(Во вторник карнавала мне исполняется двадцать восемь лет, а еще через несколько недель меня производят в чин капитана. Финансовое положение мое значительно улучшается, когда я получаю свою долю отцовского наследства. «Удалось взять хорошую цену за асьенду и кофейную плантацию», — пишет мать. Я оставляю полутемную комнату в дешевом отеле и снимаю квартиру в доме на широкой авениде, среди акаций и хабильос {Хабильос — большое декоративное дерево тропиков Латинской Америки}. Ноэми, боясь потерять меня, перестает расточать направо и налево искушающие улыбки, укладывает свою черную гриву в скромную крестьянскую прическу на прямой пробор, прячет подальше губную помаду и тушь для ресниц и кажется мне, как никогда, прекрасной. Все идет хорошо, пока нас не приглашают на вечер, по странной случайности, в тот же самый дом, где мы с ней познакомились. На этот раз чествуют иностранного дипломата, очень уважаемого в определенных кругах за три книги путевых очерков, элегантные костюмы и славу женолюба. Дипломат почти не обращает на Ноэми внимания, когда ее представляют ему. То ли он занят важными мыслями, то ли не находит ничего интересного в женщине с прической крестьянки и лицом без косметики. Я вижу, как Ноэми охватывает лихорадка азарта, как дрожат ее ноздри и в заблестевших глазах вспыхивает вызов. Дипломату не удается уйти от серого пламени следящих за ним глаз. Он кружит около нашего столика, потом подходит к нам, вернее, к Ноэми, и от имени хозяев дома и своего собственного просит ее сыграть на рояле. Ноэми играет — на этот раз не прелюдию Шопена, нет, а «Танец огня» де Фалья. Играет и, не глядя на дипломата, который стоит у колонны и смотрит в ее сторону, видит его, только его. Я покидаю гостиную, пересекаю сад и выхожу на просторную авениду с двумя рядами высоких пальм. Только тут я слышу, как музыка в доме внезапно прерывается, но я, не оборачиваясь, быстрыми шагами ухожу от злосчастного дома. Звонки Ноэми — в половине двенадцатого и ровно в пять — преследуют меня несколько дней. Я не подхожу к телефону, не отвечаю на ее письма, и если все же у нас происходит еще одна встреча, то лишь потому, что я открываю на звонок дверь квартиры, не подозревая, что за дверью стоит Ноэми. Она молча плачет, уткнув лицо в платок, требует от меня дать клятву, что я забуду пошлый случай с дипломатом, — по ее словам, чванливым и пустым человеком, — и, прежде чем уйти, рассказывает, немного успокоившись, как она оборвала на середине «Танец огня», как бросилась вслед за мной, но не смогла догнать. Больше я ее не вижу, не хочу видеть. Пусть мне будет трудно, но я ее больше не увижу. Зачем? Мы оба и так уже превратились в неврастеников. И, кроме того, мне нельзя забывать — я принадлежу конспиративной организации, я не могу терять душевную уравновешенность и ясность мысли.)

   — Прошло два месяца после моего заточения в темнице форта, и мне объявили наконец приговор военного трибунала: увольнение в отставку, что практически означало отчисление из армии, и двенадцать лет тюремного заключения. Но я уверен, что диктатура падет гораздо раньше, я вернусь в армию — и уж тогда я буду судить тех, кто запятнал свою воинскую честь кровью преступлений и мерзостью грабежа. Не так ли, друзья?
   — Здорово, Капитан! — ответил за всех Парикмахер.


