— Пять часов меня держали на «ринге». Я твердил одно: отвергаю военные перевороты как метод политической борьбы и клянусь всеми святыми, что не знаю лично никаких офицеров, кроме одного-двух, у которых брал интервью по долгу службы. Неож иданно Бакалавр велел мне спуститься с «ринга» и одеться, так как, сказал он, предстоит поехать в одно место, где я либо| развяжу язык, либо распрощаюсь с жизнью. На этот счет, подчеркнул он, у него нет ни малейшего сомнения. Белье и костюм я натянул без особого труда, но с обувью пришлось повозиться: искромсанные, отекшие ступни не влезали в туфли. Затем мне приказали идти вперед. Меня сопровождала группа агентов во главе с Бакалавром. Прежде чем пуститься в дорогу, мен я подвергли дурацкой операции, словно заимствованной из фильма о гангстерах или сказки: нацепили мне на нос массивные очки с черными стеклами и, чтобы я не уловил боковым зрением очертания предметов или хотя бы тени от них, плотно законопатили ватой просветы между лицом и очками. Два агента взяли меня под руки и, как слепого, повели по коридорам Сегурналя. Я ощутил под ногами ступеньки лестницы, затем меня подняли на весу в машину — судя по высокой посадке и характерному звуку клаксона, это был джип. Над ухом раз дался хриплый голос Бакалавра: «Захватите кирки и лопаты, чтобы для этого дерьма выкопать могилу». Я похолодел, хотя почти одновременно в мозгу зародилось сомнение, вылившееся в такой успокоительный силлогизм: «Мне завязывают глаза — значит, не хотят, чтобы я запомнил дорогу; они боятся, что я запомню дорогу — значит, везут меня не на смерть; следовательно, Бакалавр врет, когда пугает могилой». Джип катил до молчаливым ночным улицам, потом закачался по проселку, затем какое-то время подпрыгивал по камням или глыбам ссохшейся земли и в конце концов остановился. Меня под руки спустили, провели несколько шагов. Я, спотыкаясь, преодолел два уступа — должно быть, ступеньки из утрамбованной земли, — и за нами захлопнулась кака я-то дверь. С меня сорвали одежду, стащили туфли, защелкнули на скрещенных сзади руках наручники и ударом наотмашь сбили с лица очки вместе с ватой. Едва я открыл глаза, как кто-то сильно ударил меня ногой в живот, и я повалился на диван.
И вот один из них — кстати сказать, самый усердный, обломавший об меня не одну дубину, — любопытствуя, как выглядит рана, приблизился к моим ногам. Я напряг все силы и ударил его прямо в лицо. Он отлетел к бело-голубому шкафчику, осел на пол, рот у него был в крови. Я с радостным трепетом наблюдал, как он тяжело встал, как его лицо наливалось яростью, как он поднял автомат на уровень моего тела. И вдруг он застыл, словно парализованный, от окрика Бакалавра: «Отставить, кретин! Не вздумай прикончить его!» Я окончательно понял, что уйти из жизни мне не удастся.
