду уютно спать и сподручно выпивать водку, изумительно целоваться и говорить о любви. Подходяще писать роман. Ко времени считать деньги, играть со щенком, воспитывать сына, читать тяжелую и умную книгу, прощать врагов, трогать кошку или ласкать телефон, бездельничать, все оправдано и все верно, когда мелкие бисеринки дождя едва гладят волосы, а глаза прохожих на улице дышат влагой.
...Второй ударил его подобранной железякой по голове. А затем было поздно. Он потерял способность двигаться и разбираться в пространстве, зачем-то держа сознание. Боли не чувствовал. В момент удара и чуть после было что-то другое. А потом уже боль. А потом уже и не боль. А потом его опять били. А потом первый сказал второму, ты че, дурак мол, по мертвому бить, это же труп уже, все, на хрена уже, не в кайф, пошли, бля, а то менты, бля.
Первому исполнилось лет семнадцать. Второй, кажется, старше, или просто выглядит старше, или настолько некрасив, что о возрасте трудно судить. Уроды или очень красивые часто выпадают из возраста, и дураки выпадают, и гении, и птицы, и звери.
Первый разговаривал спокойно и без оружия. А Смурнов слушал. Он не ударил в горло ребром ладони, и не заехал кулаком в нос, и не бил ногой в пах - не умел ведь. И не убегал, потому что родился скромным. И не смеялся, потому что чувствовал страх. Когда его ударили, страх скончался. Как будто и не родился страх. Кого бояться? Страх исчез, но было поздно, он потерял умение двигаться и делать что-то в пространстве.
В себя пришел и увидел, что лежит не на мокрой улице под небом, а на сером ворсистом полу и под потолком. Он был в той одежде, что и в двух кварталах от родного дома, где его завалили железной палкой. Он видел, что лежит в темно-синих джинсах, кожаной коричневой куртке, черных стоптанных башмаках. Кровь не текла. Крови не было, и синяков, и царапин, и разбитой головы - целехонька была голова, и руки-ноги росли, и уши топорщились, и глаза близоруко зыркали, и член спокойно лежал; он чувствовал свои руки, свои ноги, свой член. Как хорошо, обрадовался он, а потом удивился, именно так, в очередности: сначала чувство неземного удовлетворения, а затем удивление, и только через промежуток - великий страх.
Сначала было радостно чувствовать тело, впервые, наверное, со времен детства, со школьной эпохи, а может быть, и дошкольной. Он ведь не замечал свое тело, оно казалось ему вещью, футляром для переноса сути, так себе, не им; вот автомобиль перевозит тело, а оно перевозит душу, так примерно. Оказалось, не совсем так или даже перпендикулярно: легко понять это, получив железным прутом в мозг, а затем очнуться на сером и пушистом, и смотреть в потолок из белых плит, и не разуметь ничего, только видеть и только чувствовать.
А затем пришли добры молодцы, числом четверо. С шутками, с прибаутками они подняли его на ноги и весело спросили: ну че, братан, идти можешь? Он встрепенулся, кивнул. Ну так пошли, мать твою, чего лежать, когда можно идти, почему идти, когда можно бежать, зачем бежать, когда можно лететь, да и незачем лететь, если весь мир - и так в тебе, только руки протяни, только шевельни мыслью? Сразу не ухватил, а переспросить убоялся, так и шли они, четверо молодцев и убоявшийся Смурнов... Навстречу им не семенили архангелы, не горел по сторонам божий свет, не струилась любовь, не плясали черти. Коридоры, коридоры и опять коридоры, ворсистый пол и белый потолок, тусклые лампы и коверные лестницы. Лифты гудели, но добры молодцы обходили их. Смурнов устал любоваться на пол и стены, он снова посмотрел на себя. И поглядел в себя. И снова не нашел боли, и опять не увидел крови. Конвоиры похохатывали, легко постукивая Смурнова в спину. Так и пришли.
