Страница:
Ибо о чем он думал целыми днями, между тем как вокруг него, Великого Человека, все ходили на цыпочках и стоило ему только чихнуть, как они приходили в ужас?
О себе! О себе! Всегда лишь о себе!
Он не переставая копался в своих переживаниях, лишь изредка испытывая при этом удовлетворение, но главным образом - недовольство и злобу.
В первый раз он рассказал историю своей жизни так, как того хотелось публике. То были официальные мемуары в трех томах, но для того чтобы в них зазвучала правда, недостаточно было нацарапанных слишком поздно заметок на полях...
Все было ложью, ибо рассматривалось с ложной точки зрения.
И заметки тоже были ложью - всего лишь робкие возражения на сложившуюся о нем легенду.
Что же до того, каким он был на самом деле и раньше, и теперь...
Он окинул непонимающим взглядом Габриэлу, стоявшую перед ним, возможно позабыв, что она ежедневно является в один и тот же час, чтобы произнести одни и те же слова:
- Пожалуйте к столу, господин Премьер-министр.
Приглашать его к столу было привилегией Габриэлы, и она не доверила бы этого Мари ни за какие блага на свете. Не пора ли ей было в ее семьдесят лет избавиться от подобного детского тщеславия?
Стоял такой густой туман, что казалось, за окнами столовой под тяжело нависшим небом, которое зимними вечерами как бы сливалось с землей, лежит снег.
Мари наконец сняла красную фуфайку и надела теперь черное платье и белый передник. Ее научили, как подвинуть ему стул, когда он садился, и ей всегда было страшно - она боялась, что не поспеет вовремя и он упадет на пол.
- У вас, кажется, появилась еще одна сестричка?
- Да, господин Премьер-министр.
- Ваша мать довольна?
- Не знаю...
Ну к чему? К чему произносить никому не нужные слова? Меню почти ничем не отличалось от вчерашнего: половинка памплемусса, чтобы пополнить в организме запас витаминов, восемьдесят граммов поджаренного на решетке мяса, которое приходилось подавать рубленым с тех пор, как вставные челюсти больше не держались у него во рту, две картофелины и какие-то вареные овощи по предписанию докторов. На десерт- яблоко, груша или несколько виноградин, которые он ел без кожицы.
Соберет ли Шаламон, согласно традиции, своих новых сотрудников в одном из больших парижских ресторанов, где за десертом они наметят вкратце основную линию политики кабинета министров?
В его дни это происходило почти всегда в салонах ресторана Фойо около сената или у Лаперуза.
За этим завтраком встречались старые коллеги, обменивались воспоминаниями о предыдущих министерствах; ветеранам неизменно предлагали те же второстепенные министерские портфели; нередко присутствовали и новички, еще не посвященные во все ритуалы и с беспокойством наблюдавшие за "стариками".
Даже гул голосов, звон вилок и стаканов в такие дни звучал как-то особенно, а метрдотели, знавшие всех приглашенных, казалось, всем своим услужливым видом и понимающими улыбками участвовали в распределении правительственных постов.
Иной, но не менее характерный гул доносился из большой залы на первом этаже, где завтракали журналисты и фотографы; они, как и те, что находились этажом выше, всецело сознавали, какую роль играют в происходящих событиях.
В общем, эти два часа были самыми приятными в жизни очередного правительства. Позднее, к вечеру, после приема в Елисейском дворце и группового снимка на ступенях крыльца вокруг обязательно улыбающегося главы правительства, ему приходилось отделывать до мельчайших подробностей программу нового кабинета министров, возникали всякие затруднения, бесконечные споры по поводу какого-нибудь слова или запятой.
Кроме того, каждый сталкивался при этом с семейными и материальными проблемами. Переезжать ли в казенную квартиру, не дожидаясь голосования в палате депутатов? Хватит ли там места для детей? Что из мебели перевозить и какие туалеты заказывать для официальных приемов?
Он пережил всю эту сутолоку двадцать два раза, как подсчитали его историографы, и восемь раз был центральной фигурой.
Сегодня настал черед Шаламона... Но тут случилось нечто неожиданное: как ни старался Премьер-министр, отчетливо помнивший, какое возбуждение царило в салонах ресторана Фойо, представить в этой обстановке своего бывшего подчиненного ему, к его удивлению, никак это не удавалось, хотя он много лет прожил бок о бок с Шаламоном и беседовал с ним чаще, чем с другими.
Всего два дня назад он видел его фотографию в газетах. За эти годы Шаламон изменился, как того и следовало ожидать. Но перед его мысленным взором тот выглядел не таким, каким был десять лет назад, а двадцатипятилетним молодым человеком с упрямым и озабоченным выражением лица, которому он как-то сказал:
- Вам следовало бы отделаться от вашей эмоциональности.
- Я знаю, патрон. Я стараюсь, поверьте мне.
Он всегда называл его патроном, как ученики крупного хирурга или известного врача называют своего учителя. Шаламон не отличался сентиментальностью. Это был холодный и циничный человек. Однако порой его щеки внезапно вспыхивали ярким румянцем. Это особенно бросалось в глаза, ибо обычно он был очень бледен.
Задумывался ли иногда Шаламон над своей жизнью или в свои шестьдесят лет считал себя слишком молодым для этого? Согласился бы он начать жизнь сначала? И в таком случае...
Премьер-министр отлично помнил, при каких именно обстоятельствах его секретарь неизменно вспыхивал до корней волос, несмотря на все свое умение владеть собой. Это происходило всякий раз, когда Шаламон, правильно или ошибочно, считал, что его собеседник старается его унизить.
У него было определенное представление о собственном характере, которое казалось ему точным, и, возможно, так оно и было. Он цеплялся за него, и, как только чувствовал, что его вере в себя что-то угрожает, кровь бросалась ему в голову, и он густо краснел.
Он не спорил, не возражал, не пытался отразить нападение, но, стоя на месте как вкопанный, хранил осторожное молчание, и лишь краска на щеках выдавала его волнение.
Тогда, в кабинете Премьер-министра на авеню Ма-тиньон, лицо его не вспыхнуло, напротив, он так смертельно побледнел, что, казалось, в нем не осталось ни кровинки...
- Вы плохо себя чувствуете? - спросила вдруг Мари, возникая из какого-то далекого мира.
Он посмотрел на свою руку, которой только что провел по лицу, потом огляделся вокруг, как бы просыпаясь. Он почти не прикоснулся к еде.
