(Партийным делам я отдаю не меньше сил, чем изучению медицины. Спустя шесть месяцев партийная ячейка избирает меня своим секретарем, и почти через год я вхожу в состав районного комитета. Я не чураюсь никаких заданий: расклеиваю на стенах домов наши плакаты, распространяю на улицах наши листовки, продаю у ворот фабрик нашу газету, выступаю на митингах в рабочих кварталах, веду теоретические занятия с рабочими, объясняю революционное учение своим друзьям-студентам и вообще всем, кто беседует со мной. Первой, кого я увлек нашими идеями, была Анхелина, к этому времени уже получившая диплом врача. Мы с ней по-прежнему дружны, но отнюдь не ее отношение ко мне, а мои убедительные доводы приводят ее к решению вступить в партию. Анхелина относится к своим партийным обязанностям исключительно серьезно, выполняет важные задания и подчас даже критикует меня: «Ты, мой дорогой, еще не до конца вырвал из сознания корни мелкобуржуазного сентиментализма».)— Следующий день был самым тяжелым. Накануне Негр, просматривая у себя в кабинете мои бумаги, взятые при обыске, наткнулся на рукопись листовки, в которой я бичевал диктатора и состоящих у него на службе заплечных дел мастеров. Среди последних фигурировал и сам Негр, названный полным именем и фамилией. Со скомканным листком в руках огромный метис ворвался в камеру и, занеся ногу как бы для очередного шага, сходу ударил меня ботинком ниже живота. От нестерпимой боли все поплыло перед глазами, я упал, поливая пол кровью, и тут же потерял сознание. Очнулся я, по-моему, от мысли, что меня сейчас убьют, как убивали обычно революционеров, отказавшихся давать показания. Ночью мои предположения подтвердились. Один из агентов, менее бессердечный, чем другие, воспользовавшись короткой отлучкой Негра, шепнул мне на ухо: «Доктор, скажите ему что-нибудь, ну хоть пустяк какой, что ли! Получен приказ убить вас, если не заговорите, клянусь моей матерью!» Мир и покой вдруг потекли по моим жилам. Все мое существо стремилось прочь от этого допроса, от издевательств. Уйти, забыться, пусть даже в наркозе смерти. Конечно мне было больно умирать на полпути, не сделав ничего существенного для революции, больно сознавать, что партия лишится безгранично преданного ей солдата… Впрочем, самой властной в эти минуты была мысль не о жизни и смерти, а о воде. Капля воды в моем воображении вырастала в глоток воды, в стакан воды, в кувшин воды, в водоем, в реку, пока не обрушилась водопадом, подобно Ниагаре, Как-то, сопровождая одного из своих пациентов в поездке по Соединенным Штатам и Канаде, я любовался Ниагарским водопадом и вот теперь снова увидел его в камере дознаний и даже услышал его мощный грохот… Часы шли, а палачи все еще тянули со смертью. Двое агентов опять поставили меня на «ринг», встали с боков, держа наготове дубинки. Неожиданно из соседнего помещения донеслись людские голоса. Возможно, это были женщины, пришедшие узнать о своих близких, или мужчины, явившиеся по вызову для свидетельских показаний; — не знаю. Но только я очень ясно слышал шум голосов, и он, реально существующий, был сильнее иллюзорног о гула Ниагарского водопада. Не раздумывая, я закричал во всю силу легких: «Я политзаключенный, врач, революционер! Меня пытают, я умираю от жажды… Они хотят меня убить!» Шум за стеной усилился, — видимо, люди задвигались, какая-то женщина ист ерически вскрикнула. Рывком распахнулась дверь камеры. Вбежали Негр, Бакалавр, Однорукий, Бешеный — все мастера пыток. Они навалились на меня, стащили с «ринга» и, прошипев: «Тише! Молчать!» — заткнули мне рот носовым платком. Вечером, много спустя после того, как утихли голоса в соседнем помещении, меня перенесли в камеру подвала. Один из агентов держал за ноги, другой — под мышки. По дороге я им сказал: «Перед смертью хочу воды», — но они не соизволили мне ответить. В темной камере, где я лежал на полу, продолжали низвергаться потоки Ниагары. Жажда томила сильнее всех других мук, и я уже не чувствовал избитого в кровь дубинками тела, изрезанных ободьями «ринга» ступней, расплющенного кулаками агентов носа, изодранных наручниками запястий, не ощущал боли от зверского удара Негра в живот.
