Сол замолчал, походил по комнате, потом остановился, положив руки на спинку софы.
   - Видите ли, Натали, я не привык рассказывать об этом. Я не знаю, что тут необходимо для понимания ситуации, а что нет. Возможно, нам следует подождать до следующего раза.
   - Нет, - твердо сказала Натали. - Сейчас. Не торопитесь. Вы сказали, что это поможет объяснить, почему был убит мой отец.
   - Да.
   - Тогда продолжайте. Расскажите все. Сол кивнул, обошел софу и сел, положив руки на колени. Руки у него были большие, и он иногда жестикулировал ими во время рассказа.
   - Когда немцы вошли в наш город, мне исполнилось четырнадцать. Это было в сентябре тридцать девятого. Поначалу все шло не так уж плохо. Было решено назначить Еврейский Совет для консультаций по управлению этим новым форпостом рейха. Отец объяснил мне, что с любыми людьми всегда можно договориться в цивилизованной форме. Он не верил в дьяволов. Несмотря на возражение матери, отец предложил свои услуги в качестве члена Совета. Но из этого ничего не вышло. Уже был назначен тридцать один человек из видных горожан-евреев. Спустя месяц, в начале ноября, немцы выслали всех членов Совета в концлагерь и сожгли синагогу.
   В семье стали поговаривать о том, что надо бы переехать на ферму нашего дяди Моше около Кракова. В Лодзи в это время уже было очень трудно с продуктами. Обычно мы проводили на ферме лето и думали, как будет здорово побывать там вместе со всей семьей. Через дядю Моше мы получили весточку от его дочери Ребекки, которая вышла замуж за американского еврея и собиралась выехать в Палестину, заниматься там фермерством. Уже несколько лет она пыталась уговорить молодежь нашей семьи присоединиться к ней. Сам я с удовольствием отправился бы на ферму. Вместе с другими евреями меня уже исключили из школы в Лодзи, а дядя Моше когда-то преподавал в Варшавском университете, и я знал, что он с удовольствием займется моим воспитанием. По новым законам, отец имел право лечить теперь только евреев, а большинство их жили в отдаленных и самых бедных кварталах города. Причин оставаться было не много - гораздо больше причин было уехать.
   Но мы остались. Решили, что поедем к дяде Моше в июне, как всегда, а потом подумаем, возвращаться в город или нет. Как мы были наивны!
   В марте 1940 гестапо выгнало нас из собственных домов и организовало в городе еврейское гетто. К моему дню рождения, к пятому апреля, гетто было полностью изолировано. Евреям строго запретили ездить куда бы то ни было.
   Немцы снова создали совет - его называли юденрат, и на этот раз отца в него включили. Один из членов совета, Хаим Румковский, часто приходил в нашу квартиру - это была одна-единственная комната, в который мы спали ввосьмером, - и они с отцом сидели всю ночь, обсуждая разные вопросы управления гетто. Это невероятно, но порядок сохранялся, несмотря на скученность и голод. Я снова ходил в школу. Когда отец не заседал в Совете, он работал по шестнадцать часов в день в одной из больниц, которую они с Румковским буквально создали из ничего.
   Так мы жили, точнее выживали, целый год. Я был для своего возраста очень мал ростом, но скоро научился искусству выживания в гетто, хотя для этого приходилось воровать, прятать продукты в укромные уголки и торговаться с немецкими солдатами, меняя вещи и сигареты на еду. Осенью сорок первого немцы стали свозить тысячи западных евреев в наше гетто. Некоторых привозили даже из Люксембурга. Многие из них были немецкими евреями; они смотрели на нас свысока. Я помню, как подрался с мальчишкой старше меня, евреем из Франкфурта. Он был гораздо выше меня - к тому времени мне исполнилось шестнадцать, но я легко мог сойти за тринадцатилетнего - и все равно я сшиб его с ног. Когда он попытался встать, я ударил его доской и разбил ему лоб. Он прибыл за неделю до того, в одном из этих пломбированных вагонов, и был все, еще очень слаб. Я уже не помню, из-за чего мы подрались.
   В ту зиму моя сестра Стефа умерла от тифа, а с ней и тысячи других людей. Мы все очень радовались, что наступила весна, несмотря на известия о возобновлении немецкого наступления на Восточном фронте. Отец считал скорое падение России хорошим признаком. Он думал, что война закончится к августу и многие евреи будут переселены в русские города. "Возможно, нам придется стать фермерами и кормить их новый рейх, - говорил он. - Но быть фермером не так уж плохо".
