— Бренное тело Журналиста расходовало последние запасы жизненных сил, друзья мои. До агонии оставался один шаг, и палачи должны были либо подтолкнуть меня к смерти, либо вообще оставить в покое. Но, видимо, и в самом деле им было запрещено покончить со мной, потому что однажды на рассвете меня стали готовить к возвращению в Сегурналь. Одели, снова нацепили черные очки — теперь в отношении полутрупа это была явно излишняя мера предосторожности, — на руках подняли в джип, на руках спустили на землю по приезде на место. Волоком протащили по лестницам и коридорам Сегурналя до «ринговой». Там меня опять раздели догола, стянули руки наручниками. Один из агентов дал мне стакан молока. Неделю молоко было единственной моей пищей… Однажды в «ринговую» вошел врач с чемоданчиком в руке. При виде моих гноящихся зловонных ран этот бывалый человек сморщился, как от боли. «Вот это да!» — произнес он озадаченно. Он вышел и вскоре вернулся, неся пузырьки, вату, бинты. Пока он тщательно промывал перекисью больные места, я спросил его имя, но он отказался назвать себя. Конечно, это был полицейский врач, но все же я хотел знать его имя. Он отказался назвать себя и на следующий день, когда пришел продолжить лечение. Он поговорил со мной, сказал, что спасся я чудом: еще немного — и острие задело бы брюшину. Однако имя свое он наотрез отказался назвать. Раны мало-помалу рубцевались, но я не мог опорожнить кишечник. Я не хотел, не осмеливался это сделать. Наконец я пересилил страх. Острейшая боль, почти такая же, как в момент пытки, охватила меня, и я потерял сознание.
В эту минуту лязгнул замок, отворилась зарешеченная дверь, и в камере появились Дженаро и Антонио с вечерним рационом. Журналист прервал свой рассказ, уже и так подходивший к концу.
Когда итальянцы ушли, Журналист, вылавливая из баланды мясные обрезки, добавил:
— Мои раны почти полностью затянулись. Агенты перетащили меня в камеру к трем видным деятелям нашей партии, с которыми я когда-то вместе работал: сколько тряслись по проселочным дорогам, сколько раз делили кров и пищу. Они с удивлением разглядывали скрюченного, хромого человека, брошенного к ним в камеру. Долго они разглядывали меня, очевидно не надеясь на свою память. Наконец один спросил сочувственно: «Кто ты, друг? Как твое имя? За что они тебя так?.. И почему тебя поместили к нам?»
Журналист опустил глаза в миску и проговорил глухо:
— Никто из трех меня не узнал,
(Когда выйду на свободу — не важно когда, но выйду, — я с первого же шага подчиню себя одной-единственной цели: убить Бакалавра. Пусть товарищи в редакции ждут меня с распростертыми объятиями, я не пойду в редакцию. Я не вернусь в дом отца с его уютной библиотекой и с кустами гераней в саду. Я не стану искать встреч с женщинами, сладкого опьянения от поцелуев, блаженного трепета близости. Даже Милене придется подождать моих ласк — прежде, чем начать жизнь, я должен убить Бакалавра. Я стану летящей ракетой — она уже запущена, она прошла половину пути, она не может остановиться или повернуть вспять, ей предназначено размозжить змеиную голову Бакалавра. Неподвижным и холодным, как мраморная собака, растянется его труп у моих ног. Я сам закрою ему глаза, глазки гадюки и грызуна, и буду хохотать, хохотать до слез, сидя на белом надгробном камне с надписью золотыми буквами: «Здесь покоится прах Бакалавра».)— Целый месяц провел я в «ринговой», погруженный в зыбкое полузабытье, питаясь с помощью надзирателя размоченным в молоке хлебом…
В эту минуту лязгнул замок, отворилась зарешеченная дверь, и в камере появились Дженаро и Антонио с вечерним рационом. Журналист прервал свой рассказ, уже и так подходивший к концу.