(Женщины моего дома, невзирая на мои протесты, отдают свои многомесячные сбережения, чтобы отметить окончание мною университета. В садике над папоротниками одна за другой летят пробки из двенадцати бутылок настоящего французского шампанского, что приводит в изумление гостей — моих товарищей по курсу и моих двоюродных братьев. Желтая лента через грудь, свисающая с нее золоченая медаль и диплом с безукоризненно выведенными именем и фамилией свидетельствуют о том, что государство отныне разрешает и одобряет мою практику в области медицины. Празднество в домашнем кругу, слишком сдержанное, приходится не по вкусу моим шумливым друзьям, они стеснены благопристойной обстановкой и уходят ранее намеченного, наверняка проклиная шампанское, для них — это микстура, настой лекарственных трав. Двумя неделями позже я уезжаю на работу в глухое провинциальное селение и вскоре убеждаюсь, что профессия врача никогда не принесет мне капитала: мне как-то неловко брать гонорар с больных. Я уже не говорю о бедных, с них я, разумеется, не беру ни сентимо — но и с более или менее обеспеченных пациентов не беру, а если и возьму, то лишь когда они настаивают, да и то самую пустяковую сумму. В селении нет членов нашей партии, и мои усилия сколотить там ячейку ни к чему не приводят. Единственный, кто выслушивает не моргнув глазом мои идеологические высказывания, это аптекарь, но и тот под конец Обезоруживает меня откровенным признанием: «Ваши взгляды очень интересны, доктор, но мне больше нравится анархизм». Здесь я убеждаюсь в прописной, но от этого не менее глубокой истине: медицина познается не по книгам, а у постели больного. Анхелина работает в клинике, в Каракасе, и дважды в месяц пишет мне письма, где сообщает о положении в стране, об успехах партии. В конверты она вкладывает вырезки из газет, а заканчивает свои послания волнующими намеками. «Примите поцелуй, коллега, и не забывайте, что я жду вас с женским нетерпением, чтобы с вашей помощью разрешить мои некоторые личные проблемы». От этого стиля меня не сколько коробит, но я не решаюсь упрекнуть Анхелину, — опять она будет высмеивать мою сентиментальность».)— Камеры подвала представляют собой пещеры, вытянувшиеся в ряд с одной стороны коридора, ширина которого не более метра. С другой стороны коридора поднимается стена. Агенты заперли на замок мою камеру, первую в ряду, и один из них предупредил надзирателя: «Строжайший приказ — не давать этому заключенному ни глотка воды, ни крошки хлеба!» Затем крикнул, обращаясь к соседним камерам: «Кто попытается передать этому заключенному еду или питье, тот подвергнется такому же наказанию, какое испытал он». Я сделал вывод, что во внутренней тюрьме, кроме меня, были другие заключенные. Выждав, когда агенты уйдут, я подполз к решетке и сказал громко: «Меня зовут Сальвадор Валерио. Если кто из вас выйдет отсюда живым, расскажите моим товарищам, что я умер с честью, не сказал под пытками ни слова». Никто мне не ответил, только надзиратель с издевкой буркнул: «Заткнись, дурья голова!» Я лег лицом на пол и попытался уснуть. Погружаясь в сон, я чувствовал, как зубчатые рейки наручников впиваются в запястья. Но истощение и страшная усталость брали свое, и, несмотря на боль, я забывался несколько раз в кошмарной дремоте, а когда приходил в себя, то обнаруживал, что стальные зубья впились в тело еще глубже. Я потерял счет дням и неделям, помнил только месяц.
— Какой месяц был? — спросил Парикмахер.
