Лопатин лежал, смотрел на фотографии, висевшие над кроватью, и думал, что, наверно, и на эти фотографии Вячеславу бывает тяжело смотреть. На одной из них он, четырнадцатилетний гимназист, с отцом и матерью. Мать сидит на гнутом венском стуле, в косынке милосердной сестры. А отец, снятый во время приезда с австрийского фронта, перед своей гибелью в пятнадцатом году, стоит во весь рост в офицерских сапогах с твердыми голенищами, в форме штабс-капитана, с "Георгием" и "Владимиром" с мечами и бантом. Такой же высокий, как Вячеслав, и похожий на него.
   Фотография готовила к другому, к войне, а не к Ташкенту, и воспитание, казалось бы, тоже. Даже в двадцатые годы Вячеслав не просил мать, чтобы убрала эту всегда висевшую у нее на самом виду фотографию. И, вспоминая свое неблагополучное, как он в то время выражался, дворянское происхождение, даже тогда говорил об отце с оттенком гордости. А потом, после тридцать седьмого года, когда в школах стали учить историю уже не по Покровскому, а по Шестакову, очень любил вспоминать, что происходит из старой служилой дворянской семьи, и про этот "Георгий", и про "Владимира" с мечами и бантом у отца, погибшего под Перемышлем.
   И про то, что мать работала милосердной сестрой в земском санитарном поезде...
   Старуха была независимая и строгая. Дорожила тем, что могла бы и сама себя содержать, и еще накануне войны заведовала отделом в исторической библиотеке. За словом в карман не лезла, могла сказать в глаза человеку: "Не нравитесь вы мне". И сына могла одернуть при людях, если его слишком заносило в рассказах: "Слава, не ври, пожалуйста!"
   При этом безгранично его любила, как может рано овдовевшая женщина любить единственного сына.
   И в свою очередь много для него значила.
   Пожалуй, даже в своей путаной семейной жизни он оказался неподатливей, чем можно было от него ожидать, потому что мать оставалась рядом и было на кого опереться.
   "Как она сама-то пережила все, что с ним случилось? Не укоротило ли это ее дни? - подумал Лопатин, прислушиваясь к шагам в соседней комнате. - Все еще ходит... Плохо, когда человек одинок!" Зная Вячеслава, понимал, что какая-нибудь женщина, наверно, иногда ночует у него или он у нее, но это дела не меняет, все равно одинок! Знал это по себе. Ксения последние годы тоже, в сущности, была не женой, а женщиной, то приходившей по ночам к нему, то позволявшей ему приходить к ней.
   Всякая чужая жизнь в конце-то концов открывается через свою собственную, даже непохожую, и он подумал о собственной молодости.
   Не было в ней, в этой молодости, ни отца, которым можно молча или вслух гордиться, ни семейных традиций. Была только ранняя забота о хлебе насущном и беготня по урокам, начиная с пятого класса реального училища. Была вдовая мать, слабая здоровьем, добрая и беспомощная, две младшие сестры и старшая, уехавшая вслед за ссыльным женихом в Сибирь...
   Была нелюбимая должность счетовода в Московском коммерческом банке и в первую мировую войну освобождение от военной службы - и по близорукости, и как единственного сына, кормильца семьи.
   А потом, после революции, все та же служба, в том же, только по-другому называвшемся, месте, полтора голодных пайковых года в Москве и по настоянию матери, из-за нее и младших, тогда еще незамужних сестер, переезд к родственникам в Саратов, где, считалось, будет сытнее.
   Революция и гражданская война прошли как-то мимо него, среди забот о близких и куске хлеба для них. Только в двадцатом году, когда кончалась гражданская война и он после двух с маху написанных и, к его удивлению, напечатанных стихов попал работать в губернскую газету, ему, двадцатичетырехлетнему ровеснику многих тогдашних начдивов и комбригов, в новой обстановке, среди новых людей показалась скудной и почти напрасной вся прожитая им до этого жизнь.
   Вспоминая молодость, он с горечью шутил над собой, что поздновато признал Советскую власть. В шутке была доля правды.
