Сверху падала изморось — не настоящий дождь, но тем не менее нечто еще более сырое, а в глубине улицы, между крышами, всходила окруженная коричневым ореолом луна.
Когда Терлинк вошел в дом, он чуть не наткнулся на Леонарда ван Хамме, который рыдал, держась обеими руками за стену коридора.
Глава 2
Когда Терлинк вошел в дом, он чуть не наткнулся на Леонарда ван Хамме, который рыдал, держась обеими руками за стену коридора.
Глава 2
Это просачивалось медленно, так же медленно, как неосязаемые капельки сквозь кисею тумана, постоянно висящую над городом и окрестными полями.
И однако с первого же дня, с первого же часа г-жа Терлинк, которую люди предпочитали называть Тересой, заметила, что происходит, заметила, возможно, раньше самого Йориса.
Как она узнала новость? Мокрая брусчатая мостовая на площади была такой звонкой, особенно по ночам! Люди стали останавливаться, окна — открываться. Терееву разумеется, открыла и свое, но не высунулась наружу, а спряталась в коридоре, слушая через узкую щель между рамами.
Когда Терлинк вернулся, она лежала в постели, но не успел он щелкнуть выключателем, как увидел на фоне белой подушки открытый глаз жены.
Они спали в одной комнате, но в разных постелях, потому что Йорис уверял, что отдыхает лишь на железной кровати с металлической сеткой. Он сел на край кровати, снял гетры, ботинки — и все это время видел открытый глаз. Ему очень хотелось ускользнуть от этого взгляда или изобразить на лице полное бесстрастие, но он чувствовал, что это ему не удастся и глаз это заметит.
Тем не менее это было всего лишь чем-то вроде колебания, нерешительности, а еще вернее — удивления, сдобренного капелькой наивности.
Жеф Клаас выстрелил через окно, в которое можно было видеть гостиную ван Хамме с ее великолепной, недавно выписанной из Брюсселя обстановкой; затем он покончил с собой.
И теперь Терлинк мог поклясться, что посмей жена задать ему вопрос, она спросила бы о том, о чем он сам спросил себя, как только узнал новость: успел ли Жеф, уйдя от него, Терлинка, увидеться с Линой, поговорить с ней, рассказать о своем разговоре с баасом?
Ответ был отрицательный. Мальчишка не сказал никому ни слова — это было уже ясно. Он влетел в маленькое кафе на углу улицы Святого Иоанна.
Несколько завсегдатаев слушали радио. Парень прошел прямо к прилавку и одну за другой опрокинул три стопки можжевеловки.
Терлинк вздохнул: его выводил из себя смотревший на него глаз, и ему почудилось, что он закрыл его, повернув наконец выключатель.
Как всегда, он проснулся в шесть и, спустившись вниз, снова встретил тот же взгляд: Тереса уже успела прочесть газету и, особенно явственно удрученная несчастьями человечества, горестно покачивала головой, смахивая пыль.
День был базарный. Еще не рассвело, но на площади слышались конский топот, петушиное кукареканье, иногда — долгое мычание: сегодня город жил в ином ритме, чем обычно, да и запахи были другие.
Йорис Терлинк долго — после умывания у него коченели кончики пальцев — грел бледные руки над кухонной плитой, сняв с нее крышку. Потом, не обращая внимания на Марию, которая готовила первый завтрак и клала ломтики сала на сковородку, пошел и взял три яйца с полки, висевшей за дверью в подвал.
Терлинк взбил яйца в чашке с цветочками — как всегда в одной и той же, — посолил, поперчил, накрошил в них мягкого хлеба и пошел вверх по лестнице.
С полдороги он уже начал прислушиваться. По шороху он заранее определял, спокойна ли Эмилия или сцена будет мучительной. Подойдя к двери, он послушал, открыл окошко, посмотрел и вошел, держа чашку в руке.
— Вот яички, — сказал он. — Вкусные яички для Мимиль. Она ведь будет умницей? Она с удовольствием скушает вкусные яички, правда?
Он не улыбался. Черты его лица оставались такими же жесткими, как в ратуше, когда он подписывал почту, поданную ему Кемпенаром.
Бывали утра, когда Эмилия издавала пронзительные крики, в неудержимом ужасе прижимаясь к стене, которую пачкала всеми мыслимыми способами.
В иные дни он заставал ее лежащей на животе, всегда голой, потому что она не выносила соприкосновения с одеждой или одеялом; зубами она впивалась в матрас, ногтями вцеплялась в его ткань.
— Умница Мимиль…
Этим утром она смотрелась в кусочек зеркала и не обратила внимания на приход отца. Терлинк сумел поставить чашку рядом с ней и осторожно, чтобы не напугать дочь, вытащить даже кусок клеенки, который всегда подкладывали под нее, потому что она никогда не вставала в не знала чувства отвращения.
Комната освещалась только слуховым окном, которое пришлось забрать решеткой. Для проветривания нужно было дожидаться спокойной минуты, и Терлинк в это утро удовлетворился тем, что вытащил испачканную клеенку.
— Кушай, Мимиль…
Пятясь, он вышел. И сам, без всякой тошноты, вымыл клеенку под краном в глубине коридора.
Он съел, как обычно, яичницу с салом. Подумал о ван Хамме и, по ассоциации, посмотрел на Тересу, которая смотрела на него. Пустяк, конечно, но настроение у него испортилось.
Терлинк прошел через рынок. Кучки людей обсуждали событие, но не слишком пылко, сдержанно, особенно при детях.
С восьми до девяти он находился в ратуше, в неизменившемся за десятилетия просторном кабинете, лицом к лицу с Ван де Влитом, с которым каждое утро странно здоровался одними глазами. Потом закуривал первую сигару, открывал привычно щелкающий футляр.
Занимался вялый приглушенный день, свет которого пересекали смутные медлительные фигуры.
Появился Кемпенар, доложивший, что бургомистра уже полчаса дожидается г-жа Клаас, мать Жефа.
— Что мне сказать ей, баас? Думаю, она насчет похорон…
Йорис принял ее. Она была в черном и промокшая, как все в это утро: лицо влажное от измороси и слез, уже покрасневшие хлюпающие ноздри.
— За что ко мне цепляться, баас? Я честная женщина, это в Верне все знают. Всю жизнь я непокладая рук работала, чтобы поднять мальчика…
Терлинк нисколько не взволновался. Он попыхивал сигарой:
— С какой стати кому-нибудь к вам цепляться? Не вы же стреляли в Лину ван Хамме, не так ли?
— Я даже не знала, что он бегает за ней. Уж я-то внушила бы ему, что эта девушка не про него.