ПАРИКМАХЕР


   Уже более трех месяцев — тридцать семь градусов в тени — провели они в каменной, обитой картоном коробке, когда в один из дней вдруг распахнулась дверь, и на пороге камеры показался начальник тюрьмы собственной персоной. До полдневной еды оставалось четверть часа. Капитан — без бумаги и карандаша, без доски и мела — объяснял бином Ньютона. Правда, Врач, через повара Антонио, которого он с успехом лечил щадящей диетой от дизентерии, достал кусочек угля. Этим углем Капитан и чертил на полу: (а + b) 3 = а 3 +3а 2 b+3аb 2 +b 3 , когда в камеру вошел начальник тюрьмы в темно-коричневой форме, с бойцовым петухом в руках, в сопровожде нии небольшой свиты надзирателей и агентов, а также своего слуги, или ординарца, который нес связанные шпагатом пакеты.
   — Хочу лично вручить вам посылки от ваших родственников, — сказал он. — Кроме того, могу сообщить, что ваши родственники живы и здоровы.
   Хотя говорил он по-прежнему угрюмо, в голосе его не было враждебного презрения, которое он подчеркивал при первой встрече.
   — Письма есть? — спросил Парикмахер.
   — Писем нет, — ответил начальник тюрьмы.
   — А книги? — спросил Врач.
   — И книг нет.
   — А денег нам тоже не прислали? — пытливо посмотрел на него Капитан.
   — Деньги есть, — не очень охотно сказал начальник тюрьмы. — В кассу нашего учреждения поступили кое-какие вклады на ваши имена. Но пока что нет указаний, как я должен с ними поступить. Если сверху разрешат выдать вам деньги на покупки, я оповещу, кому сколько причитается.
   Было ясно — начальник тюрьмы соврал насчет писем и книг. Ни одна из пяти семей не могла забыть о том, чего с такой тоской ждет заключенный. Но возражать было бесполезно. Начальник тюрьмы буркнул: «До свидания», — и вышел со своей свитой из камеры. Заключенных, привыкших к явной грубости или презрительному безразличию, удивил приход начальника тюрьмы больше, нежели даже его праздничный темный костюм в такую жару и бойцовый петух в руках. Впрочем, и то и другое было более чем странно и, если мерить обычными мерками, невероятно. И все же это были второстепенные мелочи. Главное состояло в посылках — в пяти уже вскрытых и тщательно просмотренных тюремщиками пакетах, которые ординарец торжественно передал каждому из них в руки, перед этим прочтя громко, по складам, имя и фамилию на ярлыке посылки. Молча они разошлись по своим углам, долго, растягивая удовольствие, гладили шероховатую оберточную бумагу — первое, с чего начиналось после страшного перерыва общение с частицей родного дома, — прежде чем внешне сдержанно, а в душе с огромным волнением, проникнуть в содержимое посылки.
   Врач получил нижнее белье, мыло, аспирин, йод, таблетки от пониженной кислотности, порошковое молоко, две пачки галет и головку голландского сыра. В посылке Капитана лежали рубашки цвета хаки, носовые платки, домашние бисквиты, несколько банок «дьяволенка» [7] и флакон одеколона с нацарапанной на этикетке, между французскими названиями, чуть заметной строчкой, которую он разобрал без труда: «Целую. Мама». Такие же вещи — белье, лекарства, продукты питания — получили Бухгалтер и Парикмахер. Но последний нашел в глубине посылки еще и деревянный продолговатый ящичек, заставивший его вскрикнуть от радости:
   — Посмотрите, что у меня есть!
   Это было домино — двадцать восемь новеньких отшлифованных фишек. Восторг Парикмахера вызвал немедленное эхо.
   — Умная мысль пришла кому-то в голову, — заметил Бухгалтер.
   — Гениальная мысль, — поддержал Капитан.