   Молодость вспоминалась как какое-то ни то ни се.
   И в Москве в двадцать третьем году, когда вернулся, похоронив мать, тоже поначалу было ни то ни се. Хотя он к тому времени уж научился писать на газетную полосу, но бессмысленно продолжал лезть в поэты. И добился выпустил свою первую и последнюю книжку незавидных стихов. Именно к той поре и относилось начало его знакомства с Вячеславом, от доброй души хвалившим его и подкармливавшим.
   А после стихов напечатал вымученный подражательный роман, и злился, что его ругают, и топтался в редакциях, перебиваясь случайными заработками, и пропивал их не в лучшей компании.
   И только к тридцати годам, когда, все еще не найдя себя, уже начинал чувствовать себя потерянным, само время заново ткнуло его носом в газетную полосу.
   Смеясь, говорил потом о себе: я дитя первой пятилетки! А на деле так оно и было! С первых поездок по стройкам и началось то настоящее, что потом стало смыслом жизни. Попал в колею, из которой уже не вытащили никакие соблазны. Из дурного беллетриста стал газетчиком, из мало кому нужного человека - нужным, и все чаще до зарезу, до того, что - из поездки в поездку, из одного конца страны в другой. И даже удивился, когда летом тридцать четвертого года, вернувшись с зимовки, вдруг узнал, что за три книги очерков принят в Союз писателей. Главным в жизни были поездки, а книги сложились из них как-то сами собою...
   Все это было давным-давно, целых восемь лет назад. На съезде писателей выступал бежавший из Германии Фридрих Вольф и говорил о германском фашизме. Осенью в Сталинграде Лопатин вспоминал это выступление со странным чувством. Тогда, в тридцать четвертом, фашисты, про которых говорил Вольф, были гдето далеко, там, у себя в Берлине, а мы - у себя в Москве. А в Сталинграде все стало впритык! В двух соседних разбитых бомбами домах: в одном - мы, в другом - они!
   А Вячеслав все ходил там, за стеной. Тогда, в тридцать четвертом, на съезде, он тоже выступал и тоже, как и немец Вольф, говорил об угрозе войны...
   6
   Когда Лопатин встал, проспав до одиннадцатого часа, Вячеслав Викторович уже сидел одетый и допивал чай.
   - Только хотел тебя разбудить, объяснить, где я ключ оставляю. Ухожу на радио. Пей чай без меня, а ключ вот. - Он показал на лежавший на клеенке ключ. - Когда Губер за тобой приедет, запри снаружи и сунь за наличник над дверью. Ко мне тут местная старушка три раза в неделю ходит, Анна Августовна, по-моему, из бывших баронесс, хотя почему-то не призналась мне, скрывает. Наводит после меня порядок и варит из чего придется клейстер-зуппе на два дня. Полкастрюли оставляет мне, завернув в халат, как вчера кашу, чтоб зря керосин не тратил, а полкастрюли в бидончик - и домой. Суп, он же и зарплата, в которой ныне господствуют натуральные формы. Белье тебе с дороги постирает, если имеешь свое мыло. У меня кончилось, предстоит идти и доставать... Не могу привыкнуть, что мамы нет. Первый месяц тыкался без нее по дому, как маленький, не знал, где что. И спросить некого.
   Говоря это, он отвернулся, надел пальто и, не оглядываясь, вышел.
   Подполковник Губер появился в одиннадцать, минута в минуту, и, когда Лопатин спросил про комендантскую баню, сказал, что предусмотрено, прямо туда и поедут. Сам по расписанию должен был мыться позавчера, но воздержался, чтоб сходить вместе.
   - После бани можем заехать сразу и на продпункт получить по вашему продаттестату.
   - Еще не могу, рано, - сказал Лопатин. - Набрал в Москве вперед до тридцатого включительно. Теперь только под самый Новый год могу взять. А вместо продпункта забросьте меня на киностудию, у меня там дела.
   - Я знаю. В телеграмме редактора было о цели вашего приезда.
   - А чего ж вы Вячеславу Викторовичу не сказали?