Крестьянки на площади раскрыли зонтики, хотя дождя в полном смысле слова не было. Под самыми окнами Терлинка оглушительно крякали утки.
— Короче, зачем вы пришли?
— Я сижу без гроша, баас. Я думала, у него была с собой хоть малость, но ничего не нашла в карманах. А на похороны…
— Справка о необеспеченности у вас есть?
Справки у нее не было. Она всегда перебивалась как приходящая прислуга, и до сих пор сын отдавал ей то, что получал у Терлинка.
— Я уверена, люди не захотят больше брать меня на работу.
Это ему было безразлично. Он вызвал звонком Кемпенара:
— Выправите справку о необеспеченности на имя вдовы Клаас.
Секретарь вышел, но бургомистр вновь вызвал его:
— У нас остались гробы?
Имелись в виду длинные ящики из плохо оструганного и покрашенного дерева, которые хранились про запас, на случай необходимости, в сарае, где стоял пожарный насос.
— Три штуки, баас.
— Выдайте один госпоже Клаас.
Вот! Все урегулировано. И, по-прежнему хлюпая носом и держась как можно незаметней, она смиренно исчезла за дверью.
Пришел комиссар Клооп с донесением. Терлинк размашисто подписал бумагу, вышел из ратуши и отправился на сигарную фабрику, высившуюся в новом квартале.
— Нужно подобрать замену маленькому Клаасу, — объявил он бухгалтеру, усевшись у себя в кабинете.
Здесь, в отличие от ратуши и его собственного дома, все было светлое, современное, пахло лаком и линолеумом.
— Я уже кое-кого нашел, баас.
Но Терлинк, из принципа или духа противоречия, отрезал:
— Мне это не подходит. Дайте объявление в газете, и я сам посмотрю кандидатов.
Он не выносил г-на Гийома, своего бухгалтера, выполнявшего, по существу, обязанности директора. Не выносил, вероятно, больше всего за то, что не мог его ни в чем упрекнуть. Это был аккуратный толстячок, изысканно вежливый, педантично опрятный, со свежей кожей и гранатовой булавкой в сиреневом галстуке.
— Я договорюсь насчет объявления, баас. Рекламки тонких сигар прибыли. Голубой цвет вышел побледнее, тем на макете, но печатник утверждает, что добиться такого же колера было невозможно.
Возвращаясь в полдень домой, Терлинк прошел неподалеку от старой больницы, которая не замедлит перетекать в новое, воздвигаемое им здание, как только оно будет закончено.
А Больница представляла собой старинное мрачное сооружение с квадратным двором, где, как чайки, метались угловатые чепцы вечно куда-то спешащих монахинь.
Бургомистр не собирался заходить в больницу и все же нехотя зашел, напустив на себя вид главы города, инспектирующего одну из муниципальных служб. Он остановился посреди двора и осмотрел стены, заглянул на первый этаж, в просторную кухню, где стоял тошнотворный запах.
Так, внешне безразличный ко всему, он поднялся на второй этаж и очутился в длинном навощенном коридоре, куда выходили двери палат.
— Добрый день, господин бургомистр. Пришли навестить нашу раненую?
Это была сестра Адония, самая старая в монастыре и уже как бы не имевшая возраста, но все еще розовая и гладкая, словно конфета. Было любопытно видеть, с каким выражением таинственности на оставшемся детском личике она тащила собеседника за рукав в пустую палату.
— Вы уже в курсе, господин бургомистр? Утром приходил господин ван Хамме и, узнав новость, отказался войти в комнату дочери.
Сестра Адония шептала, как умеют шептать только монахини, и зерна четок пощелкивали в глубоких складках ее юбки.
— Эта девица, как установил доктор Деринг при первом же осмотре, находится в интересном положении. Похоже, она тяжела уже по четвертому месяцу и затягивалась до потери дыхания… Хотите ее видеть?
Поколебавшись, он ответил «нет».
— Пуля лишь задела легкое. Ее извлекли нынче утром, операция прошла весьма успешно. Сейчас она спит.
Он мог бы на нее взглянуть — она же спала. Терлинка подмывало так и поступить. Но нет!
— Благодарю, сестра. Я пришлю узнать, что нового.
В городе наверняка все уже было известно, но о таких вещах стараются говорить поменьше. К тому же Леонард ван Хамме такой тщеславный!
Он жил один в своем большом доме: его сын, офицерлетчик, жил в Брюсселе, и отец рассказывал каждому встречному-поперечному, что его отпрыск уже несколько раз возил на своем самолете короля.
Кто, увидев, как мимо него проходит Терлинк в своей шубе, выдровой шапке и с неизменной сигарой, усомнился бы, вправду ли это тот же человек, что накануне?
Он замечал все. На Брюгской улице двухколесная повозка с кирпичом стояла на неположенной стороне, и бургомистр сделал полицейскому замечание.
— Возчик сказал, что он справится за несколько минут.
— Дело не в минутах, а в порядке.
Все это — визит Жефа Клааса, который смахивал на сумасшедшего, и выстрелы через окно — произошло так быстро, что Терлинк еще не успел обдумать возможные последствия.
Уйдет ли Леонард ван Хамме с поста председателя Католического собрания? Появится ли он снова в городском совете во главе консерваторов?
Возможно, его сыну после такого скандала придется уволиться из армии.
Терлинк заметил, что на главной площади в такой час все еще валяются капустные листья, и это отложилось в каком-то уголке его сознания. Он об этом не забудет.
До второго завтрака оставалось еще пять минут, и бургомистр машинально направился к себе в кабинет, остановился перед дверью, внезапно осознал, что остановился непроизвольно, и это вызвало в нем недовольство.
Почему он не вошел совершенно естественно, как в прочие дни? И почему у него на секунду — нет, много меньше, чем на секунду, появилось ощущение, что сзади и слева от него в коридоре, на том месте, где накануне его ждал в темноте Жеф Клаас, кто-то стоит?
Он распахнул и захлопнул дверь, наклонился и поднес спичку к газовой печке, вспыхнувшей с привычным слабеньким взрывом. Потом воспользовался тем, что ему не нужно было набивать портсигар, и, встав перед печкой, повернулся к ней поясницей.
Он не сожалел, что отказал Клаасу. У него не было никаких причин давать тысячу или хотя бы сто франков своему служащему только оттого, что этот служащий сделал ребенка некоей девице.
Он не любил ни Жефа Клааса, ни кого бы то ни было.
Он был ничем никому не обязан, кроме самого себя, лютому что никто никогда ему не помог, не подарил ему ничего, даже маленькой радости.