Когда итальянцы ушли, Журналист, вылавливая из баланды мясные обрезки, добавил:
— Мои раны почти полностью затянулись. Агенты перетащили меня в камеру к трем видным деятелям нашей партии, с которыми я когда-то вместе работал: сколько тряслись по проселочным дорогам, сколько раз делили кров и пищу. Они с удивлением разглядывали скрюченного, хромого человека, брошенного к ним в камеру. Долго они разглядывали меня, очевидно не надеясь на свою память. Наконец один спросил сочувственно: «Кто ты, друг? Как твое имя? За что они тебя так?.. И почему тебя поместили к нам?»
Журналист опустил глаза в миску и проговорил глухо:
— Никто из трех меня не узнал,
ВРАЧ
Прошли восемь дней. Восемь суток, безликих, повторяющихся, еще более удручающих под гнетом скуки, под гнетом душной жары тюремной камеры — скорее, плавильной печи, нежели камеры, скорее, адской сковороды, нежели камеры. Двадцать четыре часа — один и тот же круг.
В шесть утра по пронзительному свистку пятеро поднимались; слушали поверку заключенных соседнего барака; съедали утренний рацион, принесенный итальянцами; выходили по очереди в сортир; вернувшись, ложились на койки, закинув за голову сцепленные руки; вставали и, словно звери в клетке, шагали по камере из угла в угол; съедали обед; дремали в пору сиесты, лежали на койках, одурев от жары, смачивая матрацы потом; вставали и, не зная, куда себя деть, снова шагали из угла в угол, обменивались вялыми обрывками фраз на избитые темы, думая совсем о другом; в третий раз на дню появлялись итальянцы, пятеро съедали ужин; кому выпадал черед — шел мыть посуду; затем слушали вечернюю поверку в соседнем бараке; по сигналу отбоя ложились спать; в шесть утра по пронзительному свистку поднимались… и так каждый день…
Утром девятого дня Капитан, придерживая коленями миску с овсяной размазней, внезапно сказал;
— Так больше нельзя. Надо найти какое-то занятие.
Врач, ломавший голову над этой проблемой во время прогулок по камере, предложил с налета:
— Можно организовать учебу. Журналист не преминул сострить:
— А где вы возьмете учебники? В библиотеке, которая называется сортиром? Третьего дня по дороге туда я спросил конвоира: «В этой тюрьме разрешены книги?» Он заявил: «Находящиеся в строгой изоляции не имеют права читать книги. Вы — в строгой и золяции. Что, этого не знали?»
— Обойдемся без книг, — сухо возразил Капитан.
— У каждого из нас что-то осталось в памяти, — поддержал его Врач.
Тут же начали составлять программу и расписание, назначать преподавателей.
— Я могу вести уроки английского, если вы хотите учить этот язык, — предложил Бухгалтер, еще помнивший то, что усвоил на коммерческих курсах и в переписке с чикагской торговой фирмой «Diamond T.».
Все с удовольствием согласились. За исключением Журналиста, немного разбиравшегося в английском, никто не знал этого языка.
— Я буду читать курс алгебры, — сказал Капитан. — Арифметика, которой я учил солдат в казарме, слишком примитивна для вас, а вот алгебра, в том объеме, как я преподавал ее кадетам военного училища, вполне подойдет. Вас интересует алгебра?,
— Конечно, нас интересует алгебра , — ответил за всех Врач. — Но нас интересуют также основы стратегии и тактики, Капитан.
— Что касается меня, — сказал Журналист, — то не взыщите. Ни полноты знаний, ни системы. Довольствуйтесь отрывочными сведениями из литературы и истории. Кое-что я знаю, правда. Эпизоды из Библии, а также из «Божественной комедии» в моем изложении увидите, как наяву. А вот, например, что происходило в ходе войны Алой и Белой розы — понятия не имею.
— Жаль! — искренне расстроился Парикмахер, чем вызвал всеобщий смех. — Война с таким красивым названием — и ничего о ней не знать.
В противоположность Журналисту, Врач, как преподаватель, отвечал самым строгим требованиям. До недавнего времени он вел занятия в лицее и помнил наизусть тщательно подготовленные лекций по биологии и химии, которые читал своим юным воспитанникам.
— Кроме того, — намекнул он шутливо, — мое настоящее призвание не медицина, а политическая экономия. Так что готов подкинуть вам еще недельный курсишко политэкономии, идет?