(Случай с глупой девственницей — неопровержимое свидетельство того, что я совершенно не гожусь на роль волокиты, развратника или соблазнителя. Началось с телефонных звонков. Ежедневно по нескольку раз меня вызывает гортанный голос чувственной женщины, и я пускаюсь на всякие уловки, чтобы избежать разговора с неизвестной. «Скажи, что меня нет на работе, что у меня болит зуб», — прошу я сослуживцев. Уж кто-кто, а я-то знаком с теми маньячками, перезрелыми девами или неудовлетворенными женами, которые звонят по адвокатским бюро, служебным конторам и редакциям газет в поисках телефонного собеседника, с кем можно завязать пикантный, а то и просто скабрезный разговор, прячась за и нкогнито, словно за баррикадой. Однако гортанный голос так настойчив и полон мольбы, что однажды я не выдерживаю и беру трубку: «Послушайте, детка, если вы действительно хотите со мной познакомиться, то не лучше ли нам встретиться где-нибудь? Мне претит эта похоронная труба, именуемая телефоном». — « Хорошо, — послушно соглашается неизвестная. — Я видела ваш портрет в газете, читала ваши хроники и безумно хочу вас видеть, где угодно». Я назначаю место свидания, презрев опасность встретить деву не первой свежести или проститутку, обслуживающую на дому. Но — хвала всевышнему! — моя поклонница являет собой обратную сторону медали: этакий полурасцветший бутончик, выпускница колледжа, романтичная, как Франческа, та, что была возлюбленной Паоло. Оказывается, она влюблена в мой профиль неаполитанского бандита и — о, боже! — в мой журналистский стиль. Совершенно ослепленный нежностью этого ангела, пахнущего молоком и жасмином, я веду ее в кино — днем, так как вечером родители не выпускают ее из дому, — и в темноте глажу ее руки, трепетные и влажные, словно мордочка кролика. После кино мы сидим в кафе, я тяну четвертую рюмку сухого мартини, она грызет мороженое, белоснежное, как ее шея, и время от времени поглядывает на меня с таким восхищением, что я начинаю нервничать. Как-то майским воскресеньем я приглашаю ее к себе на квартиру. Она идет рядом со мной по улице, навстречу своему падению, и я чувствую, что вот так же отрешенно и радостно она пойдет и в ад, если мне это взбредет в голову. Я медленно ее раздеваю — тело отливает матовой белизной фарфора — и, уже обнаженную, целую в губы. Она, чуть не теряя сознание, никнет у меня в руках, и тогда я произношу самые испанские из всех испанских слов: «Ты непорочна?» Она слегка краснеет и, борясь со страхом, который отражается в ее глазах робкой лани, бормочет: «Конечно. Но я так люблю тебя, что готова…» Я хмурю брови, словно школьный учитель, отвожу глаза в угол на белую глыбу холодильника и кричу голосом разгневанного дядюшки: «Ну, вот что! Немедленно одевайся и марш домой!». Иной раз, просыпаясь целомудренным квакером, я хвалю себя за стойкость, проявленную в то воскресенье. Но когда я просыпаюсь не квакером, а это бывает значительно чаще, почти каждое утро, я называю себя идиотом. Законченным идиотом, который не заслуживает никакого снисхождения.)— Ранчо было мало — метра три в длину и столько же в ширину, — запущенно, как свинарник, без мебели, если не считать дивана, на который я упал, да выкрашенного белой и голубой краской шкафчика для детских вещиц и игрушек, присутствие которого в этой страшной берлоге вызывало недоумение. Не дав мне подняться с дивана, не задавая мне никаких вопросов, шестеро агентов стали бить меня палками, вернее, сучьями тех деревьев, что окружали ранчо. Когда от удара о мои ребра или голову одна из этих дубин, еще с остатками свежей листвы и колючими наростами, ломалась, ч ерез минуту я слышал приглушенное вжиканье мачете — за дверью рубили новые сучья. Без малого час длилось это избиение, и оно, очевидно, длилось бы еще, если бы Бакалавр не приостановил его: «Ну как, падло, будешь давать показания? Назови фа милии военных, замешанных в заговоре, и мы отпустим тебя ко всем чертям. А будешь молчать — прибьем, как паршивую собаку». В ответ на его слова я в сотый раз повторил, что мои принципы несовместимы с идеей военных переворотов; Бакалавр оборвал меня, заявив, что пришел час моей смерти, а заодно и похорон. В кольце агентов с автоматами на изготовку , весь лилово-красный от синяков и ссадин, я вышел из хижины. Как я и предполагал, это было заброшенное бедное крестьянское ранчо, приткнувшееся среди древесных зарослей. Пройдя метров пятьдесят, мы остановились у огромного дерева букаре без цветов и без листьев. Бакалавр протянул мне кирку и лопату: «На, рой себе могилу, мразь!» Я вспомнил про очки и вату и стал копать землю без особой тревоги, почти уверенный в том, что яма эта не станет местом моего упокоения. Когда яма достигла размеров обычной могилы, а я продолжал ее еще углублять, один из агентов направил на меня сверху автомат и завопил: «В последний раз, предлагаем: говори, или сейчас издохнешь!» — «Вы хотите убить человека, который ничего не знает. Это просто глупо», — ответил я из глубины ямы. Агент поднял автомат и прицелился. Я зажмурил глаза — на всякий случай… Прошло несколько секунд. Меня вытащили из ямы, надели наручники, вернули в ранчо с бело-голубым шкафчиком. На пороге меня поджидал новый удар ногой в живот, и опять я упал на диван. Сквозь редкие кроны искалеченных деревьев проглядывал туманный рассвет.