И уж если говорить о его христианском долге, последний, бесспорно, состоял не в том, чтобы помогать любовникам совершать смертный грех, к тому же являющийся преступлением.
Появилась Мария и, ни слова не говоря, отворила дверь, что означало: еда подана. На столе уже стоял суп — в доме ели его дважды в день. Затем последовали «отлеты с брюссельской капустой.
Тереса брала еду, как делала вообще все — украдкой, робкими движениями, видя которые казалось, будто она ждет, что ее сейчас ударят.
А ведь Терлинк никогда ее не бил; в отличие от большинства мужей, он даже ни разу не повысил на нее голос.
Насколько ему помнилось, в девушках она была такой же веселой, как ее подруги, довольно хорошенькой, кругленькой, с ямочками, мысль о которых даже не могла прийти в голову при взгляде на нее теперь.
Она была дочерью архитектора Юстеса Бэнста, отпрыска одного из старейших семейств страны, которые во времена Ван де Влита были достаточно богаты, чтобы оплачивать постройку плотин и создавать польдеры.
Юстес Бэнст сохранил надменность дедов, только вот лишился их денег, а к тому же был еще оригиналом, отказывавшимся строить на заказ дома, не соответствовавшие его вкусу.
Во времена сватовства Терлинка он уже злоупотреблял спиртным, а затем, оставшись один в доме на улице Святой Валбюрги, запил так, что несколько раз на неделе его приходилось уводить восвояси.
В те годы Йорис Терлинк был беден и ютился с женой в двух комнатках.
Сохраняла ли Тереса и тогда былую веселость? Как ни странно, он этого не помнил. Правда, он уходил утром, а возвращался только вечером. Да еще приносил работу и просиживал над ней часть ночи.
Он был бухгалтером. Но работал не на одного хозяина, а два часа здесь, три — там, содержа в ажуре отчетность мелких торговцев, не способных делать это самостоятельно.
Может быть, оттого он так хорошо и знал Верне.
В числе прочих, он два часа в день вел счетные книги г-жи Берты де Троте, сорокапятилетней вдовы. Ей принадлежал лучший табачный магазин в городе. Терлинк посоветовал ей создать небольшую фабричку.
Он действительно с трудом припоминал, какой была Тереса в ту пору.
Она ждала ребенка. Беременность протекала трудно. Мать ее уже умерла, поэтому помогала ей по хозяйству старая соседка, которую Терлинк не выносил.
Раньше, пожелай он в самом деле оживить свои воспоминания, ему достаточно было бы обратиться к фотографиям в альбоме. Правда, фотографировался он не часто: это стоило недешево.
Теперь размышления о прошлом представлялись ему делом, с одной стороны, очень долгим, с другой — очень коротким. У Тересы случился выкидыш, и она несколько лет хворала.
Примерно год спустя, дождавшись, когда беспричинно ненавидимая Терлинком соседка ушла, Тереса спросила:
— Она сказала правду?
— Что она сказала?
— Что у тебя… у вас с госпожой де Гроте…
Договорить она не решилась.
Ямочки у нее исчезли. Она больше не была пухленькой, лицо ее вытянулось, под глазами легли круги. Бледная-пребледная, она плакала, плакала так, что казалось, слезы ее никогда не иссякнут.
— Во-первых, ты знаешь, что врач запретил нам сношения на определенное время. С госпожой де Гроте, уверен, я не подхвачу никакой болезни.
Наконец, ты сама еще убедишься: это может пригодиться…
Сколько тогда ему было? Двадцать пять? Двадцать шесть? Он уже был спокоен, мыслил без обиняков, говорил так же, руководствовался жестким здравым смыслом.
Он знал, что прав: ублажать г-жу де Гроте с ее несколько смешными аппетитами и ухватками молоденькой девушки — в интересах и его самого, и его жены.
Он сам написал для нее завещание, по которому она ничего не оставила племяннику и племяннице, жившим в Брюсселе и дважды в год наезжавшим со всеми детьми в Верне обхаживать тетку.
Самое любопытное состояло в том, что г-жа де Гроте, которой всегда было жарко, умерла от воспаления легких как раз тогда, когда Тереса забеременела снова.
Завещание вскрыли. Племянник с племянницей угрожали судом, но их адвокат отсоветовал им.
Тереса, вместо того чтобы радоваться, вздыхала:
— Вот увидите, это принесет нам несчастье.
К тому времени они с мужем перешли на «вы».
С тех пор было уже невозможно выбить у нее из головы, что ненормальный ребенок, произведенный ею на свет, — это кара небесная!
Стоило ли Терлинку всю жизнь втолковывать жене, что тут нет никакой связи? Тереса не хотела слушать никаких резонов.
Пришлось приучиться видеть ее плачущей по пустякам и бродящей по дому с неизбывным ужасом в глазах.
Говорила она мало, а когда говорила, это выглядело как итог долгого внутреннего диалога. Осторожно подвинув к Терлинку салатницу с голубыми цветочками, она сказала только:
— Малыш родится без отца…
Муж не посмотрел на нее. Он накладывал себе салат рапуецель, по привычке наполнив им тарелку доверху. И так как он знал все, что она передумала, прежде чем произнести эту обрывочную фразу, возразил:
— Во время войны такие тоже рождались.
Почувствовав, что за спиной у него стоит служанка, он повернулся:
— Чего вы ждете, Мария?
— Ничего, баас.
Бывали моменты, когда его раздражало все, особенно эти две женщины одна, что вечно плакала или горестно вперялась в скатерть, и другая, что стояла позади него, всячески готовая, разумеется, ему услужить, но также постоянно пытавшаяся угадать, о чем он думает.
Он это знал! Его не проведешь! За ним с утра до вечера шпионили, и он догадывался, какими взглядами они обмениваются за его спиной, какие вопросы задают тебе о нем, как только он уходит наконец из дому.
Они ведь дышат полной грудью, лишь когда его нет. Даже сидя у себя в кабинете за запертой дверью, он стеснял их до такой степени, что они считали себя обязанными говорить шепотом, как в церкви.
Что в нем было особенного? Сын торговки «креветками из Коксейде, женщины, еще более бедной, чем мать Жефа Клааса, он стал одним из самых богатых жителей Верне, богаче даже, чем Леонард ван Хамме, у которого еще дед был пивоваром.
Его сигарная фабрика процветала. У него были собственные табачные плантации на берегах Лейе, фермы на лучших польдерах.
Он был бургомистром, баасом.
И никто не осмелился бы намекнуть, даже вполголоса, что первые свои деньги он получил от Берты де Троте.