- Может быть, - согласился он тихо, стараясь, чтобы его не услышали на кухне.
Он сделал движение, чтобы встать, и Мари кинулась отодвинуть стул. Он выглядел таким разбитым и дряхлым, что она поддержала его под локоть.
- Благодарю... я уже сыт...
Она не знала, должна ли последовать за ним, и пока тот, сгорбленный, с длинными руками, повисшими, как плети, шел к своему кабинету, смотрела ему вслед, боясь, как бы он не упал, готовая броситься на помощь.
Но ему даже не понадобилось держаться за стену, и, когда наконец он скрылся из виду, Мари пожала плечами и начала убирать со стола.
Когда она вошла на кухню, держа в руках тарелки с нетронутой едой, Миллеран встревожилась:
- Что с ним?
- Не знаю. По-моему, он лег спать. У него такой усталый вид.
Но Премьер-министра не было в спальне, и, когда Миллеран на цыпочках вошла в кабинет, она застала его спящим с полуоткрытым ртом в кресле "Луи-Филипп". Его нижняя губа немного отвисла, как бывает у очень уставшего человека, которому все опостылело в жизни.
VII
На этот раз он в самом деле заснул. Он не слышал, как вошла мадам Бланш, которую позвала Миллеран, и не чувствовал, как, стоя возле него с часами в руках, она, еле касаясь его кисти, считала пульс. Он не знал также, что сиделка полушепотом вызвала по телефону доктора, а в это время Миллеран, сидя против него и не отрывая от его лица пристального взора, глядела на него серьезно и печально.
Потом женщины разговаривали друг с другом жестами, перешептывались. Миллеран уступила место мадам Бланш и ушла в свою комнату.
В полной тишине прошло более получаса, лишь размеренно тикали часы, отсчитывая время. Наконец послышался шум мотора, у дверей остановилась машина, и Эмиль, тоже полушепотом, заговорил с кем-то.
Вокруг Премьер-министра словно исполнялся некий импровизированный танец: мадам Бланш в свою очередь уступила стул доктору Гаффе, и тот, легонько пощупав пульс Премьер-министра, уселся напротив него, выпрямившись в напряженной позе, как если бы находился в приемной министра.
Потом вошел Эмиль и подбросил дров в камин. Обо всем, что украдкой делалось вокруг него, Премьер-министр и понятия не имел. Однако он мог бы поклясться, что ни на минуту не перестает сознавать, что спит в своем старом кресле, полуоткрыв рот и тяжело дыша.
Произошел ли действительно временный разрыв между его оцепеневшим телом и все еще деятельным сознанием, которое, подобно птице, носилось теперь то в каких-то неведомых пределах, то в мире, близком к реальному?
Во всяком случае, как мог он знать, например, что, когда ему становилось слишком трудно, он хмурил свои косматые брови и порой стонал от бессильной досады? Позднее ему подтвердили, что он действительно и хмурился, и стонал. Как же это объяснить?
Сам он был убежден, что, оторвавшись в достаточной мере от себя, глядит со стороны на свой неподвижный остов, который становился ему все более чужим и внушал скорее отвращение, чем жалость.
За два эти часа он повидал многих. Среди них были и незнакомые ему люди, и он недоумевал, зачем, собственно, они теснятся возле его одра. Некоторых он немного знал, но все же никак не мог объяснить их присутствия, - например, почему в их числе оказался начальник станции одного городка на юге Франции, куда на протяжении ряда лет ездил отдыхать?
Почему тот сегодня был здесь? Премьер-министр знал, что начальник станции давно скончался. Но означало ли появление маленькой девочки в локонах, с трехцветным бантом в волосах - ее нарядили, чтобы она поднесла ему букет цветов, - что и она тоже умерла?
Вот что его особенно мучило, пока Гаффе сидел в ожидании, неотрывно глядя на него и не смея закурить. Он старался уяснить себе, кто среди этой толпы был еще в живых, а кто уже умер, и ему казалось, он наконец понял, что грань между жизнью и смертью трудно установить и что, может быть, ее вовсе не существует...
Не в этом ли заключалась тайна бытия? Он знал одно: за эти два часа напряженнейшей жизни - вопреки полной бездеятельности тела - ему случалось десятки раз быть близким к разрешению всех проблем.
Но задача, стоявшая перед ним, чрезвычайно осложнялась тем, что ему никак не удавалось задержаться на одном месте. То ли ему недоставало гибкости и чувства равновесия, то ли влияла тяжесть его тела. А может быть, ему мешали привычные представления? Он подымался и спускался то медленно, то стремительными скачками и посещал различные миры, одни довольно близкие к тем, которые принято называть реальными, и более или менее ему знакомые, другие же - столь далекие и столь необычные, что все в них - и природа, и живые существа, были ему неведомы...
Он увидел снова и Марту де Крево. Но она была совсем не такая, какой он ее знал. И не только весила столько же, сколько весит маленькая девочка - как об этом писали газеты в день ее смерти, - но и лицо ее дышало невинной чистотой ребенка; к тому же она была совершенно голенькая.
В то же время он упрекал себя за то, что вспоминал ее лишь тогда, когда ему хотелось хоть чем-нибудь оправдать свое поведение, и не только в истории с портным, но и в истории с орденом Почетного Легиона. Неправда, будто он никогда не обходил законы и не делал уступок! Он создал и эту часть легенды о себе самом, выдумал политического деятеля, неподкупного и непреклонного, неукоснительно исполняющего свой долг и твердо идущего по своему пути, невзирая ни на какие личные соображения.
Разве не он наградил орденом Почетного Легиона одного из многочисленных протеже Марты - ничем не примечательного провинциального дворянчика, единственное право которого на почетную награду состояло в том, что он владел псовой охотой?
А несколькими днями позже не воздавал ли официальные почести одному африканскому сатрапу, за которым следовало ухаживать по некоторым довольно грязным соображениям, хотя настоящее место того было на каторге?
Он никогда и ни у кого не просил прощения, и не в его годы начинать это делать. Кто мог быть ему судьей, кроме него самого?
Он силился разобраться в происходящем. У большинства из тех, кто смотрел на него - так иногда после уличного происшествия пешеходы бросают мимолетный взгляд на пострадавшего и продолжают свой путь, - у большинства из них глаза ничего не выражали, и он тщетно пытался кого-нибудь остановить, чтобы узнать, не проходит ли перед ним процессия умерших?
Но если так - значит, он тоже мертв. Но, по-видимому, не совсем, потому что они не принимали его в свой круг.