— Воспользовавшись тем, что нам некуда деться, хочешь обратить нас в марксистскую веру? — поддел его Бухгалтер.
Парикмахеру недоставало гребенки и ножниц, без них он не мог учить своих товарищей единственной доступной ему науке — стричь волосы. Но он ничем не выдал огорчения и покорно согласился быть только учеником четырех учителей. Правда, эта самая алгебра, о которой упомянул Капитан, заранее представлялась ему несусветной головоломкой, и он решил, что уж как-нибудь от нее увильнет.
Уроки начинались утром, сразу после завтрака, потом следовал перерыв на обед и сиесту, а за два часа до ужина уроки возобновлялись. Не было учебников, не было карандашей и тетрадей, подчас нельзя было ручаться за точность упоминаемых названий и дат. И все же это был класс, где учитель вел урок, а четверо учились.
В тот день, когда Врач заговорил о себе, было особенно жарко: глотки воздуха обжигали легкие. В галерее, где солнце разгуливало свободно, цементный пол походил на раскаленный утюг, волны зноя накатывались на стены и крышу, и казалось, вот-вот задымится картон на решетках. Сидя на койке в центре камеры, Врач вел урок естествознания. Четверо остальных — обнаженные до пояса, в одних трусах, потные, словно пеоны на тяжелой работе, — слушали, усевшись на полу. Ручьи пота стекали с плеч по рукам, свисавшим между колен, добирались до пяток; пот пропитывал трусы, и вокруг сидящих, темнели на цементном полу причудливые пятна. Врач медленно перечислял кости нижних конечностей, но слушатели, одурманенные жарой, никак не могли взять в толк отличительные особенности большой и малой берцовых, плюсны и предплюсны, фаланг.
Журналист не выдержал и сказал с грубоватой откровенностью:
— Послушай, Врач, сегодня чересчур жарко, чтобы работать головой. Почему бы тебе не отложить на время коленные чашечки да не рассказать нам свою историю?
— Какую историю? — не понял сразу Врач.
— О том, как тебя арестовали, как пытали.
Врач старательно протер полой рубашки цвета хаки свои очки — жест, собственно, ненужный в тюремной камере, где нечего читать и не на что смотреть.
— Когда декретом диктатуры наша партия была объявлена вне закона, — начал Врач, — это не застало нас врасплох, и мы сравнительно легко приспособились к новым условиям. Опыт подпольной жизни у нас немалый — мы, как говорится, родились и выросли в гонениях да преследованиях. Все сводилось к тому, чтобы извлечь из пыли старые ротаторы, почистить и смазать шрифты нашей старушки типографии, ввести в действие ячейки и районные комитеты, несколько подзаржавевшие от легальной жизни. Труднее обстояло дело с сетью конспиративных квартир для наших руководящих работников, преследуемых полицией, и с помещением для типографии, но спустя несколько месяцев и этот механизм, плохо ли, хорошо ли, был налажен, хотя немало самых способных наших организаторов было схвачено в первых же облавах. Меня эта участь миновала. Я заблаговременно закрыл свою клинику и вместе с руководством партии ушел в подполье. Мне поручили пропаганду, редактирование листовок и прокламаций, сбор материалов для нашей нелегальной газеты:
В шесть утра по пронзительному свистку пятеро поднимались; слушали поверку заключенных соседнего барака; съедали утренний рацион, принесенный итальянцами; выходили по очереди в сортир; вернувшись, ложились на койки, закинув за голову сцепленные руки; вставали и, словно звери в клетке, шагали по камере из угла в угол; съедали обед; дремали в пору сиесты, лежали на койках, одурев от жары, смачивая матрацы потом; вставали и, не зная, куда себя деть, снова шагали из угла в угол, обменивались вялыми обрывками фраз на избитые темы, думая совсем о другом; в третий раз на дню появлялись итальянцы, пятеро съедали ужин; кому выпадал черед — шел мыть посуду; затем слушали вечернюю поверку в соседнем бараке; по сигналу отбоя ложились спать; в шесть утра по пронзительному свистку поднимались… и так каждый день…
Утром девятого дня Капитан, придерживая коленями миску с овсяной размазней, внезапно сказал;
— Так больше нельзя. Надо найти какое-то занятие.