— Ноябрь, — ответил Врач. — Погода стояла прохладная. С вечера я начинал дрожать от холода, а скорее — от озноба. Стучал зубами всю ночь до утра. Утром солнце разливалось по стене ярким пятном, тепло от его отражения проникало в мою камеру, и я переставал дрожать. Но страшнее холода были ночные битвы с крысами, обитавшими неподалеку, очевидно, в загрязненной нечистотами реке. К вечеру они пробирались по сточным трубам в здание и заползали в камеру — их влекли мои кровоточащие, гноящиеся раны. Эти огромные зверюги, длинномордые, щетинистые, разжирели на отбросах и падали. Я прилагал все усилия, чтобы скрыть от их горящих глаз, оградить от их острых зубов раны. Я ложился вниз лицом, прижимался животом к полу. В таком положении запоры наручников, словно лезвие рубанка в древесину, входили в ткани предплечья, и это вызывало столь нестерпимую боль, что я почти не чувствовал, как крысы кусали мои искромсанные ступни.
(Я возвращаюсь в Каракас и открываю консультацию в том же квартале, где помещается наш районный комитет. Женщины моего дома вышивают скатерти для приемной, мой врачебный диплом вывешивают в золоченой рамке рядом с портретом отца. Мои первые пациенты — бедняки из соседних домов и партийные товарищи. И тех и других я, разумеется, лечу бесплатно. И те и другие хвалят меня, где только можно, за бескорыстие, а заодно — так уж устроены люди — приписывают мне исцеление неизлечимых недугов и, к моему искреннему огорчению, создают славу какого-то чудодея. Словно я знахарь, а не врач! Одно утешение: среди десятков страждущих, потянувшихся ко мне «на исцеление», немало вполне обеспеченных людей. Им-то я с чистой совестью могу посылать счета за лечение. Одновременно меня выдвигают по партийной работе, называют мое имя как имя кандидата в члены Центрального Комитета партии. Некоторые товарищи недовольны моими критическими выступлениями на собраниях. Действительно, я не устаю напоминать, что дело революции требует труда и дисциплины, что членство в нашей партии несовместимо с убиванием времени в игорных домах, ресторанах и прочих сомнительных местах. За критику я приобретаю репутацию «сухаря и пуританина». Что ж, репутация в известной степени справедливая, и она мало тревожит меня. Во всяком случае, значительно меньше, чем другая — медика-исцелителя. Я всего-навсего средний, рядовой терапевт и возвращаю здоровье лишь тем больным, чьи недуги вполне излечимы средствами современной медицины.)— И все же страшнее ночных ознобов, страшнее крыс и зловония экскрементов, пропитавшего камеру, была жажда. Она душила мою глотку, эта лиана с острыми шипами, она высушила слюнные железы, она рисовала на стене странные фигуры и приводила их в движение, она сделала мой язык тяжелым, словно язык церковного колокола, превратила его в неуклюжую огромную чушку, и эта чушка давила на зубы, не помещаясь во рту.
Журналист поднялся — темное пятно пота натекло под ним на полу за это время — и до конца рассказа стоял, скрестив руки на груди.
— Как-то ночью, — продолжал Врач, — пошел сильный дождь. Я слушал — не ушами, нет, а выжженным жаждой языком! — слушал и слушал частый стук капель по навесу, по стене. Дождь шел долго, бесконечно долго, несколько часов подряд, и вот наконец, когда рассвело, в углу под сводчатым потолком робко показалась тоненькая струйка воды и медленно поползла по стене камеры. Я подполз к стене, подставил рот и поймал на язык несколько капель. Вода, проникшая сквозь слой извести, была горько-соленой и не только не утолила жажды, но распалила ее еще больше.