(Когда речь идет о простом соблюдении закона природы или о совершении третьего из смертных грехов, то все катится у меня как по маслу. Так же легко — без осложнений — связи обрываются, как только выпадает удобный случай положить им конец. Все мои милые визитантки, перестав посещать меня с определенной целью, остаются близкими моими друзьями. «Как дела, Журналист? Если верить фотографиям в газете, ты молодеешь день ото дня». «Милый, мой муж хочет познакомиться с тобой. Я ему столько о тебе говорила». «Что бы ни было, Журналист, ты мне нравишься по-прежнему. Есть вещи, которые не забываются». «Дорогой, постарайся, чтобы ваша газета прислала ко мне фотографа. Я даю чудесный прием». «Знаешь, на будущей неделе моя свадьба, Журналист. Я рассержусь, если тебя не будет». И так далее, в том же духе. Но положение усложняется, когда женщина в тебя влюблена серьезно, я хочу сказать, полюбит всем сердцем. Такие катастрофы случались с мной, слава богу, всего дважды. Нет на земле существа отважнее, великодушнее, настойчивее и достойнее уважения, чем влюбленная женщина. Такая принесет в жертву все, что угодно: домашний очаг и состояние, если они у нее есть; семью и детей, если они у нее есть; собственную жизнь, которая у нее есть и всегда в ее распоряжении. Влюбленная женщина — повторяю, женщина, полюбившая всем сердцем, — превосходит в набожной приверженности верующих, в бескорыстии — альтруистов, в беззаветной преданности — революционеров, в самоотреченности — матерей, а уже одно это, черт возьми, о многом говорит. Я знаю, огромному числу представителей обоих полов показались бы преувеличенными мои убеждения на этот счет. Ведь большинство женщин только воображают, что они влюблены, а на самом деле и понятия не имеют о настоящей любви. Тоже и мужчины: сколько их проходит по жизни, так и не испытав счастья быть по-настоящему любимым. Но я убежден в своей правоте. Когда я говорю о настоящей любви, я вспоминаю прежде всего Милену, учительницу. Она радуется, как школьница, если я покупаю ей коробку конфет. Она приходит в ужас, если у меня на несколько десятых поднимается температура. Она готова лопнуть от гордости, когда я получаю пустяковую премию на конкурсе репортажей. Ее розовые ножки всегда охотно и радостно несут ее в мои объятья, Часто наплакавшись по-детски, со всхлипами, она твердит, уставившись в одну точку, что готова отказаться от дома, родных, от места преподавательницы английского языка, лишь бы жить со мной, спать со мной, убирать мою квартиру, ставить гвоздики в мои пустые цветочные вазы. Конечно, она заболела с горя, узнав, что меня арестовали именно тогда, когда я шел к ней, чтобы поцеловать ее. Л юбовь Милены пролетит над зеленой саванной, переплывет великую реку, просочится сквозь толстые стены тюрьмы и картон этой решетки и доставит сюда ее письмо. Первая , весточка из внешнего мира — первая не только для меня, но и для этих четверых, не знающих, кто такая Милена. Я уверен, так будет.)— Меня избивали каждую ночь. Днем, пока трое агентов с автоматами расхаживали вокруг ранчо, я отлеживался в забытьи на диване, страдая от болей, от жажды, от мысли о новых побоях. Около полуночи издалека раздавался гудок джипа, возвещавший о приезде Бакалавра и его подручных. То, что неминуемо должно было произойти десятью минутами позже, приводило меня в такой ужас, что однажды, заслышав отдаленный звук клаксона, я обмочился прямо на диване. Бакалавр входил со своими помощниками в ранчо, приближался к дивану, где я лежал, покрытый кровоподтеками, с вылезшими из орбит глазами, и спрашивал масленым голоском сводника: «Ну-с, как? Будем говорить?» Я отвечал: «Все, что я знаю, вам известно. Больше ничего не могу сказать». Вслед за этим удары палок сыпались на мои синяки и раны, оставшиеся от прошлой ночи и от всех предыдущих ночей. Но в тот раз, едва я услышал гудок приближающегося джипа, меня