   Журналист тем временем молча и сосредоточенно рылся в своем пакете. Рубашки, матерчатые сандалии, батон колбасы, изрезанный на куски при досмотре, кисет с табаком для трубки, которой у него давно нет, — все это прислано из дома отцом и сестрами. Но вот эти темные брюки, вложенные в посылку явно в последний перед упаковкой час, эти нелепые брюки — от кого они и что означают? Милена! Пропитавший ткань запах ее любимых духов был в данном случае равносилен ее подписи. Конечно же, в брюках спрятана записка. После того как были съедены макароны, на этот раз сдобренные «дьяволенком» и потому менее отвратительные, Журналист принялся осматривать брюки. Он распорол их по швам и прощупывал миллиметр за миллиметром. Не такая Милена женщина, чтобы послать без определенной цели шерстяные брюки в тюрьму, где тридцать семь градусов в тени. Она вложила в них весточку. И он обнаружил эту весточку, нацарапанную тушью мелкими буквами на той стороне внутреннего кармана, которая прилегает к штанине. Журналист прочел письмо товарищам, не сказав ничего о самой Милене, как он делал это и раньше. Пропустив «Любовь моя!» в начале письма и «твоя зайчиха тебя не забывает!» в конце, он прочел: «Нам известно, где ты, с кем, в каких условиях. Другие заключенные из вашей тюрьмы узнали о вас и нашли способ передать на волю. Не хочу обольщать надеждой, но дела идут хорошо. Твои друзья утверждают, что ты вернешься ко мне раньше чем через год. Наверняка они что-то знают».
   — Это пишет человек достаточно серьезный? — спросил Капитан, очень заинтересованный содержанием письма.
   — Безусловно. Я не помню случая, чтобы этот человек схитрил или солгал.
   — Бывает ложь во спасение. Крупица надежды, чтобы поднять дух заключенного, — улыбнулся Врач.
   — Не думаю. Не такая это натура.
   — И чего вы тут голову ломаете, не пойму! — с жаром вступил Бухгалтер.
   — Правду говорит письмо. Движение усилилось — раз; того и гляди, свергнут диктатуру — два. Теперь выводи итог: сидеть нам тут осталось несколько месяцев, а то и недель. Как по-твоему, Журналист?
   — Да, ты прав, — ответил тот, думая о чем-то своем.
   Тем временем Парикмахер, высыпав на кровать содержимое деревянного ящичка, восхищенно рассматривал белые фишки с блестящими черными точками.
   — Кто-нибудь умеет играть в домино? — спросил он.
   — Я чуть-чуть понимаю, — скромно сознался Капитан.
   — Я ставлю фишки как бог на душу положит, — еще более скромным тоном проговорил Бухгалтер.
   — Я играл раза четыре-пять, так, от нечего делать, во время ночных бдений в редакции, когда не было происшествий, — сказал Журналист.
   — Я не умею, — буркнул Врач,
   Он один сказал правду. Остальные трое, достаточно опытные игроки, в свое время ночи напролет проводили за домино и сейчас прибеднялись намеренно, с тайной целью показать себя потом во всем блеске. Парикмахер, человек доверчивый, ударился в другую крайность:
   — Ну раз так, вы пропали. Влетит вам больше, чем нагруженному ослу! Перед вами — чемпион квартала Санты-Росалии и корпорации парикмахеров, известный среди профессоров домино по кличке «Тигр ножниц и гребенки»!
   Первое время играли на цементном полу, сидя по-мусульмански вокруг воображаемого стола, наминая до боли ягодицы, отсиживая до бесчувствия ноги. Пять недель спустя достали старый стол и четыре колченогих табурета, передав начальнику тюрьмы, что согласны заплатить за эту рухлядь требуемую цену, хотя она наверняка резко сократила их вклады.
   Игре в домино отвели часы, не занятые классами. Несколько дней присматривались друг к другу, то и дело меняли партнеров. Но когда выявились особенности и стиль каждого игрока, то разделились на две постоянные пары, одинаково ревнивые к успеху и неуступчивые в отношении своих соперников. Бухгалтер играл в паре с Капитаном, Парикмахер — с Журналистом. Подолгу сидели над фишками, обдумывая каждый ход, били наверняка. Врач не умел играть, как он уже заявил самым решительным образом, и на уговоры Парикмахера: «Почему ты не хочешь? В неделю научим», — упрямо отвечал: «У меня отвращение к азартным играм и к тем, где требуется ловкость. Так что игрока из меня не получится, а вам я стану помехой».