Врач, ломавший голову над этой проблемой во время прогулок по камере, предложил с налета:
— Можно организовать учебу. Журналист не преминул сострить:
— А где вы возьмете учебники? В библиотеке, которая называется сортиром? Третьего дня по дороге туда я спросил конвоира: «В этой тюрьме разрешены книги?» Он заявил: «Находящиеся в строгой изоляции не имеют права читать книги. Вы — в строгой и золяции. Что, этого не знали?»
— Обойдемся без книг, — сухо возразил Капитан.
— У каждого из нас что-то осталось в памяти, — поддержал его Врач.
Тут же начали составлять программу и расписание, назначать преподавателей.
— Я могу вести уроки английского, если вы хотите учить этот язык, — предложил Бухгалтер, еще помнивший то, что усвоил на коммерческих курсах и в переписке с чикагской торговой фирмой «Diamond T.».
Все с удовольствием согласились. За исключением Журналиста, немного разбиравшегося в английском, никто не знал этого языка.
— Я буду читать курс алгебры, — сказал Капитан. — Арифметика, которой я учил солдат в казарме, слишком примитивна для вас, а вот алгебра, в том объеме, как я преподавал ее кадетам военного училища, вполне подойдет. Вас интересует алгебра?,
— Конечно, нас интересует алгебра , — ответил за всех Врач. — Но нас интересуют также основы стратегии и тактики, Капитан.
— Что касается меня, — сказал Журналист, — то не взыщите. Ни полноты знаний, ни системы. Довольствуйтесь отрывочными сведениями из литературы и истории. Кое-что я знаю, правда. Эпизоды из Библии, а также из «Божественной комедии» в моем изложении увидите, как наяву. А вот, например, что происходило в ходе войны Алой и Белой розы — понятия не имею.
— Жаль! — искренне расстроился Парикмахер, чем вызвал всеобщий смех. — Война с таким красивым названием — и ничего о ней не знать.
В противоположность Журналисту, Врач, как преподаватель, отвечал самым строгим требованиям. До недавнего времени он вел занятия в лицее и помнил наизусть тщательно подготовленные лекций по биологии и химии, которые читал своим юным воспитанникам.
— Кроме того, — намекнул он шутливо, — мое настоящее призвание не медицина, а политическая экономия. Так что готов подкинуть вам еще недельный курсишко политэкономии, идет?
— Воспользовавшись тем, что нам некуда деться, хочешь обратить нас в марксистскую веру? — поддел его Бухгалтер.
Парикмахеру недоставало гребенки и ножниц, без них он не мог учить своих товарищей единственной доступной ему науке — стричь волосы. Но он ничем не выдал огорчения и покорно согласился быть только учеником четырех учителей. Правда, эта самая алгебра, о которой упомянул Капитан, заранее представлялась ему несусветной головоломкой, и он решил, что уж как-нибудь от нее увильнет.
Уроки начинались утром, сразу после завтрака, потом следовал перерыв на обед и сиесту, а за два часа до ужина уроки возобновлялись. Не было учебников, не было карандашей и тетрадей, подчас нельзя было ручаться за точность упоминаемых названий и дат. И все же это был класс, где учитель вел урок, а четверо учились.
В тот день, когда Врач заговорил о себе, было особенно жарко: глотки воздуха обжигали легкие. В галерее, где солнце разгуливало свободно, цементный пол походил на раскаленный утюг, волны зноя накатывались на стены и крышу, и казалось, вот-вот задымится картон на решетках. Сидя на койке в центре камеры, Врач вел урок естествознания. Четверо остальных — обнаженные до пояса, в одних трусах, потные, словно пеоны на тяжелой работе, — слушали, усевшись на полу. Ручьи пота стекали с плеч по рукам, свисавшим между колен, добирались до пяток; пот пропитывал трусы, и вокруг сидящих, темнели на цементном полу причудливые пятна. Врач медленно перечислял кости нижних конечностей, но слушатели, одурманенные жарой, никак не могли взять в толк отличительные особенности большой и малой берцовых, плюсны и предплюсны, фаланг.
Журналист не выдержал и сказал с грубоватой откровенностью:
— Послушай, Врач, сегодня чересчур жарко, чтобы работать головой. Почему бы тебе не отложить на время коленные чашечки да не рассказать нам свою историю?