Так кто же он в самом деле, если может летать зигзагами, неловко, как ночная птица?
Хорошо! Если они так холодно наблюдают за ним из-за Шаламона, он оставит его в покое. Все понятно. Уже давно, может быть, со времени встречи в отеле Матиньон, он разгадал Шаламона, но не пожелал тогда пощадить его и как-то смягчиться, ибо считал, что не имеет на это права.
Ведь он не щадил и самого себя. Так почему же он должен был отнестись иначе к своему сотруднику?
- Пора платить, господа!
Чей-то голос прокричал эти слова, как кричат на танцульках в перерыве между танцами: "Пожалуйте, деньги за вход!"
Разве он возмутился, когда Шаламон сообщил ему, что, взвесив все, считает, что быстрее сделает карьеру, если будет крепко стоять на ногах, то есть женится на состоятельной женщине, чьи средства позволят ему вести более широкий образ жизни?
Нет, он не возмутился и даже присутствовал при бракосочетании.
Одно проистекает из другого. Ничего не проходит даром. Все созревает со временем. Все видоизменяется. И приводит к тем или иным последствиям. В день свадьбы в Сент-Оноре Д'Эло жребий был брошен, и ему следовало бы это знать.
Просто настала минута, когда Шаламону предъявили счет - он расплачивался за свое положение, возмещал долги жены и тестя, чтобы окончательно не пасть в их глазах...
Собственно говоря, чем отличался в данном случае Шаламон от любовника Марты де Крево, наградившего орденом владельца псовой охоты?
Все это происходило где-то на самом дне, куда он беспрестанно спускался, захлебываясь в грязи. Но за эти два часа ему удалось сделать и другие открытия, посетив такие непостижимые, запредельные высоты, что глазам своим не верил и чувствовал себя недостойным этого видения.
Ему было холодно, и позднее это тоже подтвердилось, ибо доктор сказал, что он несколько раз вздрагивал. Его проняла дрожь, когда он встретился со своим отцом и Ксавье Малатом. Только уже не помнил, где именно и каким образом это произошло, но, увидев их, был потрясен тем, что они держали себя друг с другом, как добрые друзья.
Этого он никак не ожидал. Это смущало его, сбивало с толку, ниспровергало все его прежние представления о ценности людей. И почему они, не имевшие между собой ничего общего, кроме того, что оба были уже покойниками, глядели на него с одинаковым выражением? То была не жалость. Слово это уже ничего не означало. И отнюдь не равнодушно, а... Пусть выражение было неточным, высокопарным, но он не находил более подходящего: с высокой ясностью души.
Его отец - куда ни шло. Это было еще понятно. Против этого он не возражал. Но как можно было приписывать Ксавье Малату, только оттого, что тот скончался под ножом хирурга, высокую ясность души!..
Он совершенно не знал, что с ним будет дальше, и спрашивал себя, проснется ли в кресле "Луи-Филипп" в Эберге? Он не был уверен, что ему этого хочется, и тем не менее немного беспокоился.
Его застигли врасплох, не дали времени подготовиться к уходу, а между тем оставалось еще столько дел, которые необходимо закончить, столько вопросов, которые надо разрешить.
Боль в правой руке свидетельствовала, что он еще не окончательно покинул свою земную оболочку, и он открыл глаза, без особого удивления увидев перед собой доктора Гаффе, который счел нужным успокоительно ему улыбнуться.
- Ну как, господин Премьер-министр, вы хорошо поспали?
Спускалась ночь. Теперь доктор мог наконец-то двигаться, встать, чтобы включить свет. Миллеран из соседней комнаты бесшумно прошла в переднюю, очевидно, чтобы сказать мадам Бланш, что Премьер-министр проснулся.
- Как видите, - произнес серьезно старик. - Кажется, я еще не умер.
Почему Гаффе постоянно испытывал потребность возражать? Ведь знал же он, что все равно это должно произойти со дня на день и что нет никакой причины, чтобы это не случилось сегодня?
Премьер-министр не пытался острить, он просто констатировал факт.
- Вы не чувствовали легкого недомогания во время завтрака?
Он чуть было не начал ломать свою обычную комедию и не поддался желанию отделаться односложным, непонятным или резким ответом. Но к чему все это?
- Я разволновался из-за пустяков и принял две таблетки.
- Две! - воскликнул с облегчением доктор.
- Да. Теперь все прошло.
Язык еще вяло ворочался у него во рту и движения оставались немного скованными.
- Посмотрим, какое у вас давление... Нет! Не вставайте... Мадам Бланш поможет мне снять с вас пиджак...
Он позволил им раздеть себя и не спросил, какое у него давление, а доктор на сей раз, намеренно или по забывчивости, ничего не сказал. Как всегда в такие минуты, Гаффе с вдохновенным видом прогулялся своим стетоскопом по его спине и груди.
- Кашляйте... Еще... Хорошо... Дышите...
Премьер-министр никогда еще не был столь послушным, и, конечно, ни доктор, ни мадам Бланш, как и Миллеран, стоявшая на страже где-то сбоку, не подозревали, отчего это так. Дело было в том, что в глубине души он уже отрешился от всего. Он не мог бы сказать, когда именно это произошло; очевидно, это было следствием его странного путешествия в те часы, когда временно освободился от своей бренной оболочки.
Ощущение это не было болезненным, ни тем более горестным; пожалуй, это напоминало пузырь, который вдруг всплывает на поверхность реки и затем растворяется в воздухе. Полное отрешение... Оно так облегчило его, что он мог бы воскликнуть с восторгом, как ребенок, который глядит на улетающий воздушный красный шар:
- О!..
Ему хотелось в благодарность за их внимание и заботу пошутить с ними, но они бы ничего не поняли и, конечно, подумали бы, что он бредит.
Он никогда не бредил, поэтому у него не было возможности сравнивать, но теперь был глубоко уверен, что еще никогда в жизни его сознание не было столь ясным.
- Вероятно, если я попрошу вас лечь в постель, вам это будет непонятно, - лепетал Гаффе, переглядываясь с мадам Бланш. - Заметьте, это следовало бы сделать просто из предосторожности. Вы сами только что сказали, что немного нервничали последнее время...
Он никогда этого не говорил. Должно быть, это Миллеран сказала доктору, когда - как они полагали - он спал...
- Наверное, ударит мороз. Ночью будет очень холодно, и, безусловно, постельный режим в течение суток... Вы отдохнете...