   - Не имел таких указаний. - Губер чуть заметно улыбнулся - не то над собой, не то над редактором.
   - И вчера сюда к нему отказались зайти. Что у вас с ним, плохие отношения, что ли? - спросил Лопатин.
   - Откуда! Просто неловко было перед ним. Организовал летом, к годовщине войны, его стихи для газеты, послал, - не напечатали без объяснения причин. Понял так, что поздно пришли.
   Заказал еще одни. Я, конечно, не знаток в этом, но, по-моему, вышли неплохо, все правильно. А в ответ получил телеграмму:
   больше не проявляйте инициативы, занимайтесь прямыми обязанностями. Он пришел ко мне позавчера с новыми стихами, а я мнусь... И правду сказать неловко. И врать не умею. Как после этого идти к нему в дом?
   В комендантской бане, когда, помывшись, отдыхали в предбаннике, Губер пожаловался на редактора, что тот оставил без последствий его просьбы вернуться к фронтовой работе: "Работайте там, куда посланы". Вот и весь ответ!
   Зная редактора, Лопатин подумал, что само желание Губера после тяжелого ранения вернуться обратно на фронт записано ему как плюс, но, наверно, интересы газеты стали поперек. Тем, как Губер работает здесь, редактор доволен, а если забрать его, надо искать другого. Но где найдешь другого, хорошего, который захочет вместо пего с фронта в Ташкент? А плохого не надо.
   - Боюсь, как бы вам не пришлось дожидаться, пока ранят кого-нибудь и направят сюда на излечение, - сказал Лопатин.
   - Сам уже думал об этом. Но как-то неудобно дожидаться такого случая. Вы, вернувшись в Москву, все же напомните ему еще раз.
   - Будет сделано! - сказал Лопатин. Хотя в результате сомневался. Дружба дружбой, а в этом случае редактор может поставить на свое место, и даже с удовольствием. Не суйся не в свои дела! Вот если бы Губер никуда ие просился, сидел бы тут тихо, наверно бы, заело: как так, сидит второй год в тылу и молчит, не просится на фронт? Но говорить сейчас обо всем этом, расстраивать Губера не хотелось.
   - Сын недавно из школы пришел, - сказал Губер, - и потребовал от меня, чтоб фамилию сменил. Ему кто-то в школе сказал, что отца из-за пемецкой фамилии обратно на фронт не пускают.
   Спрашиваю: кто сказал? Молчит! Глупо, но не радует.
   - А что, у вас в роду кто-нибудь из обрусевших немцев? - спросил Лопатин. - Я одного Губера, москвича, комиссара полка, в ополченской дивизии под Старой Руссой встречал. Там он потом и погиб. Не родственник?
   - Если москвич, навряд ли! Вообще-то я привык себя хохлом считать. Мать - из селян Херсонской бывшей губернии, отец - механик на Николаевском заводе. Я Петр Федорович, он Федор Федорович. А откуда такая фамилия, черт ее знает! Не привык задаваться этим вопросом. В прежние времена о таких вещах не думали. Ни я, ни вы. А сыну приходится думать. Стал даже, по детской глупости, выяснять у меня родословную, по я дальше деда Федора сам ничего пе знаю. Боюсь, как бы ие проходить до конца войны с медалью "20 лет РККА", - сказал Губер, натягивая через голову гимнастерку. - В гражданскую - пуля, в эту - осколок, а на груди - только за выслугу лет. Пока терпимо, но если так и до конца войны, как потом детям объяснишь, почему?
   Губер довез Лопатина до старой мечети, где была теперь киностудия, помог выписать в проходной пропуск и уехал, забрав литер, чтобы заранее взять место на ашхабадский поезд.
   Губер не сказал Вячеславу, зачем приезжает Лопатин, а на студию, оказывается, позвонил еще вчера, и здесь ждали и сразу провели к режиссеру в просмотровый зал.
   Лопатин пожал в темноте руку какому-то человеку, который сказал какой-то тоже невидимой женщине: "Соня, предупреди, чтобы остановили, как только ролик кончится!"