— Какую историю? — не понял сразу Врач.
— О том, как тебя арестовали, как пытали.
Врач старательно протер полой рубашки цвета хаки свои очки — жест, собственно, ненужный в тюремной камере, где нечего читать и не на что смотреть.
— Когда декретом диктатуры наша партия была объявлена вне закона, — начал Врач, — это не застало нас врасплох, и мы сравнительно легко приспособились к новым условиям. Опыт подпольной жизни у нас немалый — мы, как говорится, родились и выросли в гонениях да преследованиях. Все сводилось к тому, чтобы извлечь из пыли старые ротаторы, почистить и смазать шрифты нашей старушки типографии, ввести в действие ячейки и районные комитеты, несколько подзаржавевшие от легальной жизни. Труднее обстояло дело с сетью конспиративных квартир для наших руководящих работников, преследуемых полицией, и с помещением для типографии, но спустя несколько месяцев и этот механизм, плохо ли, хорошо ли, был налажен, хотя немало самых способных наших организаторов было схвачено в первых же облавах. Меня эта участь миновала. Я заблаговременно закрыл свою клинику и вместе с руководством партии ушел в подполье. Мне поручили пропаганду, редактирование листовок и прокламаций, сбор материалов для нашей нелегальной газеты:
(Моя история, как назвал ее Журналист, началась, конечно, много раньше, если я стал бы рассказывать все по порядку. Начинается она в тот день, когда я, учащийся колледжа, впервые увидел своего отца — больного, исхудавшего человека с жидкой седой бородой по грудь. Женщины моего дома — моя мать и две сестры отца, — стоя в коридоре у входной двери, плачут от радости, по крайней мере, они так говорят: от радости. Я не знаю отца, его арестовали много лет назад, когда я еще делал только первые шаги по кафельной мозаике коридора, направляемый добрыми руками тетушек. Вернее, я не знаю его в лицо, но все мое детство протекает под сенью его имени, его личности, его дела, воспоминаний о нем. В нашем доме только и говорили что о заключенном, о письме для заключенного, о лекарстве для заключенного, о бутылке молока для заключенного. Отцу инкриминировали или то, что в открытом письме он писал о произволе властей, или то, что он говорил о политике с людьми, не угодными властям; для обвинения это было все равно. Его насильно увели, как это издавна делают с порядочными людьми у нас в стране, и целых двенадцать лет он гнил в подземелье приморской крепости, закованный в ножные кандалы, подтачиваемый голодом и дизентерией. Ни наши письма, ни лекарства, ни молоко до него не доходили —это ясно; однако сейчас, страстно желая видеть улыбку на увядшем лице матери, он уверяет, что получил все посылки до единой. Он оброс бородой, ужасно худ и совсем не похож, на представительного кабальеро, чей портрет в полный рост висит у нас в доме на самом видном месте, — кабальеро, к которому мать и тетки привили мне безмерную любовь. Я не успеваю как следует познакомиться с отцом. Здоровье его до такой степени подорвано, что спустя несколько дней по приезде он умирает на руках у женщин моего дома, завещая им меня в качестве единственного наследства. Я же получаю от отца святой завет: следовать его примеру, — иначе говоря, бороться за интересы народа, против несправедливости. Но в этой борьбе я, однако, пошел другим путем.)— Агенты Сегурналя несколько раз наведывались ко мне домой. В первый свой набег они конфисковали литературу по революционной теории, а также медицинские книги на французском языке, лишь на французском. А после они обнаружили только молитвенники, эстампы с изображением девы Марии да черную тетрадь, в которой моя младшая тетка угловатым почерком записывала кулинарные рецепты. Обыски прекратились, а через два месяца было снято и наружное наблюдение за домом: полиция убедилась, что мне и в голову не придет безрассудная идея скрываться в стенах собственного дома . Но именно потому, что это было безрассудством, я вернулся домой. Рабочий стол я перетащил в заднюю комнату и там же, в стене за шкафом, сделал небольшую нишу, чтобы спрятаться в случае необходимости. Мой дом не был моим постоянным убежищем, я приходил туда от случая к случаю, когда шпики бросались искать меня в отдаленных от нашей улицы районах города. Верно, меня сх ватили дома, Но не потому, что подвела моя тактика, — я могу доказать, что был прав, вопреки убеждению в обратном некоторых товарищей из руководства, — а потому, что на меня кто-то донес, это значит, что провал мог