С минуту он размышлял над этим резонным доводом и со своей стороны предложил:
- С сегодняшнего вечера, хорошо?
По правде говоря, он был не прочь послушаться Гаффе, но прежде ему было необходимо еще кое-что сделать. И доктор с мадам Бланш, наверное, очень удивились бы, если бы могли прочитать его мысли.
Он торопился поскорей покинуть их всех - Миллеран, Эмиля, Габриэлу, Мари... Он устал. Он сделал все, что мог, и хотел покоя. Если бы это было возможно, он попросил бы их надеть на него чистое белье и уложить в постель, закрыть ставни от тумана на улице, погасить всюду свет, кроме бледного маленького ночника...
И тогда, укрывшись одеялом до подбородка, сосредоточившись в полной тишине, в одиночестве, где спутником ему будет лишь его слабеющий пульс, он уйдет медленно, без сожалений, но немного печальный и, освободившись наконец от стыда и от гордости, быстро покончит все земные счеты.
- Я прошу у вас прощения...
У кого? Это не имело значения, как он понял. Можно не называть имен.
- Я старался делать, что мог, со всей энергией, отпущенной человеку, и со всеми слабостями, ему присущими...
Увидит ли он вокруг себя внимательные лица Ксавье Малата, Филиппа Шаламона, своего отца и многих других, в том числе Эвелины Аршамбо, Марты, начальника станции и маленькой девочки с букетом цветов?
- Я сознаю, в моих поступках было мало хорошего...
Они не поощряли его, не стремились ему помочь. Но он и не нуждался в этом. Он был один. Все остальные были всего лишь свидетелями, и он понял наконец, что свидетели не имеют права становиться судьями. И он тоже. Вообще никто.
- Простите...
Ни звука, тишина, лишь кровь толчками еще текла по артериям, да потрескивали поленья за дверью.
Он встретит смерть с открытыми глазами.
VIII
- Будьте так добры, мадам Бланш, пойдите на кухню и подождите, пока я вас не позову. У меня кое-какие дела с Миллеран. Обещаю вам, что долго не задержусь и волноваться не буду.
Гаффе согласился на отсрочку, сделав ему укол, тонизирующий сердце, и заявил, что вернется около семи часов вечера.
- Говоря откровенно, - сказал молодой доктор, - ведь вы просили меня ничего от вас не скрывать, у вас легкие хрипы в бронхах. Однако это меня не беспокоит, так как температура и пульс у вас нормальные, следовательно, никакого воспалительного процесса нет...
Его непривычная кротость тревожила их всех, но чем мог он их успокоить? Как бы он ни вел себя, они все равно будут взволнованно переглядываться. Они больше не понимали друг друга - вернее, он их еще понимал, но они были уже не способны следовать за ним.
- Пойдемте со мной, Миллеран. Давайте наймемся генеральной уборкой.
Сбитая с толку, та пошла за ним. Он не сразу нагнулся к нижней полке, где стояли "Приключения короля Позоля"; сначала взял третий том Видаль-Лаблаша, в котором был спрятан документ против одного бывшего и, безусловно, будущего министра.
Он вынул документ, поставил книгу на место, взял другую книгу, за ней третью и из каждой вынул либо письмо, либо обрывок измятой бумаги.
- Почему вы побледнели, Миллеран? Можно подумать, что вы вот-вот упадете в обморок?
Он не смотрел на нее. Но был убежден, что не ошибается. Наконец, нагнувшись к тому Пьера Луиса, он сказал ровным голосом, без упрека, без гнева:
- Вы давно знаете об этом, не правда ли?
Когда он, выпрямившись, добавил к бумагам, которые держал в руках, исповедь Шаламона, Миллеран вдруг зарыдала, сделала несколько шагов к двери, будто хотела убежать, скрыться в ночи, но остановилась, бросилась к его ногам, пытаясь поймать руку:
- Простите, господин Премьер-министр... Я не хотела... клянусь...
К нему мгновенно вернулся резкий повелительный тон, он не выносил слез и драматических сцен так же, как не терпел проявлений грубости или глупости. Он не мог допустить, чтобы женщина ползала перед ним на коленях и целовала ему руку, обливаясь слезами.
Он приказал:
- Встаньте!
И прибавил уже менее сурово:
- Спокойно, Миллеран... Расстраиваться не из-за чего...
- Уверяю вас, господин Премьер-министр, я...
- Вы делали то, что вам поручили делать. Что ж, прекрасно. Кто?
Он хотел, чтобы она поскорей успокоилась, и, чтобы помочь ей, даже легонько потрепал ее по плечу совершенно не свойственным ему жестом.
- Кто же?
- Комиссар Доломье.
- Когда?
Она не решилась ответить.
- Еще в Париже?
- Нет. Около двух лет назад. В свободный день я как-то поехала в Этрета, он ждал меня там. Сказал, что его командировали с официальными полномочиями и что от имени правительства он поручает мне...
- Правительство правильно сделало. Я поступил бы, конечно, так же. Вам предложили снять копии с документов?
Все еще всхлипывая, она отрицательно покачала головой. На ее щеках блестели слезы.
- Нет. У инспектора Эльвара есть фотоаппарат...
- Значит, вы передавали ему бумаги, а на следующий день он их возвращал?
- Иногда через час. Ничего не пропало. Я следила, чтобы он отдавал мне все бумаги до единой.
Она не понимала поведения Премьер-министра, не могла поверить, что оно искренне. Вместо того чтобы прийти в ярость, как того можно было ожидать, или огорчиться, он был таким спокойным, каким она его редко видела, а лицо светилось мягкой улыбкой.
- Думаю, сейчас не будет иметь уже ровно никакого значения, если мы уничтожим все эти бумаги, не так ли?
Она силилась улыбнуться, и ей это почти удавалось, ибо он выглядел как человек, у которого с души свалилась тяжесть, и ей невольно сообщалось то ощущение свободы и легкости, которым веяло от него. Впервые он обращался с ней как с равной, и между ними даже возникла некоторая близость.
- Пожалуй, все-таки лучше уничтожить оригиналы...
Он показал ей письмо Шаламона.
- Вы нашли и это?
Она утвердительно и не без гордости кивнула.
- Забавно! Если Шаламон назначил министром внутренних дел какого-нибудь любознательного человека и тому придет в голову затребовать секретные сведения о своем патроне...
Он хорошо знал Доломье, когда-то тот был его подчиненным, а теперь ведал сыскным отделением на улице Соссэ. Воспользуется ли Доломье приходом Шаламона к власти, чтобы получить место начальника "Сюртэ Женераль" или даже префекта полиции?