   Он стал бы помехой, он правильно заметил. Соперничество двух пар вскоре перешло в непримиримую борьбу, в войну не на жизнь, а на смерть. Капитан и Бухгалтер строго придерживались классических канонов игры, всегда учитывали возможности партнера и подыгрывали ему. Журналист и Парикмахер, наоборот, применяли революционные методы, полагались больше на вдохновение, смелость и психологию, чем на технику, обращали на пользу себе возможности партнера, если игра приобретала агрессивный характер, с азартом охотников стремились оставить противников с дублями на руках, и если это удавалось, то беспардонно их осмеивали.
   Каждая партия заканчивалась откровенным ликованием победителей и глубочайшим огорчением побежденных. Бухгалтер и Капитан, сторонники классических правил, набирали, как правило, больше очков, чем их соперники, любители революционных экстравагантностей. Но зато Журналист и Парикмахер праздновали свои победы, как воины-индейцы, боевыми кличами. Особенно Парикмахер, имевший обыкновение разражаться в таких случаях мексиканскими присловьями:
   — А-а-ай! Сынки Чиуауа! Вперед, приятель! Заставим их показать шестерку-дубль, они ее прячут!
   Нередко вспыхивал спор и между проигравшими партнерами. Тогда сыпались упреки и оправдания: «Ты должен был играть четверкой-дубль. Разве можно было ставить два-пять? Не мог посчитать очки на том конце?» — «А тебе полагалось бы подумать, прежде чем ставить один-один. Почему ты не повторил мою пятерку? Забыл, что я первая рука?» Споры эти ни к чему не приводили, потому что никогда не удавалось выяснить, кто в действительности виновен в роковой ошибке, а если даже один из партнеров и чувствовал за собой вину, то ни за что не признавался в этом. Что касается победителей, то они с превеликим наслаждением слушали эту тяжбу побежденных in articulo mortis [8].
   Пререкания между Парикмахером и Журналистом были почти всегда бурными, но короткими. Спустя несколько минут спорщики, забыв взаимные оскорбления, обдумывали план будущей игры, надеясь взять реванш за понесенное поражение. Дискуссии же между Капитаном и Бухгалтером проходили в сдержанном ритме, без крика и резких жестов, но зато надолго оставляли в душе обоих чувство неприязни. Разногласия происходили всегда на чисто технической почве, а в таком случае взять на себя вину означало признать свою интеллектуальную, а еще хуже — профессиональную несостоятельность. Подчас эта глухая злоба принимала столь затяжную форму, что Врач стыдил их:
   — Опомнитесь! Из-за этого проклятого домино вы скоро станете заклятыми врагами.
   Как раз в связи с одной из таких тяжелых размолвок между приверженцами классических канонов Парикмахер поведал товарищам по камере свою печальную историю. Наступило время игры, но Капитан и Бухгалтер, поссорившиеся накануне, наотрез отказались играть в одной паре. Чтобы вывести их из трясины вражды, Журналист решил переключить внимание друзей на другой предмет. Он не пошел к столу, где, как всегда, стоял деревянный ящичек с аккуратно уложенными в нем фишками, а, лежа на кровати, громко спросил:
   — Послушай, Парикмахер, а за что арестовали тебя? За что пытали и бросили сюда вместе с нами?
   Парикмахер ответил просто:
   — Я и сам не знаю.
   Тут же он начал рассказывать.