А если дочь у него идиотка, которая в двадцать восемь лет не встает с постели и ходит под себя, как грудной младенец, так это не его Вина: он нанимал лучших врачей, вызывал их из Брюсселя. И разве не он сам трижды в день носит ей еду?
Не для нее ли он каждый вечер покупает у ван Мелле то цыпленка, то куропатку, то дроздов, то паштет?
А что касается Марии, то да, она уже долгие годы была его любовницей, и он никогда не пытался лгать жене на этот счет.
— Раз уж этого не избежать, пусть это происходит дома.
У Марии родился ребенок. Терлинк не стремился к этому сознательно. Не шевельнул он пальцем и для того, чтобы помешать ему появиться на свет, но он его не признал. На воспитание малыша отправили в деревню, что было вполне естественно. Затем, избегая встреч с мальчиком, чтобы тот не догадался, чей он сын, Терлинк отдал его учиться ремеслу в Ньивпорте.
Так что же на уме у этих женщин сейчас, почему они переглядываются и шушукаются за его спиной?
Терлинк ничего им не говорил. Но их поведение раздражало его, и ради того чтобы сломить их, он готов был выложить на стол миллион, два миллиона, добыть себе редкий орден, стать сенатором, сделать все, что угодно, в обмен на возможность бросить им: «Ну, что теперь скажете?
Они обе знали, что накануне приходил Жеф. Догадывались, о чем он просил. Может быть, Мария даже подслушивала под дверями. И они пользовались этим, чтобы вздыхать, разглядывать его с боязливым осуждением и, конечно, молиться за него.
Он редко сообщал им, куда идет. Однако на этот раз, встав из-за стола, почувствовал потребность объявить:
— Я еду в Коксейде.
Что означало для домашних: «Еду навестить мать».
Не для того чтобы бросить вызов им или своей бедной старухе матери, а для того чтобы бросить его самому себе, чтобы утвердиться в мысли, что прав он и ему не страшны их причитания.
Из гаража, устроенного за домом и выходившего в проулок, он вывел машину. Это был старый буржуазный автомобиль, высокий и комфортабельный, на котором еще сохранились надраенные до блеска медные украшения.
Терлинк, конечно, мог бы, как ван Хамме и многие другие, купить себе новую машину, побыстроходней. Он мог позволить себе самый красивый автомобиль в Верне и даже во всей Фландрии.
Но эту он приобрел тогда, когда другие еще ни разу не садились за руль. Она со своими фонарями от фиакра выглядела благородней, чем их серийные авто. И велика ли важность, что ему каждый раз приходится по четверть часа крутить заводную ручку?
Ехать было всего ничего, едва ли пятнадцать километров. На краю деревни, откуда уже были видны дюны и зеленая морская вода, выстроились в линию одноэтажные домики с оградой перед каждым. Ограды были выкрашены в голубой, белый, зеленый цвет. У матери его она была бледно-зеленая.
Он знал, что сквозь каждую занавеску на него смотрят соседи. Знал, что они говорят:
— Это бургомистр Верне.
А соседи знали, что старый Йорис, его отец, до последнего дня ловил креветок с берега, погоняя лошадь, тащившую сеть во время отлива.
Кому в квартале низеньких домиков было не известно, что он предлагал матери поселиться в Верне или любом другом месте по ее выбору и платить ей пенсию?
Но она была упряма. Вечно ему приходилось иметь дело с упрямицами!
Сейчас ее не было дома — Терлинк понял это с первого же взгляда: занавеси задернуты, калитка на засове.
Стоя подле машины, он подождал, пока на него обратят внимание; действительно, вскоре одна из дверей открылась, и бледная девушка с глазами альбиноски, державшая на руках грудного ребенка, объявила:
— Госпожа Иорис у Крамсов. Я схожу позову.
Чуть наклонясь из-за малыша, она быстро зашагала по кирпичной дорожке, разделявшей надвое грязь тротуара. Потом постучала в крашеную коричневую дверь. Небо было низкое, еще ниже, чем в Верне. С моря шквалами налетал свежий ветер. Перед домами сушились сети на креветку.
Появилась совсем дряхлая старушка в звонко постукивающих сабо и белом чепце.
— Это ты! — сказала она, вытаскивая ключ из внутреннего кармана юбки.
И отнюдь не обрадованно добавила:
— Чего тебе еще?
Она открыла калитку, отперла дверь. Лицо у нее было морщинистое, глаза мутные. В домике было душно, слишком душно, как в коробке, и стоял запах, какого Терлинк нигде больше не встречал.
— Входи.
Машинально она поставила кофейник на огонь, достала из буфета чашки.
— Я была у Крамсов. Их сын сильно расхворался.
— Что с ним?
— Доктор не знает.
Терлинк, побуждаемый все той же потребностью, отозвался:
— Значит, не хочет сказать.
Мать метнула на него недобрый взгляд:
— Не может же он сказать, чего не знает.
— Послушай, мать, это который из сыновей? Высокий, худой, тот, что все лето ходил с палкой?
— Да, Фернанд.
— Он же в последнем градусе чахотки. До Рождества не дотянет.
— Послушать тебя, так это тебе удовольствие доставляет.
— Это не доставляет мне удовольствия, я просто констатирую факт. Его лучше бы поместить в больницу, пока он сестер и братьев не перезаразил.
— В больницу! В больницу! А если бы тебя самого туда? Ты бы и мать в больницу сплавил, верно? Или жену.
— Но мать…
— Пей кофе, пока горячий… Ты как все богатей. Как только бедняки заболевают, вы от них избавляетесь.
Старуха ненавидела богачей. Может быть, ненавидела и сына с тех пор, как у него завелись деньги. Она поторопилась сварить ему кофе, но всего лишь как гостю. Ступила ему лучшее кресло — свое собственное, плетеное, с красной подушкой, подвешенной к спинке, а сама осталась на ногах и расхаживала по дому.
Держались они, словно два чужих человека.
— Как Тереса?
— Хорошо.
— А Эмилия? Вот уж ее-то лучше бы отправить в больницу. Так нет: больница — это хорошо для бедняков…
В старухе явно таился давний запас неутоленной злобы, поднимавшейся на поверхность при каждом появлении сына. Один вид машины, окруженной детьми, уже бесил ее.
— Ты зачем явился? Сегодня же не твой день.
Терлинк всегда навещал мать в определенный день — в среду, дважды в месяц, поскольку это совпадало с заседаниями административного совета в Де-Панне, отстоящем от Коксейде меньше чем на четыре километра.
— Просто захотелось тебя повидать, — отозвался Терлинк.
— Надеюсь, ты не голоден? Может, захватишь малость креветок для жены?