произойти и в каком-нибудь другом месте, где я скрывался. Ночью агенты оцепили квартал патрульными машинами. Черным ходом, не дав себе труда постучаться во входную дверь, они ворвались в дом и направились прямиком в мою комнату. Услышав шум, я заперся на ключ, проглотил список телефонов и конспиративных адресов и нырнул в нишу за шкафом. Агенты уже ломились в дверь, били прикладами. Под ударами дверь рухнула. Они сразу бросились к шкафу, отодвинули его и уткнули в меня дула автоматов. Провокатор, по-видимому, проник в нашу организацию, иначе нельзя было бы представить полиции столь подробные и точные сведения о моем местонахождении. Агентов было больше двадцати. Меня повели к машинам, стоявшим метрах примерно в пятидесяти от дома. Мать и обе тетки, босиком, в длинных ночных рубахах, бежали вслед за охранниками и громко кричали: «Не убивайте его! Не убивайте!» В соседних домах люди распахивали двери, высовывались в окна — это и нужно было женщинам из моей семьи. Весь город уже давно говорил, что агентам дан приказ не брать меня живым, а пристрелить на месте, — и эти слухи, конечно, дошли до моих старушек. Поэтому они, босые, в одном белье, бежали за конвоем и кричали изо всех сил, надеясь, что на глазах у людей агенты Сегурналя не решатся меня расстрелять.
(Закончить среднюю школу и поступить на медицинский факультет мне удается только благодаря самоотверженности женщин моего дома. День-деньской у нас дома стучит швейная машинка, этакий трудолюбивый, металлический зверек с черной спинкой и золотыми буквами, помогающий моей старшей тетке мастерить женские юбки и мужские сорочки по заказу турка — владельца галантерейной лавки. Из кухни доносится аромат варенья и конфитюров — там, склонившись над огромной кастрюлей, моя младшая тетка помешивает деревянной ложкой булькающее фруктовое варево. Моя мать не обладает портняжными и поварскими способностями. Но она ведет хозяйство, ходит за покупками, доставляет готовое шитье турку и торгуется с ним за каждый сентимо, разносит банки с вареньем по ближайшим лавкам и рыночным палаткам, моет до блеска полы, ухаживает за зеленым папоротником в нашем патио — маленьком внутреннем дворике. При всем этом она еще ухитряется выкраивать время, чтобы прочесть на ночь молитву, помочь мне выучить урок по всемирной истории купить и отнести лекарство соседу-бедняку. В один из июльских дней я получаю диплом бакалавра. Великое событие! Женщины моего дома преподносят мне серый чистошерстяной костюм с жилетом — я в жилете! — и бисквитный торт собственного приготовления. Вечером мы наслаждаемся тортом, сбрызнутым мускателем, шутим и смеемся — и у всех нас появляются слезы при мысли, что нет отца, он уже не может разделить с нами это маленькое счастье.)— У дверей Сегурналя дожидался специалист по пыткам, толстобрюхий великан по прозвищу Негр. Внешне он скорее светлый мулат или, если судить по гладким волосам, метис, но, как говорят, ему самому больше нравится кличка Негр. Он уже знал о моем аресте и с торжествующим видом встречал меня в ярко освещенном подъезде. Возглавляя процессию а гентов, Негр привел нас всех в просторную камеру дознаний. Там он присел на край письменного стола и начал довольно вежливым тоном: «Итак, доктор, сейчас вы нам сообщите, где скрывается Сантос Норме и где находится типография, печатающая газету вашей партий'». Я ответил заранее обдуманной и крепко сидевшей в голове фразой, — она годилась для ответа на любой вопрос полицейского следователя. Я заявил: «Мне нечего сказать». Но едва я до говорил эту фразу, как Негр, неожиданно оттолкнувшись от стола, качнулся ко мне и ударил наотмашь кулаком в лицо. Мои очки отлетели куда-то в угол и, очевидно, разбились вдребезги. Пока я был в очках, мне удалось заметить, что в камере дознаний, кроме кресла и стола, о который опирался Негр, был еще один стул, в противоположном от входа углу чернели автомобильные диски «рингов», на полу валялось несколько растерзанных томов энциклопедии Эспаса — похоже, в них что-то искали и не найдя, грубо швырнули прочь. На столе стояла бутылка кока-колы, на стене висел цветной портрет диктатора. Когда очков не стало, все вещи вокруг потеряли четкость очертания, я видел их словно сквозь залитое дождем стекло. Оглушенный ударом, я с трудом уловил резкий голос Негра: «Принести раскладную кровать!» И затем: «Раздеть этого дьявола!» Агенты навалились на меня, сорвали одежду и, заломив руки за спину, надели наручники.