   — Я не политик и никогда им не был. Правда, мы, парикмахеры, не прочь поболтать о политике и послушать, что говорят люди. Но записываться в разные там партии, блюсти республику — не нашего ума дело. Наше дело — стричь, брить и слушать. Садится к тебе в кресло сеньор, который разбирается, скажем, в медицине, ты слушаешь, что он рассказывает, и сам уже начинаешь кое-что кумекать в лечении. Приходит другой клиент. Этот по свету много ездил, в Стамбуле бывал. Ты его про Стамбул, он тебе — пожалуйста; ты его — какого цвета вода в Босфоре, он тебе и про воду. Смотришь, ты вроде и сам в Турцию съездил. То же самое с политикой. Студент с намыленной бородой доказывает, что верить можно только коммунистам, что в России строят новый мир. Потом приходит сделать массаж лица элегантно одетый кабальеро и уверяет, что не русские правы, а папа Лев Тринадцатый. Ты их всех любезно слушаешь, иногда сам блеснешь ученым словцом, но в споры не вдаешься — клиент есть клиент. Мы, парикмахеры, покупаем и правые и левые газеты, а если не читаем книжек, то потому, что читать-то некогда. Короче, что я хочу сказать? Мы не выбираем себе никакой определенной дороги и спокойно смотрим, как другие бог знает из-за чего теряют голову. Мы — беспристрастные. Так это называется, доктор?
   — Нет, беспристрастие — это другое, — поправил Врач. — Ты хотел сказать: «Мы скептики»?
   — Я хотел? Ничего я не хотел. Но если тебе больше нравятся скептики, пусть будут они, я не возражаю. Одним словом, даже в профсоюзе я не состою. А когда были выборы президента республики, то я почувствовал себя таким скептиком, как ты говоришь, что и голосовать ни за кого не пошел.
   (Мой папа — штукатур, моя мама печет арепасы {Арепасы — колобки из маисовой муки} на продажу. Они не захотели пожениться, чтобы не брать на себя обязанностей, которые губят любовь. Читать, писать, считать я учусь в приходской школе. Там же узнаю, что такое история и география. После школы я решаю пойти работать, но мой папа не хочет, чтобы я стал штукатуром, как он, и еще меньше хочет, чтобы я подался в чистильщики сапог и в продавцы газет: боится дурных компаний и вредного влияния. Мой папа ведет меня к своему куму, владельцу парикмахерской, и говорит ему: «Вот, кум, я привел к тебе мальчонку. Научи его своему достойному ремеслу, и бог воздаст тебе». Мастер Фелипе отвечает: «Кум, присылай мальчонку сюда каждое утро, и пусть он присматривается к моей работе. Когда пример перед глазами, то научиться — не хитрое дело». Я выметаю состриженные волосы, счищаю с зеркал мушиный помет, прохожусь щеткой по пиджакам клиентов и при всем том не спускаю глаз с рук мастера Фелипе — как он держит ножницы, как ведет бритвой. Так тянется больше года.)

   — И вот за то, что слушал разговоры о политике, или за дурную привычку показать, себя, а скорей всего из-за того, что уж если кому не повезет, то не повезет, я и пострадал как политический. Дело было так. Зашел к нам пожилой, хорошо одетый сеньор подстричься и сделать одеколонное притирание кожи лица, и хотя я его до этого ни разу не обслуживал, он заговорил со мной очень уважительно. Слово за слово, я сказал ему, что собираюсь поехать в Матурин. Тут он голос понизил и посоветовал мне туда не ездить, потому что, дескать, в Матурине со дня на день ожидаются сильные волнения. На том мы и расстались. Но по слепой случайности фортуны часа два спустя в парикмахерскую пришел другой неизвестный клиент и, согласно очереди, попал именно ко мне в кресло. Этот, едва сел, стал костить правительство, а сам все любопытствует, что я на этот счет думаю. Я отвечал ни то ни се, осторожность не мешает. Но он на этом не угомонился. Когда я подал ему зеркало, чтобы он посмотрел, какой шик-блеск я сделал из его затылка, так он, рассматривая себя, задал, как бы между прочим такой вопрос: «Ходят слухи, будто на днях что-то должно произойти. Вы ничего не слышали?» Ну, тут я и ляпнул по простоте душевной то, что слышал от предыдущего клиента. «Да поговаривают, будто что-то готовится в Матурине». Мой клиент — это был молодой человек — улыбнулся, похвалил мою работу, дал на чай и ушел.
