Илья Трофимович остановился, глядя на Невейзера, ожидая от него какого-то ответа, но Невейзе не мог сообразить, какого именно.
   Выручил Рогожин.
   — Вот поселюсь у вас и стану тоже казаком! сказал он.
   — Поселишься, если позволим и дадим, — ответил Гнатенков с авторитетностью.
   Несть числа странным людям, и нету от них свободного места на земле, с тоскою подумал Невейзер, уныло озирая зеленые сочные окрестности, вид которых ничего не говорил его душе.
   Пришли на пастбище, где были коровы, где Илья Трофимович поаукался весело с женщинами, доящими коров, и сам сел под свою корову, чтобы ее доить. Он вынул баночку, смазал соски какой-то мазью, подставил ведро и, поглаживая соски, сказал:
   — Дойка вообще мужское занятие. Корова — женщина или нет? Если женщина женщину за титьки тянет, как это называется?
   — Лесбийская любовь! — подмигнул Рогожин Невейзеру.
   — Именно! — не счел это насмешкой Гнатенков. — Именно форменное лесбиянство и больше ничего. Однополые отношения. Это так. Но с другой стороны, дай мне посмотреть, как женщина тянет корову за соски, и я тебе точно скажу, чего от этой женщины ждать в эротическом отношении. Если рвет, торопится — значит, в минуту вытянет из тебя все соки и никакого тебе не даст наслаждения. Если доит равномерно, но, как бы сказать, то с ускорением, то, наоборот, меняя, понимаете ли, ритм, чтобы и у коровы был свой интерес, свое удовольствие, от этой женщины жди понимания, и нежности, и искусства. Если же она тягает механически и бессмысленно, ничего от такой женщины не жди, кроме холода и непонимания тебя и твоих запросов!
   Так рассуждал этот казак, в точности похожий на иллюстрацию из романа «Тихий Дон» в издании «Библиотека журнала „Огонек“», который, роман, Невейзер читал для школьного учебного чтения.
   Струи молока сперва звонко брызгали в ведро, потом звуки смягчились и вот стали шипящими, показалась пена на поверхности. «Пшш... пшш... пшш...» — упруго входили струи в плоть молока.
   — Сейчас блаженство испытаете, — пообещал Гнатенков, достав из шаровар огромную кружку, недаром у него карман так топырился.
   Гнатенков подал молоко сперва Рогожину — как ранее знакомому.
   Рогожин выпил, вытер белые усы на бритой губе, сказал:
   — Благодать!
   Невейзер же, взяв кружку, ощутил тошноту. Чувствовалось в самом запахе парного молока что-то животное, не отделенное еще от коровы, в нем была еще память коровьего вымени, чрева. Но надо выпить, а то обидится. Знаю я их. Так подумал Невейзер и хотел выпить одним махом, чтобы не понять вкуса, но не успел.
   — Не хочете? — участливо спросил Гнатенков. — Оно, конечно, к нему надо иметь привычку удовольствия. Не хочете, не надо, я сам.
   И выпил.
   А Рогожин вдруг побежал в сторону, к кусточкам, раздались звуки, подтверждающие слова Гнатенкова о том, что к парному молоку надо иметь привычку удовольствия.
   — Досада какая, — с улыбкой сказал Гнатенков.
   И, накрыв ведро чистой белой марлей, пошел по тропке в село.
   — Погуляйте часок! — крикнул он, обернувшись. — А потом прошу в баньку!
   Невейзер, измучившись от гвоздя, снял ботинки. Ногам стало прохладно, хорошо.
   — Naturae convenienter vive![5] — возгласил подошедший Рогожин, посвежевший после проблевки и нисколько не смущенный.
   — А иди ты! — огрызнулся Невейзер.
   — Чем ты недоволен? — удивился Рогожин.
   Если бы Невейзер мог объяснить... Не похмельем же — оно привычно — мается душа. Чем-то необъяснимым. Предчувствием? Но это означает: всерьез принять свой сон. Нет, ерунда. Просто натура, не та, о которой по-латыни говорил Рогожин, а его собственная, не приемлет уже ни зеленого луга, ни парного молока, ни ясного неба, потому что этим надобно восхищаться, а восхититься никак не получается, только сопротивляющееся раздражение нарастает... И ре чистый Гнатенков не понравился Невейзеру: весь бутафорский какой-то, и слишком умны, умнее простого лица его синие глаза, взглядывающие иногда быстро и словно бы с тайной усмешкой.
   — Ну, куда кости бросим? — спросил Рогожин.
   — Бросай куда хочешь. А я один погуляю.
   — Дело ваше! — обиделся наконец Рогожин и пошел по лугу, широко шагая, к селу. Пошел в село и Невейзер. Он решил просто и грубо попросить у Гнатенкова опохмелиться. Странно вообще: по имеющимся у него представлениям о деревенских свадьбах, гостям наливают сразу же, как только они явятся, будь то вечер, утро или ночь.
   Но видно, тут другой обычай.