   Дверь открылась и закрылась, кто-то вышел. Режиссер придержал Лопатина за локоть, чтобы в темноте не промахнулся мимо стула.
   На экране шла хроника. Непривычная, странно-беззвучная.
   Несколько солдат, поднявшись с земли, бежали по экрану в атаку.
   Сняты были в спину, на экране помещалось всего несколько человек, и столбы разрывов вдали были настоящие. Все было снято по правде, в бою, а не так, как иногда снимают уже после боя, когда дымы во весь экран не от снарядов, а от дымовых шашек, а люди сняты не в спину, а в лицо, как будто оператор в момент атаки может лежать впереди наступающей цепи!
   Через экран пробежало еще несколько солдат. Вдали, на горизонте, появилось еще два бесшумных дыма, от разрывов.
   - Вот так далеко друг от друга и бегут в атаку? - спросил в темноте режиссер.
   - Не часто приходилось это видеть, но, в общем, так! - сказал Лопатин. - Эти кадры настоящие, сняты в бою.
   - И мне показалось, что настоящие. Уже несколько дней сижу, смотрю разную хронику, готовлюсь к съемкам картины. Заспорили тут с военным консультантом... - Режиссер не досказал, о чем заспорили. Ролик кончился, и в просмотровой зажегся свет.
   - Будем знакомы. Зовут меня Ильей Григорьевичем, как Оренбурга, - не примазываюсь к его славе, а просто чтобы вам легче было запомнить. Режиссер во второй раз протянул Лопатину руку, теперь уже при свете.
   Он был очень широкий в плечах, крупный и, наверное, до войны грузный, а сейчас похудевший, как и многие другие недоедавшие люди, с копной черных, начинающих седеть волос и с такой густой щетиной на лице, как будто собирался отпускать бороду.
   - Такой собачий холод стоит в Ташкенте - городе хлебном, что даже бриться неохота, как на зимовке... - сказал он, погладив щетину.
   - А вы бывали на зимовке? - быстро спросил Лопатин с журналистской дотошностью, из-за которой иногда без нужды ставил людей в неловкое положение.
   - Был один раз, когда снимал...
   Режиссер назвал картину, которая шла перед войной и как раз понравилась Лопатину своей достоверностью. Он еще подумал тогда, что снимавшие ее люди наверняка сами зимовали. "А теперь вот готов снимать про войну по такому липовому сценарию?
   Сам, что ли, этого не понимает?" - сердито подумал Лопатин о режиссере.
   - Знаю, что приехали с нами ругаться, - сказал режиссер. - Как, прямо сейчас начнем или сначала посмотрим пробы актеров, и тогда уж все разом?
   Лопатин не совсем ясно представлял себе, что такое "пробы актеров", но согласился.
   - Соня, пойди заряди пробы, - распорядился режиссер, не оборачиваясь и продолжая смотреть на Лопатина. - Вон вы какой! Я, когда читал ваши корреспонденции, думал, вы моложе меня. Я с девятьсот второго...
   - Я старше, - сказал Лопатин. И опять быстро спросил о том, что зацепило его любопытство: - Из-за чего у вас разногласия с военным консультантом и кто он?
   - Разногласия по двум вопросам. Во-первых, у меня метраж новеллы по вашему очерку определен в три части, а он хочет, чтобы я делал четыре. Требует, чтоб в картине все каждый раз повторяли полученное приказание. Наверное, так и есть в жизни, но картина из-за этого выйдет на целую часть длиннее. А я не хочу. Да и не могу. Во-вторых, требует, чтобы пошили новое обмундирование. У нас только старое, застиранное, бывшее в употреблении. И шить не из чего, да и не убежден, что это нужно.
   А он хочет, чтобы все были с иголочки и хороши собой...
   - А кто у вас консультант?
   - Помощник коменданта города.
   - На фронте не был?
   - Говорят, что уже два его рапорта завернули. Хотел быть, но пока не был.
   - Тогда понятно. Лучше взяли бы консультантом нашего здешнего корреспондента, подполковника Губера. И умный, и кадровый, и, главное, на фронте побывал.