   (В три часа дня, когда клиентов почти не бывает, мастер Фелипе дает мне гребенку и ножницы и показывает, как ими действовать Показывает не на живой голове, конечно, а так, в воздухе. Учит сноровке. Вот так: одна рука ведет, другая стр ижет. Попутно он учит меня теории. «Секрет хорошего парикмахера состоит в том, чтобы состричь только лишнее. Ни на волос меньше, ни на волос больше, а только лишнее». Он учит меня править бритву на бруске и на ремне и как держать ее в паль цах, когда она идет вверх и когда книзу. И я брею и брею кусок полотна, прибитый к стене, который заменяет мне бороду клиента. Несколько месяцев я брею невидимые бороды и стригу невидимые головы, прежде чем мастер Фелипе допускает меня к вс амделишней голове моего двоюродного брата — он вырос у нас в доме, мой лучший друг, верит в меня, как в бога. Мастер Фелипе стоит рядом, по ходу дела поправляет мои огрехи, и я собственноручно заканчиваю стрижку. Мой двоюродный брат идет домой в ажный, как индюк, а моя мама готова плакать от счастья).

   — Все вышло так, словно самому дьяволу хотелось моей погибели. Во-первых, через неделю в Матурине восстали казармы и уйма народу была арестована. Во-вторых, мой клиент, которому я, не подозревая об опасности, повторил чужие слова, оказался гадом, сыщиком. Меня схватили в парикмахерской и вытолкали взашей, не дав даже снять халат и надеть пиджак. Полицейский грузовик летел, словно дьявол, унесший душу, и в два счета я очутился в одной из тех «ринговых», о которых вы рассказывали. Тут меня взяли в оборот несколько агентов и их главный — тот самый однорукий, у которого вместо руки крючок на рукоятке. Среди агентов торчал и мой клиент, гад. Он, едва меня ввели, тут же высунулся вперед: «Это тот парикмахер, который сказал мне о Матурине». Однорукий замахал у меня перед носом своим крючком: «Ах, вот как? Выходит, ты заранее знал о восстании в Матурине? Сейчас ты нам расскажешь, каким образом ты об этом узнал, кто еще, кроме тебя, знал и какая роль была отведена тебе в этом заговоре». Сказать правду, испугался я до смерти. Сердце вот тут, на языке, билось, когда я стал говорить: «Не пытайте меня, я и по-хорошему все сам расскажу. Про Матурин мне сказал один сеньор, самостоятельный человек, приятной наружности, который всего один раз приходил стричься в парикмахерскую, где я работаю, и потому я не знаю его имени. Я не очень-то верил, что это правда, и не заинтересован был совсем, чтобы это была правда, а повторил его слова вот этому молодому человеку, потому что у нас, парикмахеров, характер такой — любим поболтать с клиентами. Ничегошеньки я не знаю, ни в каком заговоре я не замешан, политикой сроду не занимался, клянусь моей матерью и пресвятой девой». Однорукий ехидно ухмыльнулся и вдруг заорал «Полюбуйтесь на него! Он не знает, как зовут того сеньора приятной наружности. Он не занимается, политикой! Он не участвовал в заговоре! А события в Матурине он предвидел только потому, что парикмахеры любят поболтать… Сукин сын! Сейчас ты вспомнишь все имена и фамилии. Ты у меня захрустишь! Не такие оставляли здесь скорлупу!». Это был сигнал. Агенты бросились ко мне, мигом раздели, оставив в чем мать родила, заломили назад руки, защелкнули наручники и принялись молотить меня кулаками и ногами так, что через несколько минут я весь покрылся багровыми пятнами и цедил кровь из носа, из ушей, изо рта. Однорукий помогал бить и так хватанул меня своим железным когтем, что разорвал мне плечо.