Ручка и блокнот имели страшный вид, они манили, отталкивали, пугали. В школе он здорово катал сочинения: из параллельных классов заходили и гурьбой списывали. Потом все получали оценку два, а через неделю шли снова. Смурнов - это надежно, это не подведет. Получить два за хитрость считалось правильней, чем получить два за тупость.
В благодатные институтские годы намалевал рассказик, начал писать второй, но не выдержал, бросил. Тяжело рассказики малевать. Он не писал научных трудов, писем, докторских диссертаций, стихов, пророчеств. Он не пробовал начать тяжелый трактат о сути мира или записать свою биографию. Только часто вздыхал, до чего довел искусство родимый тоталитарный строй. Смотрите, мол, люди добрые, кошмар-то какой, что эти гады творят, как они нашу литературу, как они нашу интеллигенцию... И шуршала горькая и сладкая мысль, что если б не гады, мог бы стать великим писателем, или нормальным писателем, или на худой конец просто писателем - взять и стать, но гады не дают.
Он радовался, что Совдепии нет, ради этого два раза ходил на митинг. Дело было в девяностом году. Потом, конечно, жалел, а потом запутался, не знал, кому верить: кто друг, кто враг, а кто просто так, а кто и непросто так... Знал, что гадов развелось больше. Знал, что ничего у него не выйдет. Знал, что провидение всегда на стороне гадов. Правда, не знал, почему.
Но если провидение на стороне гадов, то стоит ли вообще что-то начинать? Например, занятие бизнесом? Или писать книги? И вообще, тише едешь - дальше будешь, всякий сверчок знает свой шесток и не лезет поперек батьки в пекло, не по Сеньке ведь шапка. Сенькина хата с краю. Сенька ничего не знает. Сенькина работа не волк, в лес не умотает, так что Сенька вперед не суется и сзади не отстает. Халявная у Сеньки-то жизнь.
Смурнов знал русские поговорки.
Смурнов ненавидел гадов.
Смурнов предчувствовал, что его обманут.
Смурнов не ушел в коммерцию, потому что коммерсанты жулики.
Смурнов не писал, потому что книги никому не нужны.
Смурнов не любил, потому что это смешно.
Смурнов не трахал жену, потому что робкий.
Смурнов не убил, потому что не научили.
Смурнов не ходил на голове, потому что на головах не ходят.
Смурнов не читал Иммануила Канта, потому что заумь.
Он не писал еще и потому, что скучно. И познавшие жизнь знакомые говорили Смурнову: ну разве дело для молодого парня - буковки выводить? Мужицкое ли дело, стишки кропать? А пьесы сочинять, романы чиркать? Не мужицкое, ох, не мужицкое, знающе учили его, а он кивал кудрявой головушкой. Правда, так и не знал, что на этой земле мужицкое дело, не задумывался как-то, думать ведь тоже - странное занятие, нельзя же сесть в кресло и начать думать умные мысли. Нет гарантии, что они умные, и нет гарантии, что они вообще мысли. Говорили ему, а он соглашался.
Он не писал еще и потому, что некогда. Постирать там, погладить, сготовить пищи на ужин, а ночью - спать, а утром - на службу, и все не в дружбу, на службе-то.
Он хотел по привычке чего-нибудь постирать. Или, допустим, заняться едой: почистить картошки, замесить тесто, постругать редиску, сжарить рыбу, обделать курицу, покидать съестное в суп, плюхнуть сметаны, порезать хлебца, напечь блинов, поперчить, посолить, посахарить, добавить укропа, сунуть в духовку, позвать знакомых и устроить им пир горой. Или никого не позвать, а водрузить тарелки на стол, смотреть на них и радоваться, приятно ощущая себя Мальчишом Плохишом. Шахтеры, мол, бастуют, нищие старики голодают, а я вот чревоугодствую.