(Путь к вершинам медицинской науки начинается медленно, под тяжестью объемистых томов по анатомии, перегруженных описанием сотен костей, мускулов, нервов, вен, артерий, желез, внутренних органов, полостей, швов черепной коробки. Все это необходимо выучить назубок, если не хочешь навлечь на себя апокалипсический гнев профессора. Учебник анатомии — пять тысяч с лишним страниц, по-французски — мы с двумя студентами покупаем в складчину; каждый из нас в одиночку не может осилить эту покупку. Мы и штудируем ее втроем при свете уличного фонаря на скамье, на площади. Как-то, перелистывая учебник, мы останавливаемся на разделе «Анатомия женщины». Я говорю друзьям, что ни разу не был близок с женщиной. Они принимают мое п ризнание за шутку — настолько это кажется им невероятным… И вот однажды — прошло с тех пор уже несколько месяцев — я встречаюсь с Анхелиной. Она — студентка четвертого курса, старше меня, но очень милая девушка и даже, как только снимет очки, миловидная. Как-то после лекций Анхелина приглашает меня к себе — а живет она одна, — чтобы дать мне почитать Фрейда. На самом деле Фрейд тут оказался ни при чем, ей нужен я, с этого и началась наша дружба. Я числюсь хорошим студентом, на экзаменах получаю высокие оценки, преподаватели относятся ко мне с уважением, однокурсники любят, хо тя я никогда не участвую в их шумных пирушках, попойках и спорах. Серый шерстяной костюм служит мне верой и правдой вплоть до окончания третьего курса. Потом я ходатайствую о месте преподавателя в лицее — не столько ради приобретения нового костюма, сколько из желания помочь женщинам моего дома: пусть не стучит так лихорадочно швейная машинка, пусть не взбивает с утра до ночи деревянная ложка сладкое варево!)— Когда я был раздет, разут и скован наручниками, Негр приказал мне встать на «ринг». Я отказался. Тогда трое агентов силой поставили меня на диск. Как и Журналисту, мне «ринг» не показался вначале таким уж страшным орудием пытки. Кроме тог о, в глубине души я даже хотел, чтобы она началась как можно скорее. Час сурового испытания, к которому я готовил себя долгие месяцы тревожной жизни подпольщика, пробил. Теперь они убедятся, что Врач способен выдержать физические муки и встретить смерть, не произнеся ни слова, кроме тех трех, врезавшихся в мозг, неизменных: «Мне нечего сказать». Всякий раз в ответ на эту фразу Негр наносил мне удар в лицо, в живот, в грудь, всюду появились багровые пятна от его мясистых ладоней — он бил не кулаком, а открытой ладонью. Спустя час острые края диска выдавили на моих подошвах глубокие, набухшие кровью канавки, и теперь я испытывал раздирающую боль в ступнях — казалось, их рвет зубами собака. Я взорвался: «Почему я позволяю им пытать себя? Почему допускаю надругательства? Или я признаю за этими животными право подвергать меня издевкам и страданиям? Нет! Тысячу раз нет!» Я решительно соскочил с «ринга» и бросился на пол, но в ту же секунду на мои бока и бедра посыпались удары резиновых дубинок, и палачи снова поставили меня на острые ободья. Негр бил меня до утра, пока не обессилел, потом лег на раскладную кровать, оставив при мне двух своих помощников, готовых переломать мне кости дубинками, если я попытаюсь опять сойти с «ринга». Каждую четверть часа он срывался с брезентовог о ложа, где с трудом умещалось его лошадиное тело, осыпал меня нецензурной бранью, плевал в лицо,» требовал сказать, где скрывается Сантос Норме. После каждого вопроса следовал удар, потому что на каждый вопрос я отвечал без колебаний: «Мне нечего сказать».
