Разговаривать мы не смели, господин следователь.
   Это делали наши глаза. Поверьте, я не страдаю манией преследования, но моя мать давно усвоила привычку ходить беззвучно, и с ней можно было столкнуться там, где меньше всего ждешь.
   Думаю, что у Арманды это была не мания, а принцип.
   Более того, она считала это своим правом, которым пользовалась без всякого стыда: хозяйка дома обязана знать, что творится под ее кровом. Мне случалось заставать ее, когда она подслушивала под дверью, и она ни разу не покраснела, не выказала даже тени смущения.
   С таким же точно видом она отдавала бы распоряжения прислуге или рассчитывалась с поставщиком.
   Это было ее право, ее долг. Ладно, мы мирились с этим. И с тем, что нам сразу же приходилось впускать первого больного: дверь приемной немного скрипела и наверху, хорошенько прислушавшись, можно было различить ее скрип.
   За утро нам порой удавалось лишь обменяться осторожным взглядом да коснуться друг друга пальцами, когда Мартина протягивала мне телефонную трубку или помогала накладывать шов, промывать рану, держать ребенка, чтобы тот не вырывался.
   Вы знаете, преступников, но не знаете больных. Первых трудно заставить говорить, вторых — молчать, и вы не представляете себе, что значит долгими часами наблюдать, как они проходят перед тобой, загипнотизированные мыслью о своих недомоганиях, болячках, сердце, моче, стуле. И мы вдвоем, в двух шагах один от другого, до бесконечности слушали одно и то же, в то время как нам надо было сказать друг другу столько жизненно важного!
   Если бы меня сегодня спросили, какова диагностика любви, каковы ее первые симптомы, я ответил бы: «Прежде всего потребность в присутствии».
   Я недаром сказал «потребность»: это так же настоятельно, властно, безотлагательно, как потребности физические.
   «Во-вторых, стремление объясниться».
   Да, стремление объяснить себя и объяснить себе другого. Вы безгранично восхищены, безгранично уверены — свершилось чудо, на что никогда не надеялись, чего не вправе были требовать от судьбы, что она дала вам, может быть, просто по рассеянности, безгранично боитесь потерять его и потому ощущаете потребность удостовериться, что не ошиблись, а чтобы удостовериться, нужно понять.
   Вот, например, я был накануне в доме г-жи Дебер.
   Прощаясь, Мартина бросила одну фразу. Эта фраза всю ночь не идет у меня из головы. Целыми часами я верчу ее так и этак, пытаясь докопаться до сути. Внезапно меня осеняет: да ведь эти слова открывают передо мной новые горизонты, проливают новый свет на нас обоих и наше невероятное приключение!
   Утром появляется Мартина. Но у меня нет возможности немедленно сопоставить ее мысли со своими, и я вынужден долгие часы жить в неуверенности, в тревоге.
   Это не ускользает от нее. Она находит случай шепнуть мне в дверях, за спиной уходящего пациента:
   — Что с тобой?
   И хотя в глазах у нее тревога, я чуть слышно отвечаю:
   — Ничего. Потом…
   Нас обоих сверлит нетерпение, и мы через головы больных обмениваемся взглядами, в которых читается столько вопросов.
   — Ну хоть одно слово!..
   Одно слово может подтолкнуть ее на верный путь, потому что ей страшно, потому что мы все время боимся себя и окружающих. Но как выразить такие вещи одним словом?
   — Ничего серьезного, уверяю тебя.
   Поехали! Следующий! Следующий! Киста, ангина, фурункул, краснуха. Сейчас важно только это, не так ли?
   Нам не хватило бы целого дня, а у нас воровали крохи нашего времени, и когда ценой лжи и уловок мы оставались наконец одни, когда я, придумав какую-нибудь чушь, чтобы оправдать вечерний выход в город, приезжал к Мартине, нас терзал такой плотский голод, что нам уже было не до разговоров.
   Главной, капитальной проблемой был вопрос, почему мы полюбили друг друга, и он долго мучил нас: от его решения зависела наша вера в нашу любовь.
   Решили мы его или нет?
   Не знаю, господин следователь. И никто не узнает.
   Почему после первого же вечера в Нанте, после нескольких часов, которые я первый готов назвать безобразными, мы, хотя нас еще ничто не связывало, ощутили такой голод друг по другу?
   Прежде всего были ее оцепеневшее от напряжения тело, раскрытый рот, обезумевшие глаза. Сначала все это показалось мне непроницаемой тайной, потом — откровением.