   - Так кто ж его знал! Кого выделили, того и взяли. Выбирать-то особенно не из кого: военных тут чем дальше, тем меньше! Я сам когда-то, как ни трудно в это поверить, глядя на меня сейчас, год служил в кавалерии. Был на польском фронте, в тех же местах, что и Бабель, только не подозревал тогда о его присутствии. Но то было другое время и другая война, и на собственный кавалерийские воспоминания, да еще мальчишеские, давние, опираться рискованно.
   - Пусть давние, а все-таки это существенно, - сказал Лопатин.
   - Существенно-то существенно, - задумчиво сказал режиссер. - Но опасно мысленно подставлять одну войну под другую.
   Ту - под эту... За такую ошибку можно и в искусстве дорого заплатить!
   - Илья Григорьевич, пробы заряжены, можно смотреть! - крикнула в дверь все та же Соня, так быстро метавшаяся взад и вперед, что Лопатин не разглядел ее.
   - Ну что ж, с богом, крутите, - сказал режиссер. И они с Лопатиным стали смотреть то, что он называл пробами.
   На экране несколько раз подряд возникал все один и тот же кусочек диалога из очерка Лопатина: связистка говорила комбату, что ее муж воскрес из мертвых, и давала читать письмо. Она в тот день всем давала читать это письмо, и Лопатину - тоже. Счастье ее выглядело таким несбыточным, что ей казалось: люди не могут поверить в него, пока не прочтут своими глазами письмо от ее воскресшего мужа.
   Лопатин с болыо за эту женщину снова вспомнил сейчас, как все это было. Актрисы были непохожи на нее, но все равно напоминали о ней, о том, как не на экране, а на самом деле она рассказывала все это комбату и совала ему письмо от мужа.
   Один и тот же кусочек повторился три раза. Комбата все время играл один актер, а связистку - три разных актрисы, по-разному говорившие одни и те же слова.
   - Вот такие у нас кинопробы, - сказал режиссер, когда зажегся свет. И спросил Лопатина, какая из актрис ему кажется более подходящей. - Комбат у нас один. Хотим или не хотим другого - все равно будет он! Мужиков мало, выбирать не из кого. А с женщинами - давайте решать, какую.
   Лопатин сказал, что первая из трех актрис ему не понравилась: говорит слишком громко, красиво, ненатурально. Не так, как люди в жизни. А между двумя остальными он затрудняется выбрать.
   - А я как раз боялся, что вам Чекрыгина понравится, - сказал режиссер. - Вдруг вы любитель монументальных форм на экране: чтоб голос - так уж голос, чтоб вид - так вид! И сойдетесь во вкусах с нашим консультантом, ему-то как раз она понравилась. Вот это, говорит, действительно женщина с большой буквы!
   Девка-то в жизни хорошая, но очень уж ее тянет показать на экране свою стать. А тут еще перестаралась от волнения, даже заявила мне, если не возьму на роль, бросит кино и уйдет на фронт. Ну что ж, пусть идет, коли не треплется. Молодая, незамужняя и бездетная...
   - Зачем же вы так с маху: "Пусть идет!" - Лопатина задела не понравившаяся ему простота, с какой это было сказано. - Вопрос-то деликатный.
   - Почему деликатный?
   - А потому что все вопросы, от которых зависит жизнь человека, деликатные вопросы. И если война делает их слишком простыми, что в этом хорошего?
   - Правы, - сказал режиссер. - Но и я прав. И не рубил сплеча, как вы решили, а не раз думал над этим. Наше искусство жестокое! Когда человек бесталанный и при этом порядочный, ох как трудно ему, бедному, веря, что способен что-то совершить, ходить без дела. Мужчин-актеров снято с брони и ушло на фронт - счету нет! Ну, а если женщина сама взяла и решила пойти, в чем моя деликатность должна заключаться? Отговаривать? Или снимать ее в фильме, хотя она и не годится, только чтобы на фронт не пошла? Не уверен в вашей правоте. Если решила, пусть идет. А если сболтнула, корить ее за это не приходится, но и говорить не о чем. Скажите лучше, какая из остальных двух актрис, по-вашему, ближе к истине?