(Революционные книги попадают мне в руки одновременно с учебниками. Университет — это улей, где каждая ячейка сот носит свое название: консерваторы, социал-христиане, либералы, социалисты, коммунисты… Женщины моего дома, как ни старались, не смогли привить мне слепой веры в бога и святых. Меня захватила страстная вера в революцию, в революционную теорию. Проблемы, казавшиеся ранее неразрешимыми, во всей своей глубине и причинности становятся ясны в свете философской науки, препарирующей историю ланцетом неоспоримой диалектики. Революционное учение не только дает мне возможность правильно, материалистически, анализировать все сущее и происходящее, оно помогает, больше того, требует выполнить завет отца — добиваться свободы и справедливости для моего народа. Очень рано я вступаю в партию. Строгая дисциплина меня отнюдь не пугает, она соответствует моим естественным наклонностям — я вижу в ней одно из самых главных средств решения такой грандиозной задачи, как коренная перестройка человеческого общества. Тогда наша партия существовала легально, но даже если бы она подвергалась гонениям, это не изменило бы моего решения, — пожалуй, даже наоборот. Рабочий-каменщик вносит мое имя в книгу с коричневой обложкой и вручает мне красный членский билет за номером 829. Я взволнован до глубины души: этот день запечатлелся в моем сердце, как и тот, когда вернулся из тюрьмы отец, и тот, когда мы в семейном кругу отмечали мой диплом бакалавра. Я вступаю в партию и с каждым днем все больше убеждаюсь в правильности сделанного шага — самого важного шага в моей жизни. Я останусь верным партии до последнего дыхания, я подчиню ее интересам все свои помыслы и поступки. А если в застенках палачи подвергнут меня пусть даже самым страшным пыткам, они услышат лишь одно: «Мне нечего сказать».)— Около полудня Негр удалился, и на сцену вышел новый, не менее отвратительный персонаж: агент в костюме английского джентльмена, с трубкой в зубах, говоривший с кубинским или, скорее, с пуэрто-риканским акцентом. Этот тип своим видом показывал, что пришел не бить, а убеждать. Он играл человека культурного, он не просто говорил, он уговаривал, журил, внушал: «Как это вы, такой интеллигентный человек… Да вы просто заблуждаетесь! Я специально изучал революционную теорию и с полной ответственностью могу сказать, что вы заблуждаетесь… Такой способный врач не имеет права ломать свою карьеру, приносить себя в жертву неизвестно чему. Вы нужны тысячам больных… Конфиденциально откройте мне все, что вам известно, и, слово чести, это останется между нами. Уже не говоря о членах вашей партии, даже мое начальство никогда не узнает, кто сообщил мне эти сведения… Подумайте о трех несчастных старушках, для них вы единственная опора в жизни, они умрут от голода, лишившись вашей помощи… Взгляните на вещи разумно, — как цивилизованный человек…» Я растерянно слушал его проповеди, из-за отсутствия очков почти не видя этого проповедника, и время от времени сухо прерывал его вкрадчивую речь: «Мне нечего сказать». Наконец он потерял терпение, куда только девались манеры джентльмена! Он плюнул мне в лицо — слюна пахла трубочным табаком — и, задыхаясь от хлынувшей наружу ненависти, прорычал: «Мы приведем сюда твоих старух и у тебя перед глазами поставим их на „ринг“. Тогда ты заговоришь, коммунистическая сволочь!» У меня сжалось сердце. Я собрал всю силу воли, чтобы сказать без дрож и в губах: «Вы можете пойти на такое преступление, я знаю. Но мое поведение не изменится!» И все же, когда он ушел, я долго не мог совладать с обуявшим меня страхом. При малейшем шуме в коридоре я весь напрягался, ждал, что сейчас в камеру введут женщин моего дома и поставят, разутых, на заточенные ободья «ринга».