   Я ненавидел девицу из бара с ее гримасками и развязностью, ненавидел зазывающий взгляд, которым она окидывала мужчин.
   Но когда я ночью держал ее в объятиях и, заинтригованный тем, чего не понимал, внезапно включил свет, я заметил, что вот-вот задушу маленькую девочку.
   Девочку, живот которой от лобка до пупка был обезображен шрамом, девочку, спавшую со многими мужчинами — теперь я мог бы вам точно сказать, со сколькими, где, как, при каких обстоятельствах и даже в какой обстановке. И тем не менее девочку, изголодавшуюся по жизни, «до темноты в глазах», говоря языком моей матери, страшившуюся жизни и цепенеющую от этого страха.
   Страшившуюся жизни? Во всяком случае, своей, самой себя, того, что она считала своим «я», а судила она о себе, клянусь в этом, с пугающим смирением. Еще совсем ребенком она уже боялась, считала себя не такой, как другие, хуже других и — представляете! — исподволь придумала себе свое «я» по образцу, вычитанному в иллюстрированных журналах и романах. Чтобы стать похожей на других, чтобы обрести уверенность в себе.
   Все равно как если бы я начал играть на бильярде или в белот.
   Отсюда — сигареты, бары, высокие табуреты, нога, закинутая на ногу, вызывающая фамильярность с барменами, заигрывание с первыми попавшимися мужчинами.
   — Не такая уж я уродина…
   Это была ее излюбленная фраза. Она без конца повторяла ее, по всякому поводу лезла ко всем с одним и тем же вопросом:
   — Разве я такая уж уродина?
   Чтобы не чувствовать себя уродиной в родном Льеже, где материальное положение родителей не позволяло ей быть на равной ноге с подружками, она набралась духу, одна уехала в Париж и приискала там себе какую-то службу. Чтобы не чувствовать себя уродиной, начала пить и курить. И в другой сфере, о которой очень трудно говорить даже в письме, обращенном исключительно к вам, она тоже старалась не чувствовать себя уродиной.
   Десятилетней девочкой, гостя у более состоятельных подружек, приглашение от которых преисполнило ее родителей гордостью, она имела случай присутствовать при забавах, носивших не совсем невинный характер.
   Я сказал «более состоятельных» и подчеркиваю это.
   Речь шла о людях, о которых ее родители отзывались с восторгом, смешанным с завистью, и с почтением, какое в известных слоях общества испытывают перед теми, кто стоит выше. А когда, неделю спустя, она расплакалась, не объясняя причины, и отказалась снова ехать к подружкам, ее обозвали дурочкой и велели собираться.
   Все это правда, господин следователь. Некоторые интонации невозможно подделать. Но я не удовлетворился этим сознанием. Я съездил на место. Я упрямо старался узнать Мартину до конца, до мельчайших подробностей обстановки, в которой она росла.
   Я съездил в Льеж. Видел монастырь «Дочерей креста», где, будучи пансионеркой, она ходила в голубой плиссированной юбке и круглой широкополой шляпе.
   Видел ее класс, парту и ее неумелые подписи на развешенных по стенам сложных вышивках, корпеть над которыми заставляют детей в подобных учреждениях.
   Я видел ее тетради, читал сочинения, наизусть выучил оценки, проставленные на них учительницами красными чернилами. Я видел ее фотографии во всех возрастах: школьные, сделанные по случаю окончания учебного года, — Мартина снята на них с подружками, чьи имена мне тоже известны; семейные, привезенные из деревни, — рядом с ней дяди, тетки, кузены, которые знакомы мне теперь лучше, чем собственная семья.
   Что пробудило во мне желание — нет, потребность узнать все это, хотя я никогда не испытывал подобного любопытства, когда дело касалось, скажем, Арманды?
   Думаю, господин следователь, причина здесь в том, что я невольно открыл для себя подлинное лицо Мартины. Добавим сюда интуицию, которая навела меня на это открытие. А также то, что я сделал его против ее воли, наперекор ей, стыдившейся самое себя.
   Я много недель трудился, да, именно трудился над тем, чтобы избавить ее от стыда. Для этого мне пришлось покопаться в самых глухих уголках ее души.
   Сперва Мартина лгала. Лгала, как девочка, с гордым видом рассказывающая товаркам басни о своей гувернантке, хотя в доме и служанки-то нет.