вдруг обуял такой страх перед физической болью, такое неудержимое желание избежать побоев, что я пустился на хитрость, хотя и понимал, сколь она глупа и беспомощна. На очередной вопрос Бакалавра: «Ну-с, как? Будем говорить?» — я ответил: «Ладно. Я дам показания». У Бакалавра заблестели глаза. Он повернулся к агенту — тому самому, что целился в меня с края вырытой мною могилы, — и приказал: «Возьми блокнот, записывай». Без каких-либо колебаний я стал перечислять имена несуществующих лейтенантов и капитанов, приписывая их к существующим казармам, пока не набрал достаточное количество «участников» заговора. В ту ночь — по моим подсчетам, седьмую в лапах Бакалавра — меня не били. Больше того, дали стакан воды, которым я умерил сводившую с ума жажду, и крылышко цыпленка, оставшееся от ужина одного из агентов. Бакалавр пристально и недоверчиво следил за мной — какие-то сомнения у него, видимо, оставались. Потом он собрал свою ватагу, вдали рявкнул холодящий душу гудок джипа. Мои мучители спешили в существующие казармы на поимку несуществующих офицеров. Я выиграл ночь отдыха для разбитого в кровь тела и стакан воды, который спас меня от умопомрачения на почве жажды.
(И все-таки, пожалуй, я не прав, уверяя Парикмахера в том, что политика засосала меня вопреки моей воле. Еще студентом я ходил на митинги, читал еженедельники политических партий, спорил со своими однокурсниками о социализме и кооперативах. И если не шел дальше этого, то лишь потому, что всегда почитал личную свободу превыше всего на свете. Именно любовь к личной свободе удерживает меня от возвращения в отцовский дом и от женитьбы на Милене или на какой-нибудь другой женщине. Не хочу, чтобы к моему дикому стволу привился опасный своей ласковой вкрадчивостью культурный побег и заставил меня изменить образ жизни. По этой же причине я долго не вступал ни в одну из политических партий. Став членом партии, я должен был бы подчиняться дисциплине, тратить вечера на эти скучнейшие собрания с протоколами и сбором членских взносов, а то еще ездить в качестве оратора на митинги в провинциальное захолустье и там, после многочасовой тряски по отвратительным дорогам, произносить зажигательные речи, а потом, стыдясь собственной болтовни, выслушивать поздравления растроганных слушателей: «Благодарим, коллега Журналист! Потрясающее выступление!» Но что толку от моего стремления к личной независимости, от этого страстного желания остаться дичком, как неклейменый бык-одинец в саванне, если я живу в такой стране, как Венесуэла? Ведь мы, венесуэльцы, уже полтора века страдаем от микробов политиканства. Мы произносим только политические речи, бредим наяву политическими переворотами, даже напиваемся мы с единственной целью — выкрикнуть на улице какую-то политическую дребедень. У нас не хватает времени заняться индустриализацией, гигиеной быта, образованием, мы только и знаем, что ведем глупые и бесплодные политические дискуссии. Будучи плотью от плоти своей среды, я тоже в конце концов уступаю роковому соблазну. Желая доставить удовольствие одной премиленькой мулатке, медицинской сестре, которая частенько навещает меня дома и в перерывах между поцелуями шепчет: «Любовь моя, кто тебе сказал, что мы отнимем у тебя свободу? Мы ведь не орден иезуитов!» — я вступаю в партию. В партию моей медицинской сестры, разумеется. Поначалу я ограничиваю свои новые обязанности присутствием на заседаниях палаты депутатов, и то затем, чтобы поддержать аплодисментами— выступления нашего лидера, несравненного оратора. Но вот армейские заправилы, совершив переворот, принимаются набивать политзаключен ными тюрьмы и опустошать государственную казну — кровь у меня в жилах вскипает, я выступаю с речью на первомайской манифестации и кончаю тем, что, поправ свои гражданские убеждения, ввязываюсь в конспиративную деятельность.)