   Лопатин, поколебавшись, сказал, что, наверно, обе могут играть.
   Одна из двух ему понравилась больше другой, но, вспомнив слова режиссера о "жестоком искусстве", он решил не брать греха на душу случайным выбором.
   - Раз так, думаю, утвердим на роль Матвееву, ту, что видели последней. Они с Богдановым лучше будут сочетаться в кадре по контрасту.
   Лопатин не очень понимал, что это такое - сочетаться в кадре, и молчал. Потом спросил:
   - По-моему, у вас там все до одного с противогазами?
   - Да. Консультант нам напоминал, что так положено. И тут он, кажется, прав.
   - Что положено, прав, - сказал Лопатин. - Да ведь не носят, совсем бросили их носить на второй год войны. И насчет касок...
   Каски, конечно, не противогазы, без них солдат не обходится, вещь нужная. Но и каски не каждую минуту на голове. Тем более во время многодневных боев. Да еще когда люди сидят в землянках, в блиндажах, вообще в укрытиях.
   - Вот мы и перешли к делу, - сказал режиссер. - Крушите, не стесняйтесь. А я буду на карандаш брать. Только давайте перейдем отсюда в монтажную; товарищи, я вижу, в дверь заглядывают, ждут очереди смотреть материал. Был бы я один, давно б меня вытурили, но из уважения к вам, как фронтовику, пока сдерживают свой праведный гнев.
   Они перешли в монтажную, маленькую комнату, по стенам заставленную жестяными коробками с пленкой. Лопатин потянулся за папиросами. Там, в просмотровом зале, не пришло в голову закурить, было неудобно, а здесь потянуло.
   - А вот с этим придется потерпеть, - остановил его режиссер. - Там-то как раз можно, а здесь нельзя: пленка. Зато теплей.
   Топят скверно, как всюду, но кубатура малая - к концу работы надышим. Давайте свирепствуйте.
   Лопатин вынул из полевой сумки сложенный пополам сценарий, разогнул его и начал "свирепствовать". В таких делах он и до войны не отличался человеколюбием. Гордился в собственных очерковых книжках точным обращением с фактами и презирал литературное вранье - первый признак приблизительного знания предмета.
   А в сценарии, написанном по его очерку, вранья было хоть отбавляй. Особенно его разозлило, что сценарист, прежде чем дать погибнуть героине, зачем-то заставил ее попасть в плен, давать высокопарные ответы на длинном и глупом допросе, а потом каким-то чудом бежать, бросив в немцев гранату, которую они, дураки, конечно, не догадались у нее отобрать.
   - Вы прямо как бульдог, - одобрительно сказал режиссер. - А нельзя ли все-таки не так, по-глупому, но оставить этот допрос?
   Написать его по-другому и другими словами?
   - Нельзя.
   - Почему нельзя?
   - Потому что не знаю этого. В плену не был, на допросах не отвечал. А о том, чего не знаю, не пишу. Как пленных немцев допрашивают, видел, а как они допрашивают, не знаю.
   - Хорошо, давайте напишем, как пленного немца допрашивают, раз вы это знаете, - примирительно сказал режисер. - Чего-то такого тут не хватает. Хотелось бы все-таки своими глазами увидеть на экране врага, пускай пленного...
   - Ладно, потом подумаем, - отмахнулся Лопатин и, не смягчаясь, продолжал терзать сценарий, пока не дошли до последней страницы.
   - Ну вот и надышали! - рассмеялся режиссер. - Мне, по крайней мере, жарко. Сценарист нам с вами, к сожалению, попался неудачный, один из тех, про которых говорят: способный, очень способный, способный на все! Печет сценарии, как блины, стремясь доказать свою необходимость, чтобы не разбронировали. Этот испек в Москве, а сейчас печет уже следующий в Алма-Ате. Жалею, что получил из Москвы готовый.
   Если б я сам писал, наверно, меньше бы наворотил. А теперь слушайте меня! Не стану называть себя мастером, но дело свое знаю.