   Она лгала, а я терпеливо разматывал клубок лжи, вынуждая Мартину раз за разом признаваться, что она все выдумала; клубок был запутанный, но я держал конец нити в руках и не выпускал его.
   Из-за богатых и порочных сверстниц и собственных родителей, которые упрямо посылали ее гостить у подружек, принадлежавших к одной из виднейших семей города, Мартина приучилась по вечерам растягиваться на животе в своей одинокой постели, напрягать тело и целыми часами доводить себя до спазма, который так и не наступал.
   Физиологически Мартина была скороспелкой — девушкой она стала в одиннадцать лет. Долгие годы она занималась отчаянными поисками невозможного удовлетворения, и раскрытый рот, закатившиеся глаза и пульс сто сорок, которые я наблюдал у нее в Нанте, были, господин следователь, наследством, доставшимся ей от той поры.
   Мужчины сделались для нее лишь заменой одинокого напряжения. И она принялась их искать все с той же целью — стать, как все, почувствовать себя такой же, как все.
   Это случилось, когда ей исполнилось двадцать два.
   В двадцать два года она была еще девушкой. Все еще надеялась. На что? На то, чему учат нас, чему научили и ее, — на замужество, детей, спокойный дом, на то, что люди называют счастьем.
   Однако эта девушка из хорошей семьи, но без средств жила в Париже, далеко от родных.
   И наступил, господин следователь, день, когда от усталости и тревоги маленькая девочка решила сделать то, что делают другие. Сделать без любви, без поэзии, подлинной или мнимой, без настоящего желания — и, на мой взгляд, это трагедия.
   Мартина вновь проделала то, чему научилась в детстве, но только с незнакомым ей человеком, с чужим телом, прижимавшимся к ее телу, а так как она изо всех сил старалась достичь цели и все ее существо искало облегчения, мужчина поверил, что нашел в ней любовницу.
   Те, что пришли ему на смену, тоже верили, но ни один — слышите, господин следователь, ни один! — не понял, что в его объятиях она искала своего рода избавления, ни один не подозревал, что она уходит от него с той же горечью, с тем же отвращением, какое оставляли в ней ее одинокие попытки.
   Не потому ли, что я первым угадал это, мы с Мартиной и полюбили друг друга?
   Мало-помалу я понял это, понял и многое другое.
   Я как бы медленно перебирал четки.
   Каждому из нас необходима отдушина, некий круг тепла и света, но где его искать, когда ты один в большом городе?
   Мартина нашла его в барах. В коктейлях. Алкоголь давал ей на несколько часов ту веру в себя, в которой она так нуждалась. А мужчины, которых она встречала в злачных местах, неизменно проявляли готовность помочь ей поверить в себя.
   Я ведь признался вам, что мог бы стать одним из завсегдатаев «Покер-бара», и меня даже подмывало им стать. Я тоже легко сделался бы там предметом восхищения, в котором мне отказывали дома, я тоже нашел бы там женщин, которые дали бы мне иллюзию любви.
   Но Мартина была смиренней, чем я. Я мог хотя бы уходить в себя; она была не способна на это, господин следователь.
   Несколько рюмок спиртного, несколько комплиментов, отдаленное подобие восхищения перед ней разом лишали ее всякой воли к сопротивлению.
   Разве не то же самое происходит с каждым из нас — с вами, со мной, с самыми умными, самыми стойкими?
   Кому из нас не случалось искать в самых злачных местах, в самых продажных ласках капельку успокоения и веры в себя?
   Мартина шла с вовсе или почти незнакомыми мужчинами. Шла в гостиничные номера. Ее ласкали в собственных машинах и в такси. Я уже говорил, что пересчитал всех, кто спал с нею. Знаю их всех. Знаю в деталях каждый их жест.
   Понимаете наконец, почему нас одолевала такая властная потребность говорить друг с другом и почему пустые часы, часы, которые у нас воровали, были форменной пыткой?
   Но Мартина не только не находила желанного умиротворения, не только напрасно искала ту веру в себя, которая дала бы ей хоть видимость равновесия, — она сохраняла достаточно ясную голову, чтобы сознавать, что скатывается все ниже и ниже.
   Когда по дороге в Ла-Рош мы встретились с ней под дождем на вокзале в Нанте, где оба опоздали на поезд, она дошла до предела, не могла больше бороться и была согласна на все, даже на отвращение к самой себе.
   Она была — прости за кощунство, Мартина, но ты-то меня поймешь! — похожа на женщину, которая поступает в публичный дом, только бы пожить спокойно.