— Мои мучители вернулись через сутки, как и следовало ожидать, не обнаружив вымышленных капитанов и лейтенантов. Бакалавр, судя по смокингу и винному запаху, явился прямо с праздника, может быть, со свадьбы, где он, надо думать, не преминул провозгласить тост в честь новобрачных. Тем не менее взгляд его гадючьих глаз был, как никогда, полон яда, а характерная гримаса врожденного преступника, как никогда, резко очерчивала рот. На этот раз без единого слова и вопроса Бакалавр и его головорезы принялись бить меня ногами в грудь и лицо, поминая непристойностями мою покойную мать. Потом один из них, оттянув пальцами кожу у меня на правой руке, прошил ее мешочной иглой с толстой и шершавой, как шпагат, нитью. Подерги вая нить, он удерживал меня рядом с собой, как это делает погонщик с быком, у которого через нос пропущена веревка. Острейшая боль и вслед за этим еще более ужасная — где, я даже не успел определить, — лишили меня сознания. Когда — не знаю, сколько времени спустя, — я пришел в себя, ощущение шпагата в руке уже исчезло, но та, другая, невыносимая боль осталась, и теперь я знал место ее возникновения. Медленно, очень медленно осознавал я, до какой по длости дошел этот подвыпивший садист в смокинге, выведенный из себя ложными показаниями. Он не довольствовался оскорблением памяти моей покойной матери, не насытился видом моего тела, прошитого мешочной иглой. Не желая считаться с тем, что перед ним лежит обессиленный, закованный в наручники, голый, избитый донельзя человек, он собственными руками вонзил в него заостренный сук или кол, словно гарпун в кашалота. В приступе ледяного озноба я стучал зубами, на висках выступил холодный пот. Там, внизу, меня пекло пламя, оно сжигало ткани, оно не только не утихало, но поминутно вспыхивал о с новой силой. Меня атаковали судорожные позывы, до такой степени мучительные, что казалось, это сама жизнь рвется из моего тела сквозь кровоточащее отверстие. Я дышал тяжело и отчаянно — и все же не чувствовал пульса на стянутых наручниками запя стьях. Когда через какие-то минуты я снова стал погружаться в беспамятство, мне представилось, что наконец ко мне пришла смерть и она избавит меня от страданий. Смерть в образе моей доброй и строгой матери — с белым лбом и в черной накидке.
(Черные очки и белая вата. Каким же, в самом деле, я был слепцом, полагая, что, закрыв мне глаза, они хотели скрыть от меня путь, а следовательно, не намеревались меня убить и я вернусь обратно живым! Каким же я был тупицей, не предусмотрев, что есть бездны, пострашнее смерти, и не почувствовав впереди угрозу, во сто крат более мрачную, нежели смерть! Все было бы уже кончено, если бы комедия с могилой не оказалась только лишь комедией, если бы агент открыл тогда огонь из автомата и оставил меня лежать мертвым на дне ямы, вырытой моими руками. Я лежал бы сейчас спокойно, не испытывал бы этой жгучей, разрывающей внутренности боли, которая обвивает колючей проволокой мои артерии вплоть до колен, до щиколоток, ползет от поясницы к затылку, прошивая спинные позвонки. Из меня уже вытащили кол, но мне кажется, будто он все еще внутри и гораздо глубже, чем раньше, будто он достает острием брюшную стенку и вот-вот проткнет ее на уровне пупка. Я не мечтаю больше сохранить жизнь, я придумываю, как поскорее расстаться с ней. Я уже не человек, а раздавленная лягушка — все наружу, чучело, размалеванное липкой, темной кровью, стекающей по ногам. Единственное средство оборвать этот позорный, унизительный кошмар, избежать завтрашнего ночного избиения, освободиться от Бакалавра — это смерть. Надо перестать существовать, надо умереть, и я добьюсь этого.)