(Прием больных, преподавание в лицее, вечерние беседы за семейным столом, встречи с Анхелиной — со всем этим приходится проститься, когда власть в стране захватывает верхушка армии. Я перехожу на нелегальное положение. Об этом я уже говорил моим нынешним товарищам по камере. Правда, я не сказал им, как отразилась, подпольная жизнь на моей нервной системе. Вначале все идет гладко: я спокойно, как и раньше, выполняю задания, по ночам выезжаю в связной машине на встречи с товарищами, пишу листовки и, если нужно, сам же печатаю их на гектографе, анализирую экономическую и политическую обстановку в стране, посылаю в иностранную прессу материалы о коррупции и произволе диктатуры Но проходят месяцы, и в мой мозг — через вены висков, через слуховые каналы, через кончики пальцев — проникает психоз преследования. Тяжело жить, да еще неопределенное время, когда твое подсознание находится в состоянии постоянной тревоги, нервы вздыблены и, вибрируют, словно антенны, все твое существо ждет, не следуют ли за тобой агенты, чтобы даже не схватить, а просто убить тебя тут же на месте. Мой слух обострен до предела, я улавливаю самые слабые и далекие звуки: лязганье чьего-то ключа в чьей-то замочной скважине, шаги пешеходов на перекрестке, рокот мотора и скрип тормозов на улице, выкрики продавца лотерейных билетов на дальнем углу. Перед рассветом я просыпаюсь от легких ударов ветра в оконную раму, от лая собаки и пения петуха, от шороха снующего в углу таракана. Мысль о снотворных и успокаивающих я отвергаю, пытаюсь обуздать нервы силой воли и логики. Но в конце концов убеждения врача берут верх над предрассудком, и я назначаю себе самый простой режим. Правда, от психоза я не избавляюсь полностью, но все же усмиряю его. Иногда я спрашиваю себя, не вызвано ли мое состояние страхом, тайной боязнью сдать под пытками, если меня схватят? Но мое второе «я» гневно отвергает это оскорбительное предположение. Нет, дело не в страхе перед арестом, дело во временной психической неустойчивости, порождаемой именно затяжкой в аресте. Минутами я страстно хочу, чтобы полиция нагрянула, чтобы я избавился наконец от затянувшегося ожидания удара, который может быть нанесен каждую минуту, а его нет и нет. Кстати, только этим напряженным состоянием духа я и могу объяснить странный эпизод в моей жизни — женщину в туфлях коринфского цвета.)— Ночные бои с крысами, ознобы, нескончаемая резь в запястьях, тошнота от зловония, которое распространяло мое тело, покрывшееся коркой грязи и экскрементов, безумный голод и еще более жажда доводят меня до прострации, до полуобморочного состояния, прерываемого галлюцинациями… Процессия крыс пересекает наискось коридор, крысы несут в зубах простыню, но вот они отходят подальше, и простыня оказывается вражеским флагом. Генеральные штабы двух маленьких государств — Гватемалы и Никарагуа, ведущих между собой войну, — размещены в наручниках, терзающих мои запястья. По моим ребрам ползут вверх и вниз соединения обеих армий, завязываю| бои на уровне моих прижатых к бокам локтей, ищут укрытия в оврагах подмышек, а в это время никарагуанские и гватемальские генералы вонзают огромные стальные шпаги в мои воспаленные запястья. Людовик Четырнадцатый и мадам де Монтеспан чванливо, даже не кивнув надзирателю, входят в коридор и останавливаются напротив моей камеры. Их беседа переходит в бурную сцену ревности, дама обвиняет монарха в изменах, а тот, презрительно морщась, просит оставить его в покое и кончиками пальцев разворачивает батистовый платок. Тем временем мадам де Монтеспан, не спуская с рук собачонки по кличке Злоба, принимается плакать, шмыгая носом, как простая крестьянка. Жалобный голос красавицы доходит до моих ушей: «Ваше величество, за что вы меня так терзаете?»
Утром, едва солнце начинало пригревать стену напротив камеры, от Людовика Четырнадцатого оставалось о громное мокрое пятно с двумя длинными подтеками — ногами в туфлях на высоких каблуках и еще одним пятном повыше — черным париком; мадам де Монтеспан оказывалась куском штукатурки, уцелевшим в середине выщербленного круга кринолина, а мадам де Лавальер лишалась очаровательной улыбки, лазурных очей и одеяний кармелитки и превращалась в темный подтек под потолком. Однако источником самых упорных галлюцинаций были все же не эти фантасмагорические тени и пятна, а нечто гораздо более конкретное и прозаическое. Это был отрезанный кружочек сваренного вкрутую яйца, видимо нечаянно оброненный на ходу надзирателем у моей решетки. Этот кружочек лежал в полуметре от моих голодных глаз, вполне доступный моим рукам, если бы они не были парализованы наручниками. Весь день я не отводил глаз от желто-белого к ружочка, примеривался, как я схватил бы его свободными руками, и минутами мне казалось, что я уже схватил его и даже ухитрился достать воды, что натекла грязной лужицей у стены. Вечером из отверстия сточной трубы выползла волосатая крыса и сожрала кружочек в полуметре от моих ослепших от зависти глаз. В ту ночь в моих галлюцинациях не было центральноамериканцев, ведущих братоубийственную войну, не было ветреных французских монархов и их фавориток. Я видел, словно в кинокадре, собственные руки — они извивались за спин ой, стянутые крест-накрест наручниками. Эти руки, будь они свободны, спасли бы мне жизнь, донеся до рта кусочек вареного яйца и пригоршню грязной воды, я был убежден в этом. Руки значат много больше, чем глаза и голос, чем сердце и легкие, бесспорно… Как мог я долгие годы не понимать подобной истины! В ту ночь я покаянно склонился перед своими руками и поклялся уважать их больше всего на свете, если удастся выбраться живым из бездны несчастий.