   Чудо все: и то, что я встретил ее; и опоздание, которое свело нас лицом к лицу; но самое большое чудо в том, что я, человек не особенно умный и, в отличие от иных своих коллег, почти не задумывавшийся над подобными вопросами, я, Шарль Алавуан, ночью, когда был во хмелю, как, впрочем, и Мартина, ночью когда мы грязно глушили отвращение к себе, шляясь по липким от дождя улицам, внезапно все понял.
   Даже не то чтобы понял. Понял я не сразу. Скажем так: различил в черном мраке, где мы барахтались, слабый дальний огонек.
   Подлинное чудо в том, что мне захотелось — бог весть почему: может быть, оттого, что я тоже чувствовал себя одиноким, что меня иногда тянуло плюхнуться на скамью и больше не вставать, что во мне теплилась некая искра, что я сгорел еще не до конца, — мне захотелось добраться до этого родного мне огонька и все понять, а безотчетного желания оказалось достаточно, чтобы я преодолел все препятствия.
   В тот момент я не знал, что это любовь.

Глава 9

   Моего сокамерника только что увели в комнату для свидания — к нему пришли.
   Это тот самый похожий на молодого быка парень, о котором я вам писал. Я долго не знал, как его зовут, да это меня и не интересовало. А зовут его Антуан Бельом и родом он из Луаре[11].
   В конце концов я узнал также, почему он вечно хмур, губы горько кривятся, в глазах злоба. Его, как он выражается, «купили», господин следователь. У следствия не было достаточно веских улик для предания его суду. А он этого не понимал. Думал, что «сгорел», и продолжал запираться лишь из принципа, рисовки ради. Тогда следователь, ваш коллега, предложил ему своего рода сделку.
   Предполагаю, что разговор у них шел не в столь откровенных выражениях. Но я верю тому, что рассказал мне Бельом. Его пугали каторгой, застращали до того, что с его бычьего лба градом покатился холодный пот.
   Потом, решив, что он готов, ему деликатно намекнули на возможность договориться.
   Он должен сознаться, а за это убийство представят неумышленным, поскольку орудием его оказалась бутылка, случайно попавшаяся под руку на стойке кабачка; будут также учтены раскаяние подсудимого, его примерное поведение во время следствия и на суде; короче, ему обещали или, по крайней мере, внушили надежду, что он отделается десятью годами.
   Парень клюнул. Оказался настолько доверчив, что сам успокаивал адвоката, когда тот лез из кожи ради спасения подзащитного.
   — Да бросьте вы! Вам же сказано — меня не будут топить.
   Тем не менее его утопили. Отломили ему максимальный срок — двадцатку. А все потому, что в промежутке между следствием и судом в предместьях были совершены два аналогичных преступления и в довершение всего в обоих случаях виновными оказались сверстники Бельома, что послужило сигналом для целой кампании в прессе. Газеты завопили о волне страха, о серьезной социальной опасности, необходимости суровых репрессий.
   Моему молодому быку это и отрыгнулось. Извините, что я заговорил о нем. Но теперь есть хоть один человек, с которым не стоит отныне разглагольствовать об Обществе и Правосудии с большой буквы. Они у него в печенках сидят, да и все вы тоже.
   Сегодня у него первое свидание с тех пор, как мы сидим вместе. Он ринулся из камеры очертя голову — ну, прямо метеор.
   Бельом вернулся минуту назад, совершенно преображенный. Взглянул на меня с таким горделивым блеском в глазах, какой мне редко доводилось видеть. Не найдя других слов, бросил только:
   — Малышка была.
   Этого ему хватило, и я его понял. Мне известно, что он сожительствует с девчонкой, едва достигшей пятнадцати лет и работающей на радиозаводе около моста Пюто. Ему хотелось еще что-то добавить, но слова так клокотали у него в горле, рвались из таких глубин его естества, что он лишь с трудом выдавил:
   — Она беременна!
   Мне как врачу, господин следователь, сто раз приходилось первым сообщать подобную новость молодым женщинам, часто в присутствии мужей. Я знаю все типы реакций на нее как у первых, так и у вторых, но никогда не видел такого полного счастья, такой гордости.
   — Она мне сказала: теперь я спокойна, — бесхитростно добавил Бельом.
   Не спрашивайте, зачем я рассказал эту историю. Сам не знаю. Я ничего не хочу ею доказать. Она не имеет ничего общего с нашей и тем не менее могла бы пролить дополнительный свет на то, что я подразумеваю под словами «всеобъемлющая любовь» и, пожалуй, «чистота».