О себе! О себе! Всегда лишь о себе!
Он не переставая копался в своих переживаниях, лишь изредка испытывая при этом удовлетворение, но главным образом - недовольство и злобу.
В первый раз он рассказал историю своей жизни так, как того хотелось публике. То были официальные мемуары в трех томах, но для того чтобы в них зазвучала правда, недостаточно было нацарапанных слишком поздно заметок на полях...
Все было ложью, ибо рассматривалось с ложной точки зрения.
И заметки тоже были ложью - всего лишь робкие возражения на сложившуюся о нем легенду.
Что же до того, каким он был на самом деле и раньше, и теперь...
Он окинул непонимающим взглядом Габриэлу, стоявшую перед ним, возможно позабыв, что она ежедневно является в один и тот же час, чтобы произнести одни и те же слова:
- Пожалуйте к столу, господин Премьер-министр.
Приглашать его к столу было привилегией Габриэлы, и она не доверила бы этого Мари ни за какие блага на свете. Не пора ли ей было в ее семьдесят лет избавиться от подобного детского тщеславия?
Стоял такой густой туман, что казалось, за окнами столовой под тяжело нависшим небом, которое зимними вечерами как бы сливалось с землей, лежит снег.
Мари наконец сняла красную фуфайку и надела теперь черное платье и белый передник. Ее научили, как подвинуть ему стул, когда он садился, и ей всегда было страшно - она боялась, что не поспеет вовремя и он упадет на пол.
- У вас, кажется, появилась еще одна сестричка?
- Да, господин Премьер-министр.
- Ваша мать довольна?
- Не знаю...
Ну к чему? К чему произносить никому не нужные слова? Меню почти ничем не отличалось от вчерашнего: половинка памплемусса, чтобы пополнить в организме запас витаминов, восемьдесят граммов поджаренного на решетке мяса, которое приходилось подавать рубленым с тех пор, как вставные челюсти больше не держались у него во рту, две картофелины и какие-то вареные овощи по предписанию докторов. На десерт- яблоко, груша или несколько виноградин, которые он ел без кожицы.
Соберет ли Шаламон, согласно традиции, своих новых сотрудников в одном из больших парижских ресторанов, где за десертом они наметят вкратце основную линию политики кабинета министров?
В его дни это происходило почти всегда в салонах ресторана Фойо около сената или у Лаперуза.
За этим завтраком встречались старые коллеги, обменивались воспоминаниями о предыдущих министерствах; ветеранам неизменно предлагали те же второстепенные министерские портфели; нередко присутствовали и новички, еще не посвященные во все ритуалы и с беспокойством наблюдавшие за "стариками".
Даже гул голосов, звон вилок и стаканов в такие дни звучал как-то особенно, а метрдотели, знавшие всех приглашенных, казалось, всем своим услужливым видом и понимающими улыбками участвовали в распределении правительственных постов.
Иной, но не менее характерный гул доносился из большой залы на первом этаже, где завтракали журналисты и фотографы; они, как и те, что находились этажом выше, всецело сознавали, какую роль играют в происходящих событиях.
В общем, эти два часа были самыми приятными в жизни очередного правительства. Позднее, к вечеру, после приема в Елисейском дворце и группового снимка на ступенях крыльца вокруг обязательно улыбающегося главы правительства, ему приходилось отделывать до мельчайших подробностей программу нового кабинета министров, возникали всякие затруднения, бесконечные споры по поводу какого-нибудь слова или запятой.
Кроме того, каждый сталкивался при этом с семейными и материальными проблемами. Переезжать ли в казенную квартиру, не дожидаясь голосования в палате депутатов? Хватит ли там места для детей? Что из мебели перевозить и какие туалеты заказывать для официальных приемов?
Он пережил всю эту сутолоку двадцать два раза, как подсчитали его историографы, и восемь раз был центральной фигурой.
Сегодня настал черед Шаламона... Но тут случилось нечто неожиданное: как ни старался Премьер-министр, отчетливо помнивший, какое возбуждение царило в салонах ресторана Фойо, представить в этой обстановке своего бывшего подчиненного ему, к его удивлению, никак это не удавалось, хотя он много лет прожил бок о бок с Шаламоном и беседовал с ним чаще, чем с другими.
Всего два дня назад он видел его фотографию в газетах. За эти годы Шаламон изменился, как того и следовало ожидать. Но перед его мысленным взором тот выглядел не таким, каким был десять лет назад, а двадцатипятилетним молодым человеком с упрямым и озабоченным выражением лица, которому он как-то сказал:
- Вам следовало бы отделаться от вашей эмоциональности.
- Я знаю, патрон. Я стараюсь, поверьте мне.
Он всегда называл его патроном, как ученики крупного хирурга или известного врача называют своего учителя. Шаламон не отличался сентиментальностью. Это был холодный и циничный человек. Однако порой его щеки внезапно вспыхивали ярким румянцем. Это особенно бросалось в глаза, ибо обычно он был очень бледен.
Задумывался ли иногда Шаламон над своей жизнью или в свои шестьдесят лет считал себя слишком молодым для этого? Согласился бы он начать жизнь сначала? И в таком случае...
Премьер-министр отлично помнил, при каких именно обстоятельствах его секретарь неизменно вспыхивал до корней волос, несмотря на все свое умение владеть собой. Это происходило всякий раз, когда Шаламон, правильно или ошибочно, считал, что его собеседник старается его унизить.
У него было определенное представление о собственном характере, которое казалось ему точным, и, возможно, так оно и было. Он цеплялся за него, и, как только чувствовал, что его вере в себя что-то угрожает, кровь бросалась ему в голову, и он густо краснел.
Он не спорил, не возражал, не пытался отразить нападение, но, стоя на месте как вкопанный, хранил осторожное молчание, и лишь краска на щеках выдавала его волнение.
Тогда, в кабинете Премьер-министра на авеню Ма-тиньон, лицо его не вспыхнуло, напротив, он так смертельно побледнел, что, казалось, в нем не осталось ни кровинки...
- Вы плохо себя чувствуете? - спросила вдруг Мари, возникая из какого-то далекого мира.
Он посмотрел на свою руку, которой только что провел по лицу, потом огляделся вокруг, как бы просыпаясь. Он почти не прикоснулся к еде.
- Может быть, - согласился он тихо, стараясь, чтобы его не услышали на кухне.