   Но в мае большинство немецких и иностранных евреев были вывезены на юг, в Освенцим. В Аушвиц. У нас мало кто слышал об Освенциме, пока туда не покатили поезда из нашего гетто. До той весны наше гетто использовалось как большой загон для скота. Теперь же четыре раза в день отсюда отправлялись поезда. В качестве члена юденрата отец был вынужден участвовать в сборе и отправке тысяч людей. Все делалось по порядку. Отцу это было ненавистно. Потом он по целым суткам не выходил из больницы, работал - будто искупал свою вину.
   Наш черед настал в конце июня, примерно в то время, когда мы обычно отправлялись на ферму дяди Моше. Всем семерым было приказано явиться на станцию. Мама и мой младший брат Йозеф плакали. Но мы пошли. Мне кажется, что мой отец даже почувствовал облегчение.
   Нас не послали в Аушвиц. Нас отправили на север, в Челмно - деревню километрах в семидесяти от Лодзи. У меня когда-то был товарищ, маленький провинциал по имени Мордухай, семья которого была родом из Челмно. Позже я узнал, что именно в Челмно немцы проводили свои первые эксперименты с газовыми камерами. Как раз в ту зиму, когда Стефа умерла от тифа.
   Мы много слышали о перевозке людей в пломбированных вагонах, но наша поездка была совсем не похожа на это и даже, можно сказать, приятна. Мы добрались до места за несколько часов. Вагоны были набиты битком, но это были обычные пассажирские вагоны, а не товарняки. День - двадцать четвертое июня стоял великолепный. Когда мы прибыли на станцию, ощущение было такое, будто мы снова едем на ферму к дяде Моше. Станция Челмно оказалась крохотной, просто небольшой сельский разъезд, окруженный густым зеленым лесом. Немецкие солдаты повели нас к ожидавшим грузовикам, но они вели себя спокойно и даже, казалось, были шутливо настроены. Никто нас не толкал и не кричал на нас, как в Лодзи там мы к этому уже привыкли. Нас отвезли в большую усадьбу за несколько километров, где был устроен лагерь. Там нас зарегистрировали - я отчетливо помню ряды столов, за которыми сидели чиновники. Столы были расставлены на гравиевых дорожках, было жарко, пели птицы... А потом нас разделили на мужскую и женскую группы для помывки и дезинфекции. Мне хотелось побыстрее догнать остальных мужчин, и поэтому я так и не увидел, как маму и четырех моих сестер увели. Они исчезли - уже навсегда - за забором, окружавшим лагерь для женщин.
   Нам велели раздеться и стать в очередь. Я очень стеснялся, потому что только прошлой зимой начал взрослеть. Не помню, боялся ли я чего-нибудь или нет. День был жаркий, после бани нас обещали накормить, а звуки леса и лагеря поблизости делали атмосферу дня праздничной, почти карнавальной. Впереди на поляне я увидел большой фургон с яркими картинками животных и деревьев на его стенках. Очередь уже двинулась в направлении поляны, когда появился эсэсовец, молодой лейтенант в очках с толстыми стеклами, с застенчивым лицом, и пошел вдоль очереди, отделяя больных, самых младших и стариков от тех, что покрепче. Подойдя ко мне, лейтенант замешкался. Я был все еще невысок для своего возраста, но в ту зиму я ел довольно сносно, а весной стал быстро расти. Он улыбнулся и махнул небольшим стеком, и меня отправили в короткую шеренгу здоровых мужчин. Отца тоже послали туда. Йозефу, которому минуло всего восемь, было велено оставаться с детьми и стариками. Он заплакал, и отец отказался оставить его. Я тоже вернулся в ту шеренгу и встал рядом с отцом и Йозефом. Молодой эсэсовец махнул охраннику. Отец приказал мне вернуться к остальным. Я отказался.
   И тогда, единственный раз в жизни, отец толкнул меня и крикнул: "Иди!" Я упрямо замотал головой и остался в шеренге. Охранник, толстый сержант, пыхтя, приближался к нам. "Иди!" - повторил отец и ударил меня по щеке. Потрясенный, обиженный, я прошел, спотыкаясь, эти несколько шагов к той короткой шеренге, прежде чем подошел охранник. Я злился на отца и не мог понять, почему бы нам не войти в эту баню вместе. Он унизил меня перед другими мужчинами. Сквозь злые слезы я смотрел, как он удалялся, смотрел на его согнутую обнаженную спину; отец нес Йозефа; брат перестал плакать и все оглядывался назад. Отец тоже обернулся, взглянул на меня, всего один раз, прежде чем исчезнуть из виду вместе с остальной шеренгой детей и стариков.