Наверняка ты выбросишь их в первую же канаву, но…
Мать Терлинка была высохшая, сгорбленная. В своей старушечьей одежде она походила на съежившийся манекен. Она подкидывала в плиту уголь, шуровала в ней кочергой, протирала крышку, недостаточно чистую на ее взгляд.
И однако с первого же дня, с первого же часа г-жа Терлинк, которую люди предпочитали называть Тересой, заметила, что происходит, заметила, возможно, раньше самого Йориса.
Как она узнала новость? Мокрая брусчатая мостовая на площади была такой звонкой, особенно по ночам! Люди стали останавливаться, окна — открываться. Терееву разумеется, открыла и свое, но не высунулась наружу, а спряталась в коридоре, слушая через узкую щель между рамами.
Когда Терлинк вернулся, она лежала в постели, но не успел он щелкнуть выключателем, как увидел на фоне белой подушки открытый глаз жены.
Они спали в одной комнате, но в разных постелях, потому что Йорис уверял, что отдыхает лишь на железной кровати с металлической сеткой. Он сел на край кровати, снял гетры, ботинки — и все это время видел открытый глаз. Ему очень хотелось ускользнуть от этого взгляда или изобразить на лице полное бесстрастие, но он чувствовал, что это ему не удастся и глаз это заметит.
Тем не менее это было всего лишь чем-то вроде колебания, нерешительности, а еще вернее — удивления, сдобренного капелькой наивности.
Жеф Клаас выстрелил через окно, в которое можно было видеть гостиную ван Хамме с ее великолепной, недавно выписанной из Брюсселя обстановкой; затем он покончил с собой.
И теперь Терлинк мог поклясться, что посмей жена задать ему вопрос, она спросила бы о том, о чем он сам спросил себя, как только узнал новость: успел ли Жеф, уйдя от него, Терлинка, увидеться с Линой, поговорить с ней, рассказать о своем разговоре с баасом?
Ответ был отрицательный. Мальчишка не сказал никому ни слова — это было уже ясно. Он влетел в маленькое кафе на углу улицы Святого Иоанна.
Несколько завсегдатаев слушали радио. Парень прошел прямо к прилавку и одну за другой опрокинул три стопки можжевеловки.
Терлинк вздохнул: его выводил из себя смотревший на него глаз, и ему почудилось, что он закрыл его, повернув наконец выключатель.
Как всегда, он проснулся в шесть и, спустившись вниз, снова встретил тот же взгляд: Тереса уже успела прочесть газету и, особенно явственно удрученная несчастьями человечества, горестно покачивала головой, смахивая пыль.
День был базарный. Еще не рассвело, но на площади слышались конский топот, петушиное кукареканье, иногда — долгое мычание: сегодня город жил в ином ритме, чем обычно, да и запахи были другие.
Йорис Терлинк долго — после умывания у него коченели кончики пальцев — грел бледные руки над кухонной плитой, сняв с нее крышку. Потом, не обращая внимания на Марию, которая готовила первый завтрак и клала ломтики сала на сковородку, пошел и взял три яйца с полки, висевшей за дверью в подвал.
Терлинк взбил яйца в чашке с цветочками — как всегда в одной и той же, — посолил, поперчил, накрошил в них мягкого хлеба и пошел вверх по лестнице.
С полдороги он уже начал прислушиваться. По шороху он заранее определял, спокойна ли Эмилия или сцена будет мучительной. Подойдя к двери, он послушал, открыл окошко, посмотрел и вошел, держа чашку в руке.
— Вот яички, — сказал он. — Вкусные яички для Мимиль. Она ведь будет умницей? Она с удовольствием скушает вкусные яички, правда?
Он не улыбался. Черты его лица оставались такими же жесткими, как в ратуше, когда он подписывал почту, поданную ему Кемпенаром.
Бывали утра, когда Эмилия издавала пронзительные крики, в неудержимом ужасе прижимаясь к стене, которую пачкала всеми мыслимыми способами.
В иные дни он заставал ее лежащей на животе, всегда голой, потому что она не выносила соприкосновения с одеждой или одеялом; зубами она впивалась в матрас, ногтями вцеплялась в его ткань.
— Умница Мимиль…
Этим утром она смотрелась в кусочек зеркала и не обратила внимания на приход отца. Терлинк сумел поставить чашку рядом с ней и осторожно, чтобы не напугать дочь, вытащить даже кусок клеенки, который всегда подкладывали под нее, потому что она никогда не вставала в не знала чувства отвращения.
Комната освещалась только слуховым окном, которое пришлось забрать решеткой. Для проветривания нужно было дожидаться спокойной минуты, и Терлинк в это утро удовлетворился тем, что вытащил испачканную клеенку.
— Кушай, Мимиль…
Пятясь, он вышел. И сам, без всякой тошноты, вымыл клеенку под краном в глубине коридора.
Он съел, как обычно, яичницу с салом. Подумал о ван Хамме и, по ассоциации, посмотрел на Тересу, которая смотрела на него. Пустяк, конечно, но настроение у него испортилось.
Терлинк прошел через рынок. Кучки людей обсуждали событие, но не слишком пылко, сдержанно, особенно при детях.
С восьми до девяти он находился в ратуше, в неизменившемся за десятилетия просторном кабинете, лицом к лицу с Ван де Влитом, с которым каждое утро странно здоровался одними глазами. Потом закуривал первую сигару, открывал привычно щелкающий футляр.
Занимался вялый приглушенный день, свет которого пересекали смутные медлительные фигуры.
Появился Кемпенар, доложивший, что бургомистра уже полчаса дожидается г-жа Клаас, мать Жефа.
— Что мне сказать ей, баас? Думаю, она насчет похорон…
Йорис принял ее. Она была в черном и промокшая, как все в это утро: лицо влажное от измороси и слез, уже покрасневшие хлюпающие ноздри.
— За что ко мне цепляться, баас? Я честная женщина, это в Верне все знают. Всю жизнь я непокладая рук работала, чтобы поднять мальчика…
Терлинк нисколько не взволновался. Он попыхивал сигарой:
— С какой стати кому-нибудь к вам цепляться? Не вы же стреляли в Лину ван Хамме, не так ли?
— Я даже не знала, что он бегает за ней. Уж я-то внушила бы ему, что эта девушка не про него.
Крестьянки на площади раскрыли зонтики, хотя дождя в полном смысле слова не было. Под самыми окнами Терлинка оглушительно крякали утки.
— Короче, зачем вы пришли?
— Я сижу без гроша, баас. Я думала, у него была с собой хоть малость, но ничего не нашла в карманах. А на похороны…
— Справка о необеспеченности у вас есть?