(Однажды утром я увидел из своего убежища туфли коринфского цвета. Я говорю «коринфский», хотя не совсем уверен, что именно так называется цвет, похожий на цвет спекшейся крови или темно-багряного виноградного вина. Как-то давно я проче л у одного андалусского поэта: «Туфли коринфского цвета», — и, не найдя в словаре предпоследнего слова, решил, что он означает «красно-бурый» подобно окраске коринфских колонн, которые я видел в альбоме репродукций. Коринфские колонны — коринфский цвет. Таково, я считаю, происхождение этого слова, хотя и не могу сказать, что вполне удовлетворен своим робким вторжением в филологию. Я проживаю тайно в квартале среднего сословия, обреченный на безвыходное пребывание в длинной комнате окнами на улицу. Жарким августовским утром, ровно в девять, в щели между шторами возникают туфли коринфского или как он там еще называется — цвета. От туфель вверх идут безукоризненные ноги. Очертания бедер вырисовываются под серой юбкой. Бедра завершает тончайшая — можно обхватить двумя ладонями — талия. Талия остается много южнее маленьких торчащих грудей, плененных белой блузкой. Блузка граничит с изящной шеей. Шея служит стеблем для русой головки. Эта головка, несмотря на тщательную гладкую прическу, таинственно схожа с косматой лесной головой Флоры с картины «Весна» Боттичелли. Женщина в туфлях коринфского цвета, о чем-то раздумывая, стоит минуту в прямоугольнике входной двери, затем достает из сумочки зеркальце, бросает беглый взгляд на чуть подкрашенное лицо и мелким, но твердым шагом уходит по тротуару, исчезая из поля моего зрения. Я остаюсь у щели, меня разбирает любопытство, живет ли эта женщина в доме напротив, или она приходила к кому-то. И, непонятно почему, радуюсь ее возвращению в полдень, когда я смог удостовериться, что со спины она столь же стройна и красива, как спереди. Через неделю я знаю в точности, когда моя соседка уходит из дома и когда возвращается. Видимо, она служит где-то в государственной или частной конторе. Уходит в девять утра, приходит сразу после полудня, в два снова уходит, возвращается в шесть с минутами! В эти часы я сижу у окна и слежу за каждым ее движением. Почти никогда она не уходит из дома по вечерам, и это приводит меня в необъяснимый восторг. Если же уходит — очень редко, — то всегда в сопровождении подруги, а не мужчины, и это приводит меня в живейший и еще более необъяснимый восторг.)— Время от времени, зажав нос, чтобы оградить себя от зловония, к решетке камеры подходил надзиратель и говорил мне: «Доктор, вы умрете, если будете молчать. Почему не дадите показаний?» Я уже не отвечал, как раньше: «Мне нечего сказать». Я очень хорошо знал, что осужден на смерть от голода и жажды, так как палачи убедились, что никакими пытками не смогут вырвать у меня предательских показаний. Поэтому я заменил свое упрямое заявление: «Мне нечего сказать» — словами кубинского революционера Хулио Антонио Мельи [4], и всякий раз, когда надзиратель, заглядывая сквозь решетку в камеру, твердил: «Доктор, вы умрете, если будете молчать. Почему не дадите показаний?» — я отвечал: «И после смерти мы можем приносить пользу». Надзи ратель молча уходил. Наверняка он не понимал смысла моего ответа и, должно быть, думал, что я брежу. На седьмую, если не ошибаюсь в счете, ночь, когда надзиратель задремал, укутавшись от холода в покрывало, из соседней камеры дошел до меня чей-то приглушенный голос. Я подполз к решетке. Трое заключенных из камеры слева от моей, презрев угрозы полицейских, решили помочь мне. Голос сказал, что на рассвете они постучат в разделяющую камеры стену, чтобы я точно знал, на какой высоте