Но в камере - назовем ее честно - не имелось посуды и не водилось съестных припасов. Не возникало и чувства голода. И нечего было постирать. Смурнов потянулся к блокноту, ловко прихватил ручку в руку и вывел фразу:
"Я родился 15 октября 1965 года".
Помедлил и приписал: "Потом я узнал, что отец хотел назвать меня Мишей, а мама Сашей. Назвали Лешей. До сих пор не знаю, почему. Так я появился на свет - Смурнов Алексей Михайлович. Я жил и живу в том городе, где родился. Вряд ли мое детство хоть чем-то отличалось от детства миллиона других детей."
Шариковый стержень летал над бумагой. Через минуту стержень нервничал и переживал, дрожал и прыгал, временами бесновался и уходил в далекий экстаз. Жидкость стекала на белый лист синими закорючками. Как здорово, думал Смурнов, почему я не дошел до этого раньше?
3
Он родился 15 октября 1965 года.
Его детство мало чем отличалось.
На восьмую годовщину рождения ему подарили котенка, назвали Пушком. Котенок суетился, валял по полу грязный носок, мяучил с голоду или с радости, спал где придется, запрыгивал на книжные полки и бегал по томам Достоевского. Пушок родился ярким, трех цветов: черного, рыжего, белого. Через полгода котенок умер, бог весть от чего - вроде не болел, а тут оп: сразу окочурился. Он внимательно смотрел на неживого Пушка, плакал, конечно, мало что понимал, разумеется, - мал был, неопытен.
Как-то его били. Лет двадцать назад. Весело били, с посвистом, со смешком, с громким матом и сладким уханьем. Пацаны били, лет шестнадцати. Было их, пацанов, всего трое. Он, понятное дело, один. Тормошили его ребята гуманно, даже не сказать, чтобы били, так, наверное, общались.
Говорили, например, что он сучонок, или что он стукач (чистая ложь). Или, допустим, педераст, или урод, или дурачок. Он обижался, не соглашался, доказывал. Дурак ты - весело отвечали ему. Нет, возражал маленький Смурнов, я умный, я поумнее вас буду, и начинал им рассказывать интересные сведения про ай-кью... Ладно, соглашались, ты самый умный суслик на свете. Ну почему я суслик, спорил он, я - человек. Ему объясняли, что он за человек. Нет! - кричал Смурнов. И пробовал материться, не получалось. Его хлопали по щекам, пинали по ногам, делали вид, что за всей силы замахиваются кулаком, якобы собираясь ударить в лицо... Он не выдерживал провокаций, дергано бил костяшками куда-то в грудь: нашел, куда бить амбала, долго думал, наверное, вот и нашел.
Амбал хохотал, и только потом - хрясь. В нос. Или в солнечное сплетение. Остальные даже не помогали. Разбор шел по кругу: каждому он ткнул кулаком, и каждый вдарил слабому раз пять-шесть. Можно было не тыкать, а уйти прочь, они бы не стали его держать - не злые ребята, не убийцы, просто скучно им. Ему сказали бы, что он мразь. Еще бы кое-что сказали, что принято говорить у шпаны. Но не стали бы сбивать с ног или доставать ножик. Он бы исчез, они не заметили. Материли бы друг друга по-дружески, без него обошлись, нужен больно: мало чуханов, что ли?
Но нет, горд Смурнов, верил в правду, не хотел побежденным-то уходить. Доказать хотел полноценность. Словом доказать, делом. Аргументировал, пока кровь не закапала. Пацанам даже скучно стало - вот тупой, бля, во тупой... Они его сами и прогнали; надоели его аргументы, осточертело его ласковое лицо. Уходи, сказали, а то уроем. Он и пошел, изнутри слезами наполненный.
...Довелось Смурнову и влюбиться. Все влюбляются: козлы и гении, спикеры и офицеры СС, и нормальные советские школьники, и ненормальные, и такие, как он, и не такие тоже.