Справки у нее не было. Она всегда перебивалась как приходящая прислуга, и до сих пор сын отдавал ей то, что получал у Терлинка.
— Я уверена, люди не захотят больше брать меня на работу.
Это ему было безразлично. Он вызвал звонком Кемпенара:
— Выправите справку о необеспеченности на имя вдовы Клаас.
Секретарь вышел, но бургомистр вновь вызвал его:
— У нас остались гробы?
Имелись в виду длинные ящики из плохо оструганного и покрашенного дерева, которые хранились про запас, на случай необходимости, в сарае, где стоял пожарный насос.
— Три штуки, баас.
— Выдайте один госпоже Клаас.
Вот! Все урегулировано. И, по-прежнему хлюпая носом и держась как можно незаметней, она смиренно исчезла за дверью.
Пришел комиссар Клооп с донесением. Терлинк размашисто подписал бумагу, вышел из ратуши и отправился на сигарную фабрику, высившуюся в новом квартале.
— Нужно подобрать замену маленькому Клаасу, — объявил он бухгалтеру, усевшись у себя в кабинете.
Здесь, в отличие от ратуши и его собственного дома, все было светлое, современное, пахло лаком и линолеумом.
— Я уже кое-кого нашел, баас.
Но Терлинк, из принципа или духа противоречия, отрезал:
— Мне это не подходит. Дайте объявление в газете, и я сам посмотрю кандидатов.
Он не выносил г-на Гийома, своего бухгалтера, выполнявшего, по существу, обязанности директора. Не выносил, вероятно, больше всего за то, что не мог его ни в чем упрекнуть. Это был аккуратный толстячок, изысканно вежливый, педантично опрятный, со свежей кожей и гранатовой булавкой в сиреневом галстуке.
— Я договорюсь насчет объявления, баас. Рекламки тонких сигар прибыли. Голубой цвет вышел побледнее, тем на макете, но печатник утверждает, что добиться такого же колера было невозможно.
Возвращаясь в полдень домой, Терлинк прошел неподалеку от старой больницы, которая не замедлит перетекать в новое, воздвигаемое им здание, как только оно будет закончено.
А Больница представляла собой старинное мрачное сооружение с квадратным двором, где, как чайки, метались угловатые чепцы вечно куда-то спешащих монахинь.
Бургомистр не собирался заходить в больницу и все же нехотя зашел, напустив на себя вид главы города, инспектирующего одну из муниципальных служб. Он остановился посреди двора и осмотрел стены, заглянул на первый этаж, в просторную кухню, где стоял тошнотворный запах.
Так, внешне безразличный ко всему, он поднялся на второй этаж и очутился в длинном навощенном коридоре, куда выходили двери палат.
— Добрый день, господин бургомистр. Пришли навестить нашу раненую?
Это была сестра Адония, самая старая в монастыре и уже как бы не имевшая возраста, но все еще розовая и гладкая, словно конфета. Было любопытно видеть, с каким выражением таинственности на оставшемся детском личике она тащила собеседника за рукав в пустую палату.
— Вы уже в курсе, господин бургомистр? Утром приходил господин ван Хамме и, узнав новость, отказался войти в комнату дочери.
Сестра Адония шептала, как умеют шептать только монахини, и зерна четок пощелкивали в глубоких складках ее юбки.
— Эта девица, как установил доктор Деринг при первом же осмотре, находится в интересном положении. Похоже, она тяжела уже по четвертому месяцу и затягивалась до потери дыхания… Хотите ее видеть?
Поколебавшись, он ответил «нет».
— Пуля лишь задела легкое. Ее извлекли нынче утром, операция прошла весьма успешно. Сейчас она спит.
Он мог бы на нее взглянуть — она же спала. Терлинка подмывало так и поступить. Но нет!
— Благодарю, сестра. Я пришлю узнать, что нового.
В городе наверняка все уже было известно, но о таких вещах стараются говорить поменьше. К тому же Леонард ван Хамме такой тщеславный!
Он жил один в своем большом доме: его сын, офицерлетчик, жил в Брюсселе, и отец рассказывал каждому встречному-поперечному, что его отпрыск уже несколько раз возил на своем самолете короля.
Кто, увидев, как мимо него проходит Терлинк в своей шубе, выдровой шапке и с неизменной сигарой, усомнился бы, вправду ли это тот же человек, что накануне?
Он замечал все. На Брюгской улице двухколесная повозка с кирпичом стояла на неположенной стороне, и бургомистр сделал полицейскому замечание.
— Возчик сказал, что он справится за несколько минут.
— Дело не в минутах, а в порядке.
Все это — визит Жефа Клааса, который смахивал на сумасшедшего, и выстрелы через окно — произошло так быстро, что Терлинк еще не успел обдумать возможные последствия.
Уйдет ли Леонард ван Хамме с поста председателя Католического собрания? Появится ли он снова в городском совете во главе консерваторов?
Возможно, его сыну после такого скандала придется уволиться из армии.
Терлинк заметил, что на главной площади в такой час все еще валяются капустные листья, и это отложилось в каком-то уголке его сознания. Он об этом не забудет.
До второго завтрака оставалось еще пять минут, и бургомистр машинально направился к себе в кабинет, остановился перед дверью, внезапно осознал, что остановился непроизвольно, и это вызвало в нем недовольство.
Почему он не вошел совершенно естественно, как в прочие дни? И почему у него на секунду — нет, много меньше, чем на секунду, появилось ощущение, что сзади и слева от него в коридоре, на том месте, где накануне его ждал в темноте Жеф Клаас, кто-то стоит?
Он распахнул и захлопнул дверь, наклонился и поднес спичку к газовой печке, вспыхнувшей с привычным слабеньким взрывом. Потом воспользовался тем, что ему не нужно было набивать портсигар, и, встав перед печкой, повернулся к ней поясницей.
Он не сожалел, что отказал Клаасу. У него не было никаких причин давать тысячу или хотя бы сто франков своему служащему только оттого, что этот служащий сделал ребенка некоей девице.
Он не любил ни Жефа Клааса, ни кого бы то ни было.
Он был ничем никому не обязан, кроме самого себя, лютому что никто никогда ему не помог, не подарил ему ничего, даже маленькой радости.
И уж если говорить о его христианском долге, последний, бесспорно, состоял не в том, чтобы помогать любовникам совершать смертный грех, к тому же являющийся преступлением.
Появилась Мария и, ни слова не говоря, отворила дверь, что означало: еда подана. На столе уже стоял суп — в доме ели его дважды в день. Затем последовали «отлеты с брюссельской капустой.