   Можно ли быть чище девчонки, которая, захлебываясь от счастья, гордо объявляет любовнику, осужденному на двадцать лет каторжных работ, что она спокойна, потому что беременна от него!
   И со свидания он возвращается с просветленным лицом.
   В известном смысле подобная чистота была и в нашей любви. Она тоже была всеобъемлющей, если это слово способно помочь вам понять, как мы, еще не подозревая о нашем чувстве, не зная толком, что с нами творится, заранее примирились с любыми последствиями.
   Дело в том, что Мартина любила меня, а я — ее. И, может быть, она отдала мне свою любовь именно потому, что я любил ее с такою же чистотой. Вы улыбаетесь?
   Очень жаль. Мы с вами, господин следователь, вступаем в область отношений, которые очень трудно объяснить, особенно тем, кто сам не испытал ничего подобного.
   Насколько легче было бы объяснить нашу историю Антуану Бельому — ему бы комментариев не потребовалось!
   Еще до того, как развернулись события в доме моей жены — отныне я предпочитаю называть его именно так, — мы с Мартиной уже изведали, что значит страдать.
   Я говорил вам, что хотел узнать о ней все, и после нескольких попыток солгать — ей не хотелось причинять мне боль, — Мартина послушно рассказала все, даже слишком много, взвалив на себя, как я убедился позже, лишние грехи — настолько тяготело над ней сознание своей вины.
   Ее поездка в дождливом декабре в Ла-Рош-сюр-Йон через Нант, где она заняла немного денег, была, в общем, похожа на самоубийство. В отвращении к самому себе есть известный предел, за которым начинаешь нарочно марать себя, чтобы поскорее дойти до конца, упасть на дно, где тебе уже не может стать хуже.
   Вместо этого другой человек предложил ей жизнь.
   Поступая так, я брал на себя тяжелую ответственность и сознавал это. Я чувствовал, что Мартина испытывает потребность избавиться от самой себя, от своего прошлого, от тех лет, за которые она все потеряла. Я считал, что обязан ради этого снять с нее груз прошлого.
   Я получал медицинские журналы, освещающие проблемы психоанализа. Не всегда их читал, но, во всяком случае, был знаком с вопросом. У нас в провинции кое-кто из коллег этим занимается — я всегда посматривал на них не без робости.
   Кто, как не я, поможет Мартине навсегда избавиться от воспоминаний? Я искренне поверил, что это мне по силам. У меня ведь, на мой взгляд, нет склонности ни к садизму, ни к мазохизму, но я целыми часами выслушивал ее исповеди, неотступно копаясь в самых грязных, самых постыдных закоулках ее памяти.
   Я был свирепо ревнив, господин следователь. Признаюсь в этой связи в одной смешной детали. Встретив чуть позднее, в середине января, Рауля Боке на улице, я не поздоровался с ним. Демонстративно посмотрел на него и не поздоровался.
   Он встретился с ней раньше меня! Предложил ей выпить, и она согласилась. Он знал другую Мартину.
   Мартину до меня, Мартину, которую я ненавидел, которую возненавидел с первого взгляда и которую она сама тоже ненавидела.
   Новую Мартину создал не я. И не притязаю на это: я не Господь Бог. Новая Мартина — всего лишь былая Мартина, прежняя девочка, которая никогда в ней не умирала, и единственная моя заслуга, если тут можно говорить о заслуге, единственное, что дает мне право на ее любовь, сводится к тому, что я разглядел ее подлинное лицо под маской притворства, первой жертвой которого стала она сама.
   Я решил любой ценой вернуть ей веру в себя, в жизнь.
   Когда я утверждаю, что знал о прошлом Мартины все, понимайте меня буквально: все, включая поступки, мысли, ощущения, в которых человек нечасто признается другому.
   У меня бывали ужасные ночи. Но дурное в Мартине сходило на нет, а значение имело только это. Я видел, как мало-помалу рождается иная Мартина, изо дня в день все более похожая на ту, шестнадцатилетнюю, что изображена на фотокарточке, которую она мне подарила.
   Я больше не боюсь выглядеть смешным. Теперь мне некого бояться, кроме себя самого. Это я вот к чему.
   Каждый человек, даже если его достояние умещается в двух чемоданах, все равно долгие годы не расстается с кое-какими вещами.