   Примерно пятую часть мужчин, прибывших в тот день, не дезинфицировали. Нас повели строем прямо в барак и выдали грубую тюремную одежду.
   Отец не появился ни после обеда, ни вечером; я помню, как плакал от одиночества в ту ночь, прежде чем заснуть в вонючем бараке. Я был уверен, что в тот момент, когда отец отослал меня из шеренги, он лишил меня возможности находиться в той части лагеря, где жили семьи.
   Утром нас накормили холодным картофельным супом и сформировали бригады. Мою бригаду повели в лес. Там был вырыт ров, примерно семьдесят метров в длину, больше десяти в ширину и по крайней мере пять метров в глубину. Судя по свежевскопанной земле, поблизости были еще рвы, уже заполненные. Я должен был сразу все понять по запаху, но я все еще отказывался осознать, догадаться, пока не прибыл первый из фургонов того дня. Это были те же самые фургоны, которые я видел в предыдущий день.
   Видите ли, Челмно служил чем-то вроде испытательного полигона. Как выяснилось позже, Гиммлер приказал установить там газовые камеры, работающие на синильной кислоте, но в то лето они все еще пользовались углекислым газом в запечатанных камерах и в тех ярко раскрашенных фургонах.
   В наши обязанности входило отделять тела друг от друга, можно сказать, отрывать их друг от друга, потом сбрасывать в ров и засыпать землей и известью, пока не прибудет следующий груз тел. Душегубки оказались неэффективным орудием убийства. Зачастую почти половина жертв выживала, и их, полуотравленных выхлопными газами, на краю рва пристреливали Totenkopfverbande части "Мертвая голова": эти солдаты поджидали прибытия фургонов, покуривая и обмениваясь шутками друг с другом. И все равно некоторые люди были еще живы даже после душегубок и расстрела, и их засыпали землей, когда они еще шевелились.
   В тот вечер я вернулся в барак, покрытый кровью и экскрементами. Я подумал, не лучше ли мне умереть, но решил все же, что буду жить. Жить несмотря ни на что, жить только для того, чтобы жить!
   Я соврал им, сказав, что я - сын зубного врача и сам учился зубоврачебному делу. Капо смеялись - по их мнению, я был слишком молод для этого, но на следующей неделе меня включили в бригаду выдергивателей зубов. Вместе с тремя другими евреями я обшаривал обнаженные тела в поисках колец, золота и прочих ценностей. Стальными крюками мы тыкали мертвецам в задний проход и во влагалище. Потом я плоскогубцами вырывал у них золотые зубы и пломбы. Часто меня посылали работать в ров. Сержант-эсэсовец по фамилии Бауэр иногда, смеясь, швырял в меня куски земли, стараясь попасть в голову. У него у самого было два золотых зуба.
   Через неделю-другую евреев из похоронной команды расстреливали; а их место занимали вновь прибывшие. Я провел во Рву девять недель. Каждое утро я просыпался с уверенностью, что сегодня настанет мой черед. Каждую ночь, когда мужчины постарше читали в бараке каддиш, когда я слышал, как с темных нар возносились крики "Эли, Эли", я в отчаянии заключал сделку с Богом, в которого больше не верил. "Еще один день, - повторял я. - Всего один день". Но больше всего я верил в свою волю - выжить. Возможно, я страдал солипсизмом отрочества, но мне казалось, что если я буду достаточно сильно верить в свое собственное существование и в то, что оно будет длиться, все так и будет.
   В августе лагерь разросся, и меня по какой-то причине перевели в Waldkommando, в лесную бригаду.
   Мы валили лес, выкорчевывали пни и добывали камень для строительства дорог. Каждые несколько дней колонна рабочих, возвращающихся после смены, всем составом отправлялась в фургоны или прямо в Ров. Таким образом шел "естественный отбор". В ноябре выпал первый снег; к тому времени я был в Waldkommando дольше, чем кто бы то ни было, за исключением старого капо Карского.
   - Что такое "капо"? - спросила Натали.
   - Капо - это надсмотрщик с плеткой.
   - И они помогали немцам?
   - Написаны целые ученые трактаты про капо и про то, как они отождествляли себя со своими хозяевами-нацистами, - пояснил Сол. - Стэнли Элкинс и другие авторы исследовали этот эффект повиновения, характерный для концлагерей; они сравнивают его с покорностью и самоотождествлением черных рабов в Америке. Недавно, в сентябре, я участвовал в обсуждении так называемого стокгольмского синдрома; в этих случаях заложники не только отождествляют себя со своими тюремщиками, но и активно помогают им.