Тереса брала еду, как делала вообще все — украдкой, робкими движениями, видя которые казалось, будто она ждет, что ее сейчас ударят.
А ведь Терлинк никогда ее не бил; в отличие от большинства мужей, он даже ни разу не повысил на нее голос.
Насколько ему помнилось, в девушках она была такой же веселой, как ее подруги, довольно хорошенькой, кругленькой, с ямочками, мысль о которых даже не могла прийти в голову при взгляде на нее теперь.
Она была дочерью архитектора Юстеса Бэнста, отпрыска одного из старейших семейств страны, которые во времена Ван де Влита были достаточно богаты, чтобы оплачивать постройку плотин и создавать польдеры.
Юстес Бэнст сохранил надменность дедов, только вот лишился их денег, а к тому же был еще оригиналом, отказывавшимся строить на заказ дома, не соответствовавшие его вкусу.
Во времена сватовства Терлинка он уже злоупотреблял спиртным, а затем, оставшись один в доме на улице Святой Валбюрги, запил так, что несколько раз на неделе его приходилось уводить восвояси.
В те годы Йорис Терлинк был беден и ютился с женой в двух комнатках.
Сохраняла ли Тереса и тогда былую веселость? Как ни странно, он этого не помнил. Правда, он уходил утром, а возвращался только вечером. Да еще приносил работу и просиживал над ней часть ночи.
Он был бухгалтером. Но работал не на одного хозяина, а два часа здесь, три — там, содержа в ажуре отчетность мелких торговцев, не способных делать это самостоятельно.
Может быть, оттого он так хорошо и знал Верне.
В числе прочих, он два часа в день вел счетные книги г-жи Берты де Троте, сорокапятилетней вдовы. Ей принадлежал лучший табачный магазин в городе. Терлинк посоветовал ей создать небольшую фабричку.
Он действительно с трудом припоминал, какой была Тереса в ту пору.
Она ждала ребенка. Беременность протекала трудно. Мать ее уже умерла, поэтому помогала ей по хозяйству старая соседка, которую Терлинк не выносил.
Раньше, пожелай он в самом деле оживить свои воспоминания, ему достаточно было бы обратиться к фотографиям в альбоме. Правда, фотографировался он не часто: это стоило недешево.
Теперь размышления о прошлом представлялись ему делом, с одной стороны, очень долгим, с другой — очень коротким. У Тересы случился выкидыш, и она несколько лет хворала.
Примерно год спустя, дождавшись, когда беспричинно ненавидимая Терлинком соседка ушла, Тереса спросила:
— Она сказала правду?
— Что она сказала?
— Что у тебя… у вас с госпожой де Гроте…
Договорить она не решилась.
Ямочки у нее исчезли. Она больше не была пухленькой, лицо ее вытянулось, под глазами легли круги. Бледная-пребледная, она плакала, плакала так, что казалось, слезы ее никогда не иссякнут.
— Во-первых, ты знаешь, что врач запретил нам сношения на определенное время. С госпожой де Гроте, уверен, я не подхвачу никакой болезни.
Наконец, ты сама еще убедишься: это может пригодиться…
Сколько тогда ему было? Двадцать пять? Двадцать шесть? Он уже был спокоен, мыслил без обиняков, говорил так же, руководствовался жестким здравым смыслом.
Он знал, что прав: ублажать г-жу де Гроте с ее несколько смешными аппетитами и ухватками молоденькой девушки — в интересах и его самого, и его жены.
Он сам написал для нее завещание, по которому она ничего не оставила племяннику и племяннице, жившим в Брюсселе и дважды в год наезжавшим со всеми детьми в Верне обхаживать тетку.
Самое любопытное состояло в том, что г-жа де Гроте, которой всегда было жарко, умерла от воспаления легких как раз тогда, когда Тереса забеременела снова.
Завещание вскрыли. Племянник с племянницей угрожали судом, но их адвокат отсоветовал им.
Тереса, вместо того чтобы радоваться, вздыхала:
— Вот увидите, это принесет нам несчастье.
К тому времени они с мужем перешли на «вы».
С тех пор было уже невозможно выбить у нее из головы, что ненормальный ребенок, произведенный ею на свет, — это кара небесная!
Стоило ли Терлинку всю жизнь втолковывать жене, что тут нет никакой связи? Тереса не хотела слушать никаких резонов.
Пришлось приучиться видеть ее плачущей по пустякам и бродящей по дому с неизбывным ужасом в глазах.
Говорила она мало, а когда говорила, это выглядело как итог долгого внутреннего диалога. Осторожно подвинув к Терлинку салатницу с голубыми цветочками, она сказала только:
— Малыш родится без отца…
Муж не посмотрел на нее. Он накладывал себе салат рапуецель, по привычке наполнив им тарелку доверху. И так как он знал все, что она передумала, прежде чем произнести эту обрывочную фразу, возразил:
— Во время войны такие тоже рождались.
Почувствовав, что за спиной у него стоит служанка, он повернулся:
— Чего вы ждете, Мария?
— Ничего, баас.
Бывали моменты, когда его раздражало все, особенно эти две женщины одна, что вечно плакала или горестно вперялась в скатерть, и другая, что стояла позади него, всячески готовая, разумеется, ему услужить, но также постоянно пытавшаяся угадать, о чем он думает.
Он это знал! Его не проведешь! За ним с утра до вечера шпионили, и он догадывался, какими взглядами они обмениваются за его спиной, какие вопросы задают тебе о нем, как только он уходит наконец из дому.
Они ведь дышат полной грудью, лишь когда его нет. Даже сидя у себя в кабинете за запертой дверью, он стеснял их до такой степени, что они считали себя обязанными говорить шепотом, как в церкви.
Что в нем было особенного? Сын торговки «креветками из Коксейде, женщины, еще более бедной, чем мать Жефа Клааса, он стал одним из самых богатых жителей Верне, богаче даже, чем Леонард ван Хамме, у которого еще дед был пивоваром.
Его сигарная фабрика процветала. У него были собственные табачные плантации на берегах Лейе, фермы на лучших польдерах.
Он был бургомистром, баасом.
И никто не осмелился бы намекнуть, даже вполголоса, что первые свои деньги он получил от Берты де Троте.
А если дочь у него идиотка, которая в двадцать восемь лет не встает с постели и ходит под себя, как грудной младенец, так это не его Вина: он нанимал лучших врачей, вызывал их из Брюсселя. И разве не он сам трижды в день носит ей еду?
Не для нее ли он каждый вечер покупает у ван Мелле то цыпленка, то куропатку, то дроздов, то паштет?