   Мы пересмотрели вещи Мартины, пересмотрели так беспощадно, что со многими покончили навсегда, например с парой чулок — я их вижу, как сейчас: почти новенькие, — которые она надела, отправляясь на одно свидание, и которые мы сожгли в камине.
   У Мартины не осталось, как говорится, даже нитки из того, что она привезла с собой, а я был лишен возможности купить ей все новое — мне ведь приходилось получать деньги из рук Арманды.
   Чемоданы Мартины опустели, гардероб ограничился самым необходимым.
   Был январь. Подумайте о ветре, морозе, слишком коротких днях, полумраке маленького города, о наших отчаянных попытках обезопасить свою любовь от всего, что могло ее потушить! Подумайте о моих приемных часах, о наших мучительных расставаниях, наконец, о домике г-жи Дебер, нашем единственном прибежище, куда я входил, задыхаясь от волнения.
   Подумайте о тех болезненных вопросах, которые нам предстояло решить, и о трудностях, которые создавала для нас жизнь в доме Арманды и которые постоянно, стараясь сохранить в нем мир, мы сами и усугубляли.
   Да, конечно, мы лгали. Но если восхищаться тут нечем, то мы, во всяком случае, заслуживали благодарность ближних за эту ложь: в конце концов мы заботились об их покое, а ведь у нас были дела поважнее.
   Нам нужно было разобраться в себе. Приучиться к своей любви, пересадить ее, если позволено так выразиться, на почву повседневности и акклиматизировать там.
   А я принимал по тридцать пациентов за утро! Я завтракал без Мартины, в доме Арманды, лицом к лицу с дочками. Разговаривал с ними. Вероятно, мне удавалось держать себя в руках, коль скоро лукавая умница Арманда и та ничего не замечала.
   Двуличие, не так ли, господин следователь? Полно!
   Порой, когда я сидел за столом в кругу семьи, в которой не было места Мартине, у меня перед глазами возникал образ какого-нибудь ее поклонника, воспоминание об одной из ее эскапад, грубое и точное, как порнографическая карточка.
   Нет, господин следователь, такого я никому не пожелаю. Боль разлуки ужасна, но после этой начинаешь верить в ад.
   Тем не менее я не выскакивал из-за стола и, кажется, даже ел. Мне рассказывали о мелких событиях дня, и я что-то отвечал.
   А мне не терпелось — поймите же, черт вас возьми! — сию минуту увидеть ее, удостовериться, что новая Мартина действительно существует, что она теперь не такая, как на порнографическом фото. Я ждал ее появления.
   Отсчитывал минуты, секунды. Она проходила через калитку, я слышал ее шаги на гравии аллеи, представлял себе легкую улыбку, которую она всегда посылала мне заранее — вдруг я не в себе и меня нужно успокоить.
   Однажды, когда она вошла ко мне в канцелярию, я посмотрел на нее невидящим взглядом. У меня перед глазами стояла другая, прежняя, и внезапно в безотчетном порыве я впервые в жизни ударил человека.
   Я не мог больше сдерживаться. Дошел до предела.
   Обезумел от боли. Ударил не ладонью, а кулаком и почувствовал, как кости ударились о кости.
   Я тут же весь обмяк. Это была реакция. Я упал на колени и нисколько не стыжусь в этом признаться. А Мартина, господин следователь, нежно посмотрела на меня и улыбнулась сквозь слезы.
   Она не плакала. У нее, как у девочки, которой больно, навернулись слезы на глаза, но она не плакала, она улыбалась и — уверяю вас — была печальна, но счастлива.
   Она погладила меня по лбу, коснулась моих волос, глаз, щек и прошептала:
   — Бедный мой Шарль!..
   Я думал, что это не повторится, что зверь больше не проснется во мне. Я любил ее, господин следователь.
   Мне хочется кричать об этом, пока горло не лопнет.
   Но я не мог ничего с собой поделать. Когда однажды у нее, нет, у нас, мы лежали в постели и, лаская Мартину, я нащупал шрам на животе, призраки опять воскресли.
   В тот раз я совсем обезумел, и она с улыбкой, маскировавшей глухое беспокойство, шепнула:
   — Это не по-христиански, Шарль. Так не дозволено.
   Я любил в ней все: кожу, слюну, пот, но больше всего лицо, которое у нее бывало по утрам и которого я тогда почти не знал; чтобы разглядеть его по-настоящему, понадобилось еще одно чудо — неотложный визит, позволивший мне спозаранок выскользнуть из дому и отправиться будить Мартину.