   - А-а. Вроде этой, как ее, Патти Херст.
   - Да. И вот это.., это господство, держащееся на силе воле, уже много лет не дает мне покоя. Я просто одержим этим. Но мы поговорим о нем после. Пока же я могу сказать одно: если это хоть как-то оправдывает меня, - за все время, проведенное в лагерях, я не сделался капо.
   В ноябре сорок второго, когда работы по усовершенствованию лагеря были закончены, меня перевели из временного барака назад, в основной лагерь. Меня включили в бригаду, работающую во Рву. К тому времени печи уже построили, но немцы не рассчитали количество евреев, прибывающих по железной дороге, поэтому и фургоны-душегубки, и Ров все еще работали. Мои услуги зубного врача для мертвых больше были не нужны, и я засыпал могилы гашеной известью, дрожал в холоде ранней зимы и ждал. Я знал, что еще несколько дней - и я стану одним из тех, кого хоронил каждый день.
   Потом, в ночь на четверг, девятнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок второго года, произошло одно событие. - Сол замолчал. Через несколько секунд он встал и подошел к камину. Огонь почти прогорел. - Натали, у вас нет ничего выпить покрепче кофе? Немного хересу, скажем?
   - Конечно. Бренди подойдет?
   - Великолепно.
   Она скоро вернулась с большим бокалом, почти до краев наполненным бренди. Сол за это время помешал угли, добавил дров, и огонь снова ожил.
   - Спасибо, дорогая. - Он повертел бокал в пальцах и глубоко вдохнул аромат бренди, потом сделал глоток. Огонь трещал и шипел. - В четверг - я практически уверен, что все это случилось девятнадцатого ноября сорок второго года, поздно ночью пятеро немцев вошли в наш барак. Они и раньше приходили. Каждый раз они уводили четверых, и тех потом никто уже никогда не видел. Заключенные из остальных семи бараков нашего лагеря рассказывали, что у них происходило то же самое. Мы не могли понять, зачем наци нужно было идти на такой способ ликвидации, когда ежедневно тысячи открыто отправлялись в Ров, но мы тогда многого не понимали. Люди шепотом говорили о медицинских экспериментах.
   В ту ночь с охранниками был молодой оберет, то есть полковник. И в ту ночь они выбрали меня.
   Я решил сопротивляться, если они придут за мной ночью. Понимаю, что это противоречит моему решению жить несмотря ни на что, но мысль о том, что меня уведут во тьму, почему-то внушала мне панический ужас, отнимала всякую надежду. Я готов был драться. Когда эсэсовцы приказали мне встать с нар, я понял, что мне осталось жить всего несколько секунд, и решил попытаться убить хотя бы одного из этих скотов, прежде чем они убьют меня.
   Но этого не случилось. Оберет велел мне встать - и я подчинился. Вернее, мое тело не подчинилось моей воле. Это не было трусостью или покорностью: оберет просто проник в мое сознание. Я не знаю, как это еще выразить. Я это чувствовал, точно так же, как готов был спиною ощутить выстрел - но пули так и не ударили в меня. Я чувствовал, как он движет моими мышцами, переставляет мои ноги по полу и выносит мое тело из барака. А эсэсовцы-охранники все это время хохотали.
   То, что я тогда ощутил, описать невозможно. Это можно назвать только изнасилованием сознания, но и это выражение не передает всего чувства насилия. Ни тогда, ни сейчас у меня нет и не было веры в одержимость бесами или какие-либо сверхъестественные проявления. То, что там случилось, было результатом вполне реальной психической либо психофизиологической способности контролировать сознание других человеческих существ.
   Всех посадили в грузовик, что само по себе было невероятно. Кроме той короткой обманной поездки со станции Челмно, евреям никогда не позволяли ездить на машинах. В ту зиму рабы в Польше были намного дешевле бензина.
   Нас отвезли в лес - шестнадцать человек, включая молодую еврейку из женского барака. То, что я назвал изнасилованием сознания, временно прекратилось, но от него осталось в голове нечто гораздо более грязное и постыдное, чем экскременты, которыми я пачкался каждый день, работая во Рву. Наблюдая, как себя вели и о чем шептались другие евреи, я понял, что они не испытали ничего подобного. Честно говоря, в тот момент я усомнился в твердости своего разума.