5

   И выглядит село действительно, не соврал Рогожин, образцово-показательно, своими двухэтажными домами напоминая скорее дачный поселок, выстроенный людьми со средствами и связями, правда, заметны и следы некоторого захирения: там ржавые заплаты жести посреди блестящего оцинкованного покрытия, там перекопана траншеей дорога, и, судя по зеленой воде и домовитому кваканью населяющих ее лягушек, давно траншея вырыта, там трактор повален набок то ли для ремонта, то ли в процессе аварии — да так и остался лежать, блистая на солнце разбитыми стеклами кабины, а вот — прямо перед глазами — совсем классическая избушка-развалюшка неказистого вида, как раз такая избушка, где колобки-то пекут, а они потом от бабушек, от Дедушек уходят.
   Из открытого окна избушки послышалось:
 
 
Сон мне: желтые огни, и хриплю во сне я;
Повремени, повремени, утро — мудренее,
Но и утром все не так, нет того веселья,
Или куришь натощак, или пьешь с похмелья.
Эх, раз да еще раз...
 
 
   Знакомый голос Высоцкого, одна из любимых песен Невейзера. Особенно под холодную чистую водку вечером.
   Песня оборвалась. После паузы повторилась, но звучание было уже иным, хуже бренькала гитара, голос был хрипл до придушенности и словно какой-то нечеловеческий.
   Струны нервно звякнули.
   — Сукин ты сын! — заговорил невидимый человек. — Сколько времени на тебя потратил, стервец! Умеешь же, подлец ты такой, что — ленишься? Я тебе поленюсь! А ну, еще раз! Сон мне: желтые огни! Ну!
   — Бедный Петруша! Бедный Петруша! — послышалось вместо этого.
   Невейзер подошел к избушке, всунул голову в окно, отодвинув пожелтевшую пыльную тюлевую занавеску. Он увидел худого мужика в майке и трусах. Рядом с мужиком стоял проигрыватель, а напротив мужика, на столе, — клетка с желтым попугаем. Возле клетки — стакан с жидкостью. По цвету она могла сойти за крепкий чай, но Невейзер сразу понял — вино. Он понял это безошибочным русским чутьем: что вино, и вино крепкое, и оно в действии, отпитое и ждущее дальнейшей участи, которая однозначна и несомненна.
   Мужик краем глаза увидел голову незнакомого человека в окне, но не отреагировал, так как начал некоторые действия. Он взял маленькую деревянную ложечку на длинной ручке, зачерпнул из стакана, просунул в клетку. Попугай клюкнул раз, другой, побулькал и сказал:
   — Закусить Петруше!
   Мужик на той же ложечке дал ему каких-то зерен. Попугай закусил и тут же потребовал:
   — Выпить Петрушэ!
   — Обойдешься! — сказал хозяин. — Сперва спой как следует, тогда получишь.
   — Гад. Обижаешь Петрушу, — сказал попугай без выражения.
   