— За двадцать четыре часа, пока палачей не было, я в горячке обдумал во всех деталях способы вынудить Бакалавра или кого-нибудь из агентов убить меня. Когда они вошли, я лежал на диване, на правом боку, в луже крови, поджав ноги. Дикая головная боль приглушала все другие боли. «Бакалавр, — проговорил я, увидев его. — Вы должны меня убить… Сегодня же». Он ухмыльнулся: «Не волнуйся, обязательно убьем. Только не сразу, а постепенно, частями». И я начал речь, которую продумал за ночь, в огне горячки: «Если вы не убьете меня сию же минуту, Бакалавр, то остаток моей жизни я посвящу единственной цели: отомстить вам. Когда я выйду из тюрьмы — а я выйду, рано или поздно, как выходят почти все узники, — я не дам покоя душе и телу, пока не взыщу с вас полной мерой за эту подлость. Я побреду за вами следом, как пес за хозяином, я разыщу вас в самом отдаленном уголке земли и заставлю расплатиться за все муки и оскорбления. Советую, Бакалавр: убейте меня сегодня! Если вы этого не сделаете, то, клянусь честью, клянусь прахом матери, вся моя будущая жизнь будет подчинена одной цели — отомстить вам, плюнуть вам в лицо, вырвать у вас глаза, содрать с вас кожу вот этими ногтями…» Какое-то мгновение он колебался, разглядывал меня, потом пожал плечами, сменил в мундштуке сигарету и, закуривая, сказал презрительно: «Не мели чушь, Журналист, живым ты из тюрьмы не выйдешь». Я понял, что словами его не проймешь, и решил осуществить второй план самоубийства. Свернувшись на диване, поджав ноги наподобие взведенного курка, я терпеливо ждал, когда голова кого-нибудь из моих палачей окажется на уровне моих пяток.
И вот один из них — кстати сказать, самый усердный, обломавший об меня не одну дубину, — любопытствуя, как выглядит рана, приблизился к моим ногам. Я напряг все силы и ударил его прямо в лицо. Он отлетел к бело-голубому шкафчику, осел на пол, рот у него был в крови. Я с радостным трепетом наблюдал, как он тяжело встал, как его лицо наливалось яростью, как он поднял автомат на уровень моего тела. И вдруг он застыл, словно парализованный, от окрика Бакалавра: «Отставить, кретин! Не вздумай прикончить его!» Я окончательно понял, что уйти из жизни мне не удастся.
(Бакалавр, конечно, не принял всерьез мою угрозу, да и сам я не думал тогда, что приведу ее в исполнение; просто-напросто я провоцировал его на убийство, всем существом желая собственной смерти. Но теперь я снова и снова мысленно возвращаюсь к этим оставшимся без ответа словам, и они обретают силу торжественной, грозной, нерушимой клятвы. Боль немного утихла, но в низу живота появилась тяжесть, как будто туда положили камень или кусок железа. Смерть — гораздо более трудоемкий процесс, нежели мы себе представляем. Человеческий организм хватается за жизнь с цепкостью утопающего, бросает в бой со смертью все свои неистовые защитные силы, и развязка долго не наступает. Не наступает, будь она проклята! Я прихожу к мысли, что никогда не смогу умереть ни от побоев, ни от жажды, ни от своей страшной внутренней раны, — что я бессмертен и смогу выполнить обет: убить Бакалавра. Бакалавр скроется в водовороте восстания, избежит самосуда толпы. Бакалавр удерет с награбленным капиталом за границу, Бакалавр будет жить на каком-нибудь североамериканском курорте или на одном из бульваров Парижа под защитой своих телохранителей, под опекой полиции этих цивилизованных, демократических стран. Но я последую за омерзительным пузырем неотступной тенью, буду терпеливо отсчитывать дни и ночи зимы и лета в ожидании урочного часа — часа его смерти. Возможно, он будет в этот миг в смокинге, как в ту ночь, когда он всадил в меня кол, или в купальном костюме, на пляже, под бело-зеленым полосатым зонтом, а может, он будет мирно спать в постели, и мне, прежде чем ударить его кинжалом, придется залезть к нему через балкон и разбудить его, чтобы он убедился в том, что клятву я выполняю. Потом умру и я — в искрах электрического разряда или под ножом гильотины, — но Бакалавра уже не будет, и воспоминание о его маленьком, пузатом трупе скрасит мои последние мгновения перед казнью. Еще раз клянусь прахом моей матери: я убью Бакалавра!)