Он сделал движение, чтобы встать, и Мари кинулась отодвинуть стул. Он выглядел таким разбитым и дряхлым, что она поддержала его под локоть.
- Благодарю... я уже сыт...
Она не знала, должна ли последовать за ним, и пока тот, сгорбленный, с длинными руками, повисшими, как плети, шел к своему кабинету, смотрела ему вслед, боясь, как бы он не упал, готовая броситься на помощь.
Но ему даже не понадобилось держаться за стену, и, когда наконец он скрылся из виду, Мари пожала плечами и начала убирать со стола.
Когда она вошла на кухню, держа в руках тарелки с нетронутой едой, Миллеран встревожилась:
- Что с ним?
- Не знаю. По-моему, он лег спать. У него такой усталый вид.
Но Премьер-министра не было в спальне, и, когда Миллеран на цыпочках вошла в кабинет, она застала его спящим с полуоткрытым ртом в кресле "Луи-Филипп". Его нижняя губа немного отвисла, как бывает у очень уставшего человека, которому все опостылело в жизни.
VII
На этот раз он в самом деле заснул. Он не слышал, как вошла мадам Бланш, которую позвала Миллеран, и не чувствовал, как, стоя возле него с часами в руках, она, еле касаясь его кисти, считала пульс. Он не знал также, что сиделка полушепотом вызвала по телефону доктора, а в это время Миллеран, сидя против него и не отрывая от его лица пристального взора, глядела на него серьезно и печально.
Потом женщины разговаривали друг с другом жестами, перешептывались. Миллеран уступила место мадам Бланш и ушла в свою комнату.
В полной тишине прошло более получаса, лишь размеренно тикали часы, отсчитывая время. Наконец послышался шум мотора, у дверей остановилась машина, и Эмиль, тоже полушепотом, заговорил с кем-то.
Вокруг Премьер-министра словно исполнялся некий импровизированный танец: мадам Бланш в свою очередь уступила стул доктору Гаффе, и тот, легонько пощупав пульс Премьер-министра, уселся напротив него, выпрямившись в напряженной позе, как если бы находился в приемной министра.
Потом вошел Эмиль и подбросил дров в камин. Обо всем, что украдкой делалось вокруг него, Премьер-министр и понятия не имел. Однако он мог бы поклясться, что ни на минуту не перестает сознавать, что спит в своем старом кресле, полуоткрыв рот и тяжело дыша.
Произошел ли действительно временный разрыв между его оцепеневшим телом и все еще деятельным сознанием, которое, подобно птице, носилось теперь то в каких-то неведомых пределах, то в мире, близком к реальному?
Во всяком случае, как мог он знать, например, что, когда ему становилось слишком трудно, он хмурил свои косматые брови и порой стонал от бессильной досады? Позднее ему подтвердили, что он действительно и хмурился, и стонал. Как же это объяснить?
Сам он был убежден, что, оторвавшись в достаточной мере от себя, глядит со стороны на свой неподвижный остов, который становился ему все более чужим и внушал скорее отвращение, чем жалость.
За два эти часа он повидал многих. Среди них были и незнакомые ему люди, и он недоумевал, зачем, собственно, они теснятся возле его одра. Некоторых он немного знал, но все же никак не мог объяснить их присутствия, - например, почему в их числе оказался начальник станции одного городка на юге Франции, куда на протяжении ряда лет ездил отдыхать?
Почему тот сегодня был здесь? Премьер-министр знал, что начальник станции давно скончался. Но означало ли появление маленькой девочки в локонах, с трехцветным бантом в волосах - ее нарядили, чтобы она поднесла ему букет цветов, - что и она тоже умерла?
Вот что его особенно мучило, пока Гаффе сидел в ожидании, неотрывно глядя на него и не смея закурить. Он старался уяснить себе, кто среди этой толпы был еще в живых, а кто уже умер, и ему казалось, он наконец понял, что грань между жизнью и смертью трудно установить и что, может быть, ее вовсе не существует...
Не в этом ли заключалась тайна бытия? Он знал одно: за эти два часа напряженнейшей жизни - вопреки полной бездеятельности тела - ему случалось десятки раз быть близким к разрешению всех проблем.
Но задача, стоявшая перед ним, чрезвычайно осложнялась тем, что ему никак не удавалось задержаться на одном месте. То ли ему недоставало гибкости и чувства равновесия, то ли влияла тяжесть его тела. А может быть, ему мешали привычные представления? Он подымался и спускался то медленно, то стремительными скачками и посещал различные миры, одни довольно близкие к тем, которые принято называть реальными, и более или менее ему знакомые, другие же - столь далекие и столь необычные, что все в них - и природа, и живые существа, были ему неведомы...
Он увидел снова и Марту де Крево. Но она была совсем не такая, какой он ее знал. И не только весила столько же, сколько весит маленькая девочка - как об этом писали газеты в день ее смерти, - но и лицо ее дышало невинной чистотой ребенка; к тому же она была совершенно голенькая.
В то же время он упрекал себя за то, что вспоминал ее лишь тогда, когда ему хотелось хоть чем-нибудь оправдать свое поведение, и не только в истории с портным, но и в истории с орденом Почетного Легиона. Неправда, будто он никогда не обходил законы и не делал уступок! Он создал и эту часть легенды о себе самом, выдумал политического деятеля, неподкупного и непреклонного, неукоснительно исполняющего свой долг и твердо идущего по своему пути, невзирая ни на какие личные соображения.
Разве не он наградил орденом Почетного Легиона одного из многочисленных протеже Марты - ничем не примечательного провинциального дворянчика, единственное право которого на почетную награду состояло в том, что он владел псовой охотой?
А несколькими днями позже не воздавал ли официальные почести одному африканскому сатрапу, за которым следовало ухаживать по некоторым довольно грязным соображениям, хотя настоящее место того было на каторге?
Он никогда и ни у кого не просил прощения, и не в его годы начинать это делать. Кто мог быть ему судьей, кроме него самого?
Он силился разобраться в происходящем. У большинства из тех, кто смотрел на него - так иногда после уличного происшествия пешеходы бросают мимолетный взгляд на пострадавшего и продолжают свой путь, - у большинства из них глаза ничего не выражали, и он тщетно пытался кого-нибудь остановить, чтобы узнать, не проходит ли перед ним процессия умерших?
Но если так - значит, он тоже мертв. Но, по-видимому, не совсем, потому что они не принимали его в свой круг.
Так кто же он в самом деле, если может летать зигзагами, неловко, как ночная птица?