Звали девочку Лена. Училась с ним в 9-ом "А", смешливы была не в меру, симпатична (в меру!), ходила длинноногой и коротко стриженой. Они и раньше учились рядом, но так вышло, что раньше не видел ее - а вдруг увидел. В девятом классе.
Чувство, как и положено, объявилось не платоническим. Поначалу Смурнов сам не знал, чего хочет, даже приблизительно не догадывался, а через пару месяцев расчувствовал в себе наконец, что он хочет Лену. Никому о такой аномалии не сказал, и уж тем более не признался Лене. Мало ли что - засмеет, не поймет. Ходи потом такой, весь непонятый и засмеянный. Но что-то надо делать, нельзя так - чтобы совсем ничего не делать, смотреть на Лену, думать о ней, мечтать, и обходить вожделенную Леночку за версту. И вздумал он с ней беседы разговаривать.
Подойдет, бывало, на долгой перемене перед самой биологией. И давай про цитоплазматическую мембрану. А иногда про инфузорию, которая туфелька, и временами даже про хордовых. А иногда про эпоху мезозоя, как одни ящеры питались другими. Начинал с провокации: а знаешь ли ты, Лена, про удивительного динозавра диплодка? И ну про диплодков загибать. Смурнов достаточно много знал о диплодках, об их весе и габаритах, об моционе и рационе, и о среде их обитания неплохо знал. Что поделаешь, начитан литературы, в том числе и специальной. Лена увлеченно слушала, интересно ей было, попрыгунье: и чего там дальше, и откуда он про диплодков знает, и зачем они кому-то нужны, и какую чушь он будет травить на очередном перерыве. Леша знал, чего травить и на второй переменке, и на третьей, и на пятой, и на сто шестой...
Он решал ей тригонометрические задачки. Извлекал биквадратные корни. Конечно же, писал сочинения, мастер был лишних людей описывать и образы раскрывать. Лена благосклонно принимала знаки внимания. А чего ей, шустрой, отказывать? Сложное это дело, лишние образы да биквадратные корни.
Сели они как-то за одну парту. Так и просидели до конца года, и говорили уже о вещах иных, почитай, интимных: кто какие кинофильмы смотрел, кто на море бывал, каких зверей любит и каких педагогов боится больше других. Лена открывала душу, рассказывая, как она обожает клубнику. Смурнов делился тайной, жалуясь на ссоры родителей. Оба хотели прочитать книги, которых не продавали. Оба верили, что жизнь на земле через энный промежуток времени будет благостная - ну не совсем чтобы коммунизм, однако все равно несравненно здоровская... Оба открытничали, признаваясь в нелюбви к химии.
Лена снилась исключительно в купальниках или без. По знающим рассказкам он представлял, что обычно нормальные мужчины делают со своими женщинами. Так-то вот. Он хотел всего. С доброглазой и длинноногой девочкой Леной, шагаюшей по его снам в пятнистом купальнике.
Любовь, думал Смурнов. У меня. Это ж надо такому, чтобы у меня - любовь, большая и на всю жизнь (он всерьез мечтал на Лене жениться). Ревновал свою резвую сожитенльницу по парте к одноклассникам, прохожим, молодым учителям и городским тополям. Разумеется, ревновал к ее брату и домашним рыбкам. Мучился, когда не видел. С трудом жил, когда она болела, или когда сам болел, или когда пришли весенние каникулы. Не сомневался, что умрет без нее, упадет и не встанет, а может, утопиться, повесится, или еще что-нибудь натворит.
Они виделись только в школе. На очередной перемене опять говорили о жизни советской нации и вчера виденной по ТВ детективной киношке. Лена все чаще улыбалась. Смурнов все чаще мучился, ибо видеть Лену видел, но хотел большего. Наверное, несчастная любовь, определился он к середине апреля.
О несчастной любви молчал, как партизан под ножом эсэсовца. И папе не сказал, и маме, и седой классной руководительнице, и проворным школьным товарищам, и толстому директору школы, и дворовому хулиганью, и даже первому секретарю обкому КПСС не вымолвил ни словечка. А они не больно-то спрашивали, папа, мама и первый городской коммунист.