   (После того как я поубавил растительности на голове своего двоюродного брата, ко мне валом повалили доверчивые знакомые: бывшие соученики, пеоны-штукатуры — друзья отца. По-прежнему мастер Фелипе наблюдает и помогает мне в работе. На конец однажды утром он подходит ко мне, смотрит в глаза и говорит строго и торжественно: «Сегодня ты будешь стричь меня». Это надо понимать так: «Теперь ты уже настоящий парикмахер». И я его подстриг, хорошо подстриг, хотя руки дрожали, как никогда в жизни. Узнав об этом важном событии, моя мама покупает мне длинные брюки: клиенты не очень-то доверяют парикмахерам в штанишках до колен. Мастер Фелипе поручает мне случайных клиентов и приезжих провинциалов, которых сразу видно по одежде.)

   — Была уже глухая ночь, когда они перестали меня бить. Голова гудела, будто улей, и сквозь гуденье слышался голос Однорукого: «Будешь говорить, там-та-та-там? Смотри, есть приказ раздавить тебя, как крысу, если ничего не скажешь, и мы этот приказ выполним!». Сперва, как уже говорил, я жутко перетрусил. Но потом разозлился, черт бы их побрал. Ведь ни за что били! Вначале, может, я бы и сказал со страху, если бы что знал. Но после того, как они разодрали мне шкуру, заплевали все лицо — нет! Если бы даже и был замешан в заговоре, все равно ни слова не сказал бы. Да что там предполагать! На самом-то деле я ведь ничего не знал и говорил святую правду, когда отвечал Однорукому: «Я вам уже сказал, что сроду не интересовался политикой. Если вы меня убьете, то без всякой нужды убьете бедного парикмахера». По-прежнему я был голый, руки крестом на заднице. Мучители загнали меня в угол и стояли впятером, рядом. Вдруг один из них вынул изо рта сигарету, вдавил ее зажженным концом мне в живот, чуть пониже пупка, и сказал противным, как у евнуха, голосом: «Мы очень сожалеем, что ты не хочешь раскрыть нам своих секретов». От шипения и запаха горелого мяса, от боли я закричал: «Ай, мама!». Агент улыбнулся, довольный, и ткнул мне сигаретой между ребер. И опять зашипела, как фританга [9], моя кожа, и запахло паленым, и я почувствовал боль, словно к телу пришили раскаленную пуговицу. Десять раз он тушил об меня сигарету, и сейчас на мне десять меток. «Будешь говорить?» — кричал Однорукий. «Что говорить, если я ничего не знаю?» — отвечал я. И опять огненный хоботок утыкался в мои руки, в ягодицы, в ноги, и я визжал: «Ай, мама! «. Наконец эти звери устали мучить человека, погоготали напоследок и вышли из комнаты, а я остался лежать в темном углу. Десять бляшек горели десятью укусами змеи, по лицу катились слезы.
   (Так как клиенты не очень-то жалуют молодых парикмахеров, то мои друзья по приходской школе создают мне рекламу. Они распускают по кварталу слух: «В парикмахерской мастера Фелипе есть парень, зовут его Николас Барриентос. Стрижет так, что закачаешься, по самой последней моде». У меня и в самом деле призвание к этой профессии. Так и должно быть. Кто идет в парикмахеры против воли или без любви, тот никогда не станет настоящим мастером, как бы ловко он ни орудовал ножницами. Хороший парикмахер — артист своего дела. Он еще только приступил к стрижке, а уж наперед видит, как и что получится. Хороший парикмахер только тогда собой доволен, как человек, когда доволен собой как специалист. Хороший парикмахер не знает скро мности, ставит себя выше других мастеров. Так поступает каждый артист своего дела.)