Хорошо! Если они так холодно наблюдают за ним из-за Шаламона, он оставит его в покое. Все понятно. Уже давно, может быть, со времени встречи в отеле Матиньон, он разгадал Шаламона, но не пожелал тогда пощадить его и как-то смягчиться, ибо считал, что не имеет на это права.
Ведь он не щадил и самого себя. Так почему же он должен был отнестись иначе к своему сотруднику?
- Пора платить, господа!
Чей-то голос прокричал эти слова, как кричат на танцульках в перерыве между танцами: "Пожалуйте, деньги за вход!"
Разве он возмутился, когда Шаламон сообщил ему, что, взвесив все, считает, что быстрее сделает карьеру, если будет крепко стоять на ногах, то есть женится на состоятельной женщине, чьи средства позволят ему вести более широкий образ жизни?
Нет, он не возмутился и даже присутствовал при бракосочетании.
Одно проистекает из другого. Ничего не проходит даром. Все созревает со временем. Все видоизменяется. И приводит к тем или иным последствиям. В день свадьбы в Сент-Оноре Д'Эло жребий был брошен, и ему следовало бы это знать.
Просто настала минута, когда Шаламону предъявили счет - он расплачивался за свое положение, возмещал долги жены и тестя, чтобы окончательно не пасть в их глазах...
Собственно говоря, чем отличался в данном случае Шаламон от любовника Марты де Крево, наградившего орденом владельца псовой охоты?
Все это происходило где-то на самом дне, куда он беспрестанно спускался, захлебываясь в грязи. Но за эти два часа ему удалось сделать и другие открытия, посетив такие непостижимые, запредельные высоты, что глазам своим не верил и чувствовал себя недостойным этого видения.
Ему было холодно, и позднее это тоже подтвердилось, ибо доктор сказал, что он несколько раз вздрагивал. Его проняла дрожь, когда он встретился со своим отцом и Ксавье Малатом. Только уже не помнил, где именно и каким образом это произошло, но, увидев их, был потрясен тем, что они держали себя друг с другом, как добрые друзья.
Этого он никак не ожидал. Это смущало его, сбивало с толку, ниспровергало все его прежние представления о ценности людей. И почему они, не имевшие между собой ничего общего, кроме того, что оба были уже покойниками, глядели на него с одинаковым выражением? То была не жалость. Слово это уже ничего не означало. И отнюдь не равнодушно, а... Пусть выражение было неточным, высокопарным, но он не находил более подходящего: с высокой ясностью души.
Его отец - куда ни шло. Это было еще понятно. Против этого он не возражал. Но как можно было приписывать Ксавье Малату, только оттого, что тот скончался под ножом хирурга, высокую ясность души!..
Он совершенно не знал, что с ним будет дальше, и спрашивал себя, проснется ли в кресле "Луи-Филипп" в Эберге? Он не был уверен, что ему этого хочется, и тем не менее немного беспокоился.
Его застигли врасплох, не дали времени подготовиться к уходу, а между тем оставалось еще столько дел, которые необходимо закончить, столько вопросов, которые надо разрешить.
Боль в правой руке свидетельствовала, что он еще не окончательно покинул свою земную оболочку, и он открыл глаза, без особого удивления увидев перед собой доктора Гаффе, который счел нужным успокоительно ему улыбнуться.
- Ну как, господин Премьер-министр, вы хорошо поспали?
Спускалась ночь. Теперь доктор мог наконец-то двигаться, встать, чтобы включить свет. Миллеран из соседней комнаты бесшумно прошла в переднюю, очевидно, чтобы сказать мадам Бланш, что Премьер-министр проснулся.
- Как видите, - произнес серьезно старик. - Кажется, я еще не умер.
Почему Гаффе постоянно испытывал потребность возражать? Ведь знал же он, что все равно это должно произойти со дня на день и что нет никакой причины, чтобы это не случилось сегодня?
Премьер-министр не пытался острить, он просто констатировал факт.
- Вы не чувствовали легкого недомогания во время завтрака?
Он чуть было не начал ломать свою обычную комедию и не поддался желанию отделаться односложным, непонятным или резким ответом. Но к чему все это?
- Я разволновался из-за пустяков и принял две таблетки.
- Две! - воскликнул с облегчением доктор.
- Да. Теперь все прошло.
Язык еще вяло ворочался у него во рту и движения оставались немного скованными.
- Посмотрим, какое у вас давление... Нет! Не вставайте... Мадам Бланш поможет мне снять с вас пиджак...
Он позволил им раздеть себя и не спросил, какое у него давление, а доктор на сей раз, намеренно или по забывчивости, ничего не сказал. Как всегда в такие минуты, Гаффе с вдохновенным видом прогулялся своим стетоскопом по его спине и груди.
- Кашляйте... Еще... Хорошо... Дышите...
Премьер-министр никогда еще не был столь послушным, и, конечно, ни доктор, ни мадам Бланш, как и Миллеран, стоявшая на страже где-то сбоку, не подозревали, отчего это так. Дело было в том, что в глубине души он уже отрешился от всего. Он не мог бы сказать, когда именно это произошло; очевидно, это было следствием его странного путешествия в те часы, когда временно освободился от своей бренной оболочки.
Ощущение это не было болезненным, ни тем более горестным; пожалуй, это напоминало пузырь, который вдруг всплывает на поверхность реки и затем растворяется в воздухе. Полное отрешение... Оно так облегчило его, что он мог бы воскликнуть с восторгом, как ребенок, который глядит на улетающий воздушный красный шар:
- О!..
Ему хотелось в благодарность за их внимание и заботу пошутить с ними, но они бы ничего не поняли и, конечно, подумали бы, что он бредит.
Он никогда не бредил, поэтому у него не было возможности сравнивать, но теперь был глубоко уверен, что еще никогда в жизни его сознание не было столь ясным.
- Вероятно, если я попрошу вас лечь в постель, вам это будет непонятно, - лепетал Гаффе, переглядываясь с мадам Бланш. - Заметьте, это следовало бы сделать просто из предосторожности. Вы сами только что сказали, что немного нервничали последнее время...
Он никогда этого не говорил. Должно быть, это Миллеран сказала доктору, когда - как они полагали - он спал...
- Наверное, ударит мороз. Ночью будет очень холодно, и, безусловно, постельный режим в течение суток... Вы отдохнете...
С минуту он размышлял над этим резонным доводом и со своей стороны предложил:
- С сегодняшнего вечера, хорошо?