   Мы ехали меньше часа. В кузове грузовика с нами был один охранник с автоматом. Лагерные охранники почти никогда не носили автоматического оружия, опасаясь, что его могут захватить. Я еще не оправился от того ужаса, испытанного в бараке, иначе я попытался бы напасть на немца или по крайней мере спрыгнуть с машины. Но само невидимое присутствие полковника в кабине грузовика наполняло меня чувством неизбывного страха, который был глубже и сильнее всего мною пережитого за последние месяцы.
   Было уже за полночь, когда мы приехали в усадьбу, гораздо большую, чем тот особняк, вокруг которого построено Челмно. Она находилась в глубокой чаще. Американцы назвали бы это сооружение замком, но оно было и больше, и меньше, чем замок. То было поместье феодалов, иногда еще встречавшихся в самых отдаленных лесных угодьях моей страны: огромное скопление каменных стен, которые строились, перестраивались и расширялись бесчисленными поколениями семей отшельников, чья родословная восходила еще к дохристианским временам. Грузовики остановились, и нас загнали в подвал неподалеку от главного зала. Судя по военным автомобилям, стоявшим среди остатков английского парка, и разгульному шуму, доносившемуся из дворца, было похоже, что немцы реквизировали усадьбу под дом отдыха для своих привилегированных частей. В самом деле, когда нас заперли в подвале без окон и без света, я услышал, как литовский еврей из другого грузовика прошептал, что он узнал полковые эмблемы на машинах. То были эмблемы Einsatzgruppe - группы специального назначения, которая истребила целые еврейские деревни в окрестностях его родного Двинска. Даже эсэсовские Totenkopfverbande, уничтожавшие людей в лагерях, относились к Einsatzgruppe со страхом, граничившим с ужасом.
   Через некоторое время охранники вернулись с факелами. В подвале находилось тридцать два человека. Разделив людей на две равные группы, эсэсовцы повели их наверх, в разные комнаты. Группу, в которой был я, одели в грубые туники, выкрашенные в красный цвет, с белыми символами спереди. Мой символ - нечто вроде башни или фонарного столба в стиле барокко - ничего мне не говорил. У мужнины рядом со мной на груди был силуэт слона с поднятой правой ногой.
   Затем нас привели в главный зал, где мы застали картину времен Средневековья, написанную Иеронимом Босхом; сотни эсэсовцев и убийц из Einsatzgruppen отдыхали, играли в азартные игры и насиловали женщин где придется. Им прислуживали польские девушки-крестьянки; некоторые из них были еще совсем юные девочки. В кронштейны по стенам были вставлены факелы, зал освещался мерцающим светом, как в картине Страшного Суда. Куски брошенной еды валялись и гнили где ни попадя. Столетней давности гобелены были перепачканы и покрыты сажей, поднимавшейся из открытых каминов. Банкетный стол, некогда великолепное произведение искусства, был изуродован кинжалами: немцы вырезали на нем свои имена. На полу валялись и храпели те, кто напились до скотского состояния. Я видел, как двое солдат мочились на ковер, который хозяин замка, должно быть, привез когда-то из крестового похода.
   В центре огромного зала на полу был освобожден квадрат примерно метров одиннадцать на одиннадцать, выложенный черными и белыми плитами. По обе стороны этого квадрата, там, где начинались галереи, на каменных плитах друг против друга были установлены два тяжелых кресла. На одном из этих тронов восседал молодой оберет - бледный, светловолосый ариец с худыми и белыми руками. В другом кресле сидел старик; он выглядел таким же древним, как и каменные стены, окружавшие нас. На нем тоже была форма эсэсовского генерала, но он больше походил на сморщенную восковую куклу, одетую в мешковатый наряд злыми детьми.
   Из боковой двери вывели группу евреев, привезенных на другом грузовике. На них были светло-синие туники с черными символами, такими же, как у нас. Увидев на женщине светло-синее одеяние с короной на груди, я понял, что будет происходить. В том состоянии истощения и постоянного страха, в котором я пребывал, можно было поверить любому безумию.
   Каждому из нас приказали занять свой квадрат. Я исполнял роль слоновой пешки белого короля и стоял в трех метрах от трона оберста, чуть впереди и справа от него, лицом к лицу с перепуганным литовским евреем, - он был пешкой черного слона.