А что касается Марии, то да, она уже долгие годы была его любовницей, и он никогда не пытался лгать жене на этот счет.
— Раз уж этого не избежать, пусть это происходит дома.
У Марии родился ребенок. Терлинк не стремился к этому сознательно. Не шевельнул он пальцем и для того, чтобы помешать ему появиться на свет, но он его не признал. На воспитание малыша отправили в деревню, что было вполне естественно. Затем, избегая встреч с мальчиком, чтобы тот не догадался, чей он сын, Терлинк отдал его учиться ремеслу в Ньивпорте.
Так что же на уме у этих женщин сейчас, почему они переглядываются и шушукаются за его спиной?
Терлинк ничего им не говорил. Но их поведение раздражало его, и ради того чтобы сломить их, он готов был выложить на стол миллион, два миллиона, добыть себе редкий орден, стать сенатором, сделать все, что угодно, в обмен на возможность бросить им: «Ну, что теперь скажете?
Они обе знали, что накануне приходил Жеф. Догадывались, о чем он просил. Может быть, Мария даже подслушивала под дверями. И они пользовались этим, чтобы вздыхать, разглядывать его с боязливым осуждением и, конечно, молиться за него.
Он редко сообщал им, куда идет. Однако на этот раз, встав из-за стола, почувствовал потребность объявить:
— Я еду в Коксейде.
Что означало для домашних: «Еду навестить мать».
Не для того чтобы бросить вызов им или своей бедной старухе матери, а для того чтобы бросить его самому себе, чтобы утвердиться в мысли, что прав он и ему не страшны их причитания.
Из гаража, устроенного за домом и выходившего в проулок, он вывел машину. Это был старый буржуазный автомобиль, высокий и комфортабельный, на котором еще сохранились надраенные до блеска медные украшения.
Терлинк, конечно, мог бы, как ван Хамме и многие другие, купить себе новую машину, побыстроходней. Он мог позволить себе самый красивый автомобиль в Верне и даже во всей Фландрии.
Но эту он приобрел тогда, когда другие еще ни разу не садились за руль. Она со своими фонарями от фиакра выглядела благородней, чем их серийные авто. И велика ли важность, что ему каждый раз приходится по четверть часа крутить заводную ручку?
Ехать было всего ничего, едва ли пятнадцать километров. На краю деревни, откуда уже были видны дюны и зеленая морская вода, выстроились в линию одноэтажные домики с оградой перед каждым. Ограды были выкрашены в голубой, белый, зеленый цвет. У матери его она была бледно-зеленая.
Он знал, что сквозь каждую занавеску на него смотрят соседи. Знал, что они говорят:
— Это бургомистр Верне.
А соседи знали, что старый Йорис, его отец, до последнего дня ловил креветок с берега, погоняя лошадь, тащившую сеть во время отлива.
Кому в квартале низеньких домиков было не известно, что он предлагал матери поселиться в Верне или любом другом месте по ее выбору и платить ей пенсию?
Но она была упряма. Вечно ему приходилось иметь дело с упрямицами!
Сейчас ее не было дома — Терлинк понял это с первого же взгляда: занавеси задернуты, калитка на засове.
Стоя подле машины, он подождал, пока на него обратят внимание; действительно, вскоре одна из дверей открылась, и бледная девушка с глазами альбиноски, державшая на руках грудного ребенка, объявила:
— Госпожа Иорис у Крамсов. Я схожу позову.
Чуть наклонясь из-за малыша, она быстро зашагала по кирпичной дорожке, разделявшей надвое грязь тротуара. Потом постучала в крашеную коричневую дверь. Небо было низкое, еще ниже, чем в Верне. С моря шквалами налетал свежий ветер. Перед домами сушились сети на креветку.
Появилась совсем дряхлая старушка в звонко постукивающих сабо и белом чепце.
— Это ты! — сказала она, вытаскивая ключ из внутреннего кармана юбки.
И отнюдь не обрадованно добавила:
— Чего тебе еще?
Она открыла калитку, отперла дверь. Лицо у нее было морщинистое, глаза мутные. В домике было душно, слишком душно, как в коробке, и стоял запах, какого Терлинк нигде больше не встречал.
— Входи.
Машинально она поставила кофейник на огонь, достала из буфета чашки.
— Я была у Крамсов. Их сын сильно расхворался.
— Что с ним?
— Доктор не знает.
Терлинк, побуждаемый все той же потребностью, отозвался:
— Значит, не хочет сказать.
Мать метнула на него недобрый взгляд:
— Не может же он сказать, чего не знает.
— Послушай, мать, это который из сыновей? Высокий, худой, тот, что все лето ходил с палкой?
— Да, Фернанд.
— Он же в последнем градусе чахотки. До Рождества не дотянет.
— Послушать тебя, так это тебе удовольствие доставляет.
— Это не доставляет мне удовольствия, я просто констатирую факт. Его лучше бы поместить в больницу, пока он сестер и братьев не перезаразил.
— В больницу! В больницу! А если бы тебя самого туда? Ты бы и мать в больницу сплавил, верно? Или жену.
— Но мать…
— Пей кофе, пока горячий… Ты как все богатей. Как только бедняки заболевают, вы от них избавляетесь.
Старуха ненавидела богачей. Может быть, ненавидела и сына с тех пор, как у него завелись деньги. Она поторопилась сварить ему кофе, но всего лишь как гостю. Ступила ему лучшее кресло — свое собственное, плетеное, с красной подушкой, подвешенной к спинке, а сама осталась на ногах и расхаживала по дому.
Держались они, словно два чужих человека.
— Как Тереса?
— Хорошо.
— А Эмилия? Вот уж ее-то лучше бы отправить в больницу. Так нет: больница — это хорошо для бедняков…
В старухе явно таился давний запас неутоленной злобы, поднимавшейся на поверхность при каждом появлении сына. Один вид машины, окруженной детьми, уже бесил ее.
— Ты зачем явился? Сегодня же не твой день.
Терлинк всегда навещал мать в определенный день — в среду, дважды в месяц, поскольку это совпадало с заседаниями административного совета в Де-Панне, отстоящем от Коксейде меньше чем на четыре километра.
— Просто захотелось тебя повидать, — отозвался Терлинк.
— Надеюсь, ты не голоден? Может, захватишь малость креветок для жены?
Наверняка ты выбросишь их в первую же канаву, но…
Мать Терлинка была высохшая, сгорбленная. В своей старушечьей одежде она походила на съежившийся манекен. Она подкидывала в плиту уголь, шуровала в ней кочергой, протирала крышку, недостаточно чистую на ее взгляд.