Конечно, он ничего не произнес Лене. Неудобно как-то. Жить не может... господи-то: повесится, утопится, рассудком, наверное, того. Как можно? Вот-вот - и ходи потом засмеянно-недопонятый.
Она не подозревала, если глупая. Или чувствовала, если объявилась на свет достаточно умной. Он ведь не поцеловал и не ткнулся в нее носом, и даже не повалил на землю в школьном саду. Не дотронулся до ее ног, рук, до лица, до Лены - прямо там, на школьной траве. Ни на ковре, ни на диване, ни в параллельных мирах - нигде.
Не пытался встретиться с ней во внеучебное время. Ревновал нечеловечески: а с кем, интересно, может она встречаться в часы, свободное от него, от учебы, бесед с мамой, походов к врачу и визитов в булочную?
Он заметно отстал, после девяти лет четверок начал получать тройки. Ай-ай-ай, журила его добрая женщина завуч. Ну и ну, шелестел отец. Вот-вот, твердила бабушка. А что такое, гомонили одноклассники. Мм-да, утверждал учитель физики. Вот еще, не понимала родная мама.
Позднее он так радовался, что спасся от сумашествия и снова стал учиться на четыре, так радовался - чуть в Господа не поверил, коего сочинили хитроумные попы для издевок над темным людом. Но остался комсомольцем. А спасся от сумасшествия очень просто: родители Лены перебрались в Зеленоморку, и Лена вместе с ними. Писем ему не писала и не залетала на огонек. Жила в своем вонючем пригороде, и нос не казала. Смурнов чувствовал, что это лучший выход, и даже больше того - единственный выход от перспективы недалекого сумасшествия. Юноше остались упоительные поллюции, а потом вместо Лены стало сниться другое - черное, белое, красное, через какое-то время начали сниться и другие женщины, но школу он завершил. На четверки, пятерки и с единственной тройкой по химии.
На факультет поступал, электротехнический. Был такой в ближайшем от дома вузе. Математику сдавал, треклятую физику и любимое сочинение. Потом божился, что пошел бы на филфак - стал бы гением. А так он получил диплом инженера, и засел в проектную контору решать народно-хозяйственные задачи. Контору потом сменил, народно-хозяйственые проблемы остались.
Когда экзамены сдавал, чуть не умер. Проходными, как выяснилось, оказалось тринадцать баллов, с двенадцатью принимали по собеседованию. Таланты Смурнова позволяли не мучиться: сочинение - это сочинение, физика принесла в школьный табель четыре балла, алгебра - пять. Невзирая, дрожал мелкой дрожью. Без вкуса ел, плохо спал, перестал получать удовольствие от летнего воздуха и зеленых посадок. На первый экзамен пришел в костюме и гастуке, при часах, в сопровождении семенящей мамы. Порешал задачку на ускоренное падение, рассказал, чего мог, о магнитных свойствах, ловко ответил на лишний вопросец из области амперов и вольтов. Задачку порешал не так ловко - ответ не сошелся с истиной. Ну что, парень, сказали экзаменаторы, знаешь ты немало о правиле буравчика, и об амперметрах наслышан, видим, и о конденсаторах. Знаешь ты, пострел, как силу тока извлечь, и куда сей ток течет, тоже догадываешься, и зачем течет - не знаешь, но мыслишь верно. А с падением брошенного вверх тела, брат, нескладуха у тебя вышла. Не так, брат, тела-то падают. Хреновый у тебя ответец, сынок, мы бы даже сказали, в корне неверный. Не учел ты, наивняга, силу броска, и направление по косинусу мимо ушей пропустил. А смотрика-ка, молодой человек, чего в условии написано. Посмотрел он, чего написано, побледнел, позеленел, думал - закопают. Но ему поставили оценку "четыре" и пожелали стать матерым электротехником.