По правде говоря, он был не прочь послушаться Гаффе, но прежде ему было необходимо еще кое-что сделать. И доктор с мадам Бланш, наверное, очень удивились бы, если бы могли прочитать его мысли.
Он торопился поскорей покинуть их всех - Миллеран, Эмиля, Габриэлу, Мари... Он устал. Он сделал все, что мог, и хотел покоя. Если бы это было возможно, он попросил бы их надеть на него чистое белье и уложить в постель, закрыть ставни от тумана на улице, погасить всюду свет, кроме бледного маленького ночника...
И тогда, укрывшись одеялом до подбородка, сосредоточившись в полной тишине, в одиночестве, где спутником ему будет лишь его слабеющий пульс, он уйдет медленно, без сожалений, но немного печальный и, освободившись наконец от стыда и от гордости, быстро покончит все земные счеты.
- Я прошу у вас прощения...
У кого? Это не имело значения, как он понял. Можно не называть имен.
- Я старался делать, что мог, со всей энергией, отпущенной человеку, и со всеми слабостями, ему присущими...
Увидит ли он вокруг себя внимательные лица Ксавье Малата, Филиппа Шаламона, своего отца и многих других, в том числе Эвелины Аршамбо, Марты, начальника станции и маленькой девочки с букетом цветов?
- Я сознаю, в моих поступках было мало хорошего...
Они не поощряли его, не стремились ему помочь. Но он и не нуждался в этом. Он был один. Все остальные были всего лишь свидетелями, и он понял наконец, что свидетели не имеют права становиться судьями. И он тоже. Вообще никто.
- Простите...
Ни звука, тишина, лишь кровь толчками еще текла по артериям, да потрескивали поленья за дверью.
Он встретит смерть с открытыми глазами.
VIII
- Будьте так добры, мадам Бланш, пойдите на кухню и подождите, пока я вас не позову. У меня кое-какие дела с Миллеран. Обещаю вам, что долго не задержусь и волноваться не буду.
Гаффе согласился на отсрочку, сделав ему укол, тонизирующий сердце, и заявил, что вернется около семи часов вечера.
- Говоря откровенно, - сказал молодой доктор, - ведь вы просили меня ничего от вас не скрывать, у вас легкие хрипы в бронхах. Однако это меня не беспокоит, так как температура и пульс у вас нормальные, следовательно, никакого воспалительного процесса нет...
Его непривычная кротость тревожила их всех, но чем мог он их успокоить? Как бы он ни вел себя, они все равно будут взволнованно переглядываться. Они больше не понимали друг друга - вернее, он их еще понимал, но они были уже не способны следовать за ним.
- Пойдемте со мной, Миллеран. Давайте наймемся генеральной уборкой.
Сбитая с толку, та пошла за ним. Он не сразу нагнулся к нижней полке, где стояли "Приключения короля Позоля"; сначала взял третий том Видаль-Лаблаша, в котором был спрятан документ против одного бывшего и, безусловно, будущего министра.
Он вынул документ, поставил книгу на место, взял другую книгу, за ней третью и из каждой вынул либо письмо, либо обрывок измятой бумаги.
- Почему вы побледнели, Миллеран? Можно подумать, что вы вот-вот упадете в обморок?
Он не смотрел на нее. Но был убежден, что не ошибается. Наконец, нагнувшись к тому Пьера Луиса, он сказал ровным голосом, без упрека, без гнева:
- Вы давно знаете об этом, не правда ли?
Когда он, выпрямившись, добавил к бумагам, которые держал в руках, исповедь Шаламона, Миллеран вдруг зарыдала, сделала несколько шагов к двери, будто хотела убежать, скрыться в ночи, но остановилась, бросилась к его ногам, пытаясь поймать руку:
- Простите, господин Премьер-министр... Я не хотела... клянусь...
К нему мгновенно вернулся резкий повелительный тон, он не выносил слез и драматических сцен так же, как не терпел проявлений грубости или глупости. Он не мог допустить, чтобы женщина ползала перед ним на коленях и целовала ему руку, обливаясь слезами.
Он приказал:
- Встаньте!
И прибавил уже менее сурово:
- Спокойно, Миллеран... Расстраиваться не из-за чего...
- Уверяю вас, господин Премьер-министр, я...
- Вы делали то, что вам поручили делать. Что ж, прекрасно. Кто?
Он хотел, чтобы она поскорей успокоилась, и, чтобы помочь ей, даже легонько потрепал ее по плечу совершенно не свойственным ему жестом.
- Кто же?
- Комиссар Доломье.
- Когда?
Она не решилась ответить.
- Еще в Париже?
- Нет. Около двух лет назад. В свободный день я как-то поехала в Этрета, он ждал меня там. Сказал, что его командировали с официальными полномочиями и что от имени правительства он поручает мне...
- Правительство правильно сделало. Я поступил бы, конечно, так же. Вам предложили снять копии с документов?
Все еще всхлипывая, она отрицательно покачала головой. На ее щеках блестели слезы.
- Нет. У инспектора Эльвара есть фотоаппарат...
- Значит, вы передавали ему бумаги, а на следующий день он их возвращал?
- Иногда через час. Ничего не пропало. Я следила, чтобы он отдавал мне все бумаги до единой.
Она не понимала поведения Премьер-министра, не могла поверить, что оно искренне. Вместо того чтобы прийти в ярость, как того можно было ожидать, или огорчиться, он был таким спокойным, каким она его редко видела, а лицо светилось мягкой улыбкой.
- Думаю, сейчас не будет иметь уже ровно никакого значения, если мы уничтожим все эти бумаги, не так ли?
Она силилась улыбнуться, и ей это почти удавалось, ибо он выглядел как человек, у которого с души свалилась тяжесть, и ей невольно сообщалось то ощущение свободы и легкости, которым веяло от него. Впервые он обращался с ней как с равной, и между ними даже возникла некоторая близость.
- Пожалуй, все-таки лучше уничтожить оригиналы...
Он показал ей письмо Шаламона.
- Вы нашли и это?
Она утвердительно и не без гордости кивнула.
- Забавно! Если Шаламон назначил министром внутренних дел какого-нибудь любознательного человека и тому придет в голову затребовать секретные сведения о своем патроне...
Он хорошо знал Доломье, когда-то тот был его подчиненным, а теперь ведал сыскным отделением на улице Соссэ. Воспользуется ли Доломье приходом Шаламона к власти, чтобы получить место начальника "Сюртэ Женераль" или даже префекта полиции?