   Крики и пение смолкли. Немецкие солдаты собрались вокруг нас, стремясь занять места поближе к краю квадрата. Некоторые из них забрались на лестницы и столпились на галереях, чтоб лучше видеть. С полминуты ничего не было слышно, кроме потрескивания факелов и тяжелого дыхания толпы. Мы стояли на указанных квадратах, - тридцать два умирающих от голода еврея, с ледяными лицами, неподвижными глазами, ожидая, что же с нами будет.
   Старик слегка наклонился вперед и подал знак оберсту. Тот улыбнулся и кивнул. Началась игра в живые шахматы...
   ***
   Оберет снова кивнул, и пешка слева от меня - худой еврей с серой щетиной на щеках - сделала два шага вперед. Старик ответил тем, что продвинул вперед свою королевскую пешку. Глядя, как двигаются эти несчастные заключенные, которые не понимали, что с ними происходит, я был уверен, что они не в состоянии контролировать свои собственные тела.
   Я немного играл в шахматы со своим отцом и дядей и знал стандартные гамбиты. Оберет глянул вправо, и крупный поляк с эмблемой коня на тунике вышел на поле и встал передо мной. Старик двинул вперед коня со стороны королевы. Оберет вывел нашего слона, небольшого роста мужчину с перевязанной левой рукой, и поставил его в пятом ряду, на вертикали коня. Старик передвинул ферзевую пешку на одну клетку вперед.
   Я бы отдал все, чтобы иметь любую другую эмблему, лишь бы не пешки. Фигура низкорослого крестьянина передо мной, изображавшего коня, не давала практически никакой защиты. Справа от меня другая пешка обернулась и тут же сморщилась от боли: оберет заставил ее смотреть вперед. Я поворачиваться не стал. У меня начали дрожать ноги.
   Оберет передвинул нашу ферзевую пешку на два хода вперед и поставил ее рядом со старой пешкой на королевской вертикали. Ферзевой пешкой был мальчик-подросток, он украдкой посматривал по сторонам, не поворачивая головы. Только крестьянин-конь передо мной прикрывал мальчика от пешки старика.
   Старик слегка двинул левой рукой, и его "слон" встал перед женщиной-голландкой, изображавшей его королеву. Лицо "слона" было очень бледным. На пятом ходу оберет вывел вперед нашего второго "коня". Я не мог видеть лица этого человека. Эсэсовцы, сгрудившиеся вокруг, начали орать и хлопать в ладоши после каждого хода, словно зрители на футбольном матче. До меня доносились обрывки разговоров; в них противника оберста называли "Стариком" (Der Alte). А оберста "болельщики" подбадривали криками: "Der Meister!"
   Старик подался вперед, словно паук; его королевский конь встал перед ферзевой пешкой. В роли коня выступал молодой и сильный парень, вероятно, он в лагере отбыл всего несколько дней. На лице его застыла идиотская улыбка, словно ему нравилась эта кошмарная игра. Будто в ответ на улыбку мальчишки, оберет передвинул своего хрупкого "слона" на тот же квадрат. Теперь я узнал слона, - это был плотник из нашего барака, который поранился два дня тому назад, когда резал доски для постройки сауны охранников. Низкорослый плотник поднял здоровую руку и хлопнул черного "коня" по плечу, как он хлопнул бы своего друга, которого пришел сменить на посту.
   Я не видел, откуда мелькнула вспышка. Стреляли с галереи позади меня, но выстрел прозвучал так громко, что я вздрогнул и хотел обернуться. И в это мгновение оберет, как клещами, стиснул мою шею. Улыбка юноши, изображавшего коня, исчезла в красном облачке: от удара пули его череп просто взорвался. "Пешки", стоявшие за ним, в ужасе съежились, но боль заставила их сразу же выпрямиться. Тело "коня" отлетело назад, почти на то же место, откуда он сделал ход. На квадрат белой пешки уже натекла лужа крови. Два эсэсовца выскочили вперед и оттащили труп. Из размозженного черепа брызнули ошметки, запачкав несколько стоявших рядом черных фигур. По залу прокатились крики одобрения "болельщиков".
   Старик снова наклонился вперед; его "слон" шагнул по диагонали туда, где находился наш. Черный "слон" слегка дотронулся до перевязанной руки плотника. На этот раз перед выстрелом была небольшая заминка. Пуля ударила нашего "слона" под левую лопатку; коротышка споткнулся, сделав два шага вперед, с секунду постоял, рука его поднялась, словно он хотел почесаться, но тут колени его подломились, и он мешком свалился на плиты. Вперед вышел сержант, приставил к черепу плотника "люгер" и выстрелил один раз, потом оттащил все еще дергающийся труп с "шахматной доски". Игра возобновилась.