прижаться щекой к стене у самой решетки и держать открытым рот. Как только надзиратель отойдет в сторону, один из заключенных протянет руку между прутьями и бросит в том направлении, где должен быть мой рот, пригоршню воды. И действительно, едва забрезжил рассвет, как послышался легкий стук; я с усилием оторвался от пола и, вытянув шею, открыв опаленный рот, стал с трепетом ждать. Пригоршня воды пролетела в сантиметре от моего лица и шлепнулась на грязный пол. Через полчаса друзья повторили свою попытку. Опять неудача! Надзиратель, словно уловив подозрительный шум, заворочался под покрывалом. Только с третьей попытки, когда уже рассвело, рука, просунутая сквозь решетку, смогла попасть пригоршней воды прямо мне в рот. На следующую ночь они таким же образом бросили мне кусочек хлеба. Он укатился в загаженный угол. Я поколебался — секунду, не больше — в кошачьем броске схватил его зубами. Позже они зашвырнули в камеру крохотный ломтик сыра, который упал, к счастью, на чистое место. Не успел я прильнуть к нему губами, как надзиратель поднялся со своего места и пошел прямо к моей камере. Я быстро лег щекой на сыр. Ложная тревога. Надзиратель ничего не видел. Он решил повторить мне уже в который раз: «Доктор, вы умрете, если будете молчать. Почему не дадите показаний?» Не поднимая головы, я сказал, тоже уже в который раз: «И после смерти мы можем приносить пользу». Он безнадежно махнул рукой и отошел. Я оторвал голову от пола. Сыр, сплющенный тяжестью и увлажненный моим потом, походил на желтую монетку. Он прилип к полу, и я судорожно лизал и лизал эту монетку, пока она не исчезла под моим жадным языком.
(Иногда моя соседка из дома напротив опаздывает на несколько минут, ломая расписание, которое я уже знаю наизусть. Если она задерживается с выходом из дома, то я говорю себе: «Она заболела». И вслед за этим: «Это ужасно: я врач, я беспокоюсь о ее здоровье, нахожусь рядом с ней и не могу прийти к ней на помощь». Но если она запаздывает с возвращением домой, мои опасения и предчувствия бывают еще мрачнее, хотя я и урезониваю себя, как могу: «Безобразие! Ревновать незнакомую женщину, даже не подозревающую о твоем существовании». Как-то вечером она возвращается с мужчиной в синем костюме, и я огорченно вздыхаю, уверенный, что это ее жених или любовник, но потом немного успокаиваюсь, видя, как они, коротко поговорив о чем-то у дверей подъезда, прощаются без всяких нежностей, я бы даже сказал, с явным безразличием друг к другу. И все же меня точит червь сомнения: «Кто этот тип? Зачем он провожал ее до дверей? Может быть, он собирается и впредь сопровождать ее по вечерам? Что их связывает? И как она может причинять мне такую боль?» Но неизвестный больше не появляется, ни разу не появляется, совсем не появляется! Зато навещает ее, и довольно часто, подруга или знакомая, подъезжает на маленькой серой машине, ставит ее точь-в-точь напротив моего окна, входит в подъезд, и вскоре они выходят вдвоем, улыбаются и оживленно разговаривают — я могу судить лишь по их жестам, ни смеха, ни голосов их я не слышу. По всей видимости, они ездят в кино. Хотя кто их знает! Могут ведь ездить и в другие места! Поэтому я не ложусь спать и держу ухо востро, пока не подъезжает серый автомобиль. Вот моя соседка легко выпрыгивает на тротуар, а подруга машет ей рукой на прощание. Ошеломленный, пристыженный, растерянный, я признаюсь себе, что влюблен в женщину в туфлях коринфского цвета, которую я называю так, потому что надо же как-то ее называть, хотя что касается туфель коринфского цвета, то их она больше не надевает, а носит или блестящие черные, или ослепительно