   И если вы воображаете, что можно просто так, без всяких изменений перепереть на экран ваш очерк, - заблуждаетесь! Многоз из того, что невозможно снять, придется убрать, а вместо этого придумать и добавить то, что можно снять.
   Лопатин хотел перебить, сказать, что не собирается ничего придумывать, но режиссер остановил его:
   - И давайте больше не ругаться; начнем править. Прямо с первой страницы. Не годится? Зачеркнули! Давайте думать, как сделать такое, чтоб годилось. Вот у вас в начале очерка написано, как перед рассветом, еще в темноте, тащат из-под откоса воду с Волги. Волги у меня здесь нет, волжский откос взять негде. Развалины трех домов, мимо которых у вас тащат воду, построить не могу. И времени нет, и рабочих-декораторов на всю студию осталось шесть человек. Остальные на фронте. У вас написано: "еще в темноте". Темноту снимать не могу, зрители на экране ничего не увидят. Вот и давайте вместе думать, как сделать, чтобы было не там и не так, как у вас, по-другому, а настроение и смысл оставить те же!
   Они думали вместе несколько часов подряд, но переделали только первые страницы.
   - У меня всего пять дней, считая сегодняшний, - сказал Лопатин.
   - Ничего, дальше пойдет быстрей, - сказал режиссер. - Если понадобится, прихватим и ночи. На сегодня хватит, обалдели, пойдем ко мне домой, пообедаем. Наркомовских ста граммов нам в тылу не положено, но сковородку картошки жена обещала на хлопковом масле. Кстати, ничем не хуже подсолнечного.
   - Спасибо, согласен, - сказал Лопатин.
   Ему нравился и этот не склонный давать себя в обиду человек, и перспектива поесть у него дома жареной картошки. Правда, лучше бы с водкой. Как ни дышали, а он здорово промерз в этом каменном мешке.
   7
   Они шли пешком по неузнаваемому, занесенному снегом Ташкенту, по узким, кривым переулкам Старого города, в безлюдье и темноте, мимо бесконечных одинаковых глиняных дувалов.
   Режиссер, наверно, хотел отвлечься от мыслей о работе и стал вспоминать Москву двадцатых годов. Оказывается, он приехал туда на три года раньше Лопатина, осенью двадцатого, после ранения на польском фронте.
   - И сейчас, конечно, подголадываем, - сказал режиссер, - но тогда голодали намного круче. Да и жрать в восемнадцать лет больше хотелось, чем теперь, в сорок. Но все равно - куда только меня ни носило на пустой желудок! Днем учился на курсах политпросвета, а вечерами осваивал культуру. Пролетарскую и непролетарскую. Коллонтай видел на диспуте о свободе любви. Маяковского много раз, Есенина тоже. А Блока - только раз, когда он весной двадцать первого приехал в Москву. Мог бы два! У него подряд два чтения стихов было, но на второе я не пошел, прошлялся со знакомой барышней, считал, что это могу и не успеть, а Блока еще увижу. Л он взял да помер!
   - Как он читал? - спросил Лопатин про Блока.
   - Независимо! Как будто ему ни до кого нет дела. Стоит и сам себе вслух читает. Но особенного впечатления тогда на меня не произвел. Я все ждал, что он "Двенадцать" прочтет, а он как раз их и не прочел.
   - А я, когда в двадцать третьем приехал в Москву, увлекался Есениным, сказал Лопатин, - и гордился, что лично знаком, хотя таких знакомых, как я, у него были тысячи. Как-то под Одессой комиссар полка, где я был, ночью наизусть читал мне его стихи. И я подумал о нем, что, будь он жив, наверно, в эти дни, для нее роковые, писал бы стихи о своей России и ездил бы на фронт - пускали или не пускали, все равно бы ездил! Да и лет к сорок первому году ему было бы не так уж много - всего сорок шесть! А вот Блока почему-то не могу представить себе в наше время. Хотя он и дальше других заглядывал в будущее, но в этом его прозрении было что-то предсмертное: словно сам уже знал, что все его мысли не о том, что будет при нем, а о том, что будет после, без него...