белые. Подумать только, ни к Анхелине, ни к девушке, в которую был влюблен, когда учился в лицее, ни к другим женщинам никогда я не испытывал такого сильного влечения, как к этой незнакомке. А ведь я даже голоса ее не слышал ни разу и не знаю, умна она или глупа, скромна или вульгарна, добра или зловредна. Какая нелепая любовь! Я ставлю себя в зависимость от каждого шага моей незнакомки, я сгораю от ревности, я не нахожу себе покоя! А когда руководство партии переводит меня из моего убежища в другое, более удобное и безопасное место, я страдаю, как могут страдать только влюбленные при вынужденном расставании, не сулящем новой встречи. Потом я меняю одну конспиративную квартиру на другую и все же не могу вылечиться от бесплодной страсти, пробужденной во мне женщиной, чье имя мне неизвестно, которая не знает о моем существовании и не узнает о нем до конца своей жизни.)— Когда я меньше всего ожидал этого, надзиратель принес мне первый стакан воды и первый ломоть хлеба. Воду я втянул губами; губами же, как это делают животные, взял с пола хлеб. Мигом проглотив и то и другое, я спросил надзирателя: «Сколько времени я здесь нахожусь?» Услышав: «Двенадцать суток», — я не поверил, подумал, что надзиратель врет, насмехается надо мной. Казалось, по крайней мере, месяц, а то и год меня мучают боли от ран, жажда и галлюцинации. Какими же несоразмерно долгими были эти двенадцать дней и двенадцать ноче й! Вечером надзиратель принес хлеба и молока, а на следующий добавил к этому еще и кусочек мяса. Теперь все, подумал я, самое страшное позади. Меня переводят в разряд строго изолированных, но не подлежащих допросам и телесным наказаниям. Но я ошибся. После четырех суток пребывания в новых условиях в полночь за мной явилась группа агентов. Они оттащили меня волоком наверх. Там агенты надели на меня присланные из дому шта ны цвета хаки, подвязали их веревкой вместо пояса, потом взяли пистолеты и повели меня снова вниз — на этот раз в гараж, где стоял наготове грузовичок — пикап. Меня положили, словно труп, к задней стенке пикапа, а сами — их было семь человек — тесно уселись на боковых скамьях. Машина тронулась. Прижавшись лицом к настилу, я следил мысленно за дорогой: ипподром, авенида Ла-Вега, Сан-Мартин, подъем Атлантико. Вот машина спустилась под гору и взяла курс на Эль-Хункито. У меня перехватило дыхание: в городке Эль-Хункито находилась конспиративная квартира Самоса Норме, руководителя нашей партии. Именно этот адрес агенты тщетно пытались вырвать у меня пытками. Неужели они узнали его и з других источников и теперь везут меня к Сантосу Норме, чтобы расстрелять нас вместе? Что подумает, увидев меня, товарищ Норме? Сердце забилось — приступ тахикардии — и утихло, когда машина проехала улицу и дом, где скрывался Сантос Норме, и поднялась на гору перед въез дом в Эль-Хункито. Не доезжая до городка, машина свернула с шоссе, пересекла прямиком небольшое плато и остановилась у подножия холма. Все, вышли из машины, выволокли меня. Начальник отряда сказал: «Здесь никто не услышит выстрелов». Один из аг ентов добавил: «А если и услышат, подумают, что охотники». Огромная луна висела над деревьями. Двое агентов отвели меня под руки на вершину холма и оставили там, в наручниках и ножных кандалах, которые мне только что надели. Шальной горный ветер свистел в кронах сосен, поднимал с земли сухую лежалую хвою, швырял ее в пропасти. Свет луны пропитывал мою жидковатую бородку, законную наследницу отцовской, и, как я себе представляю, окружал голову золотистым ореолом. В пяти метрах от моей фантастической фигуры стояли с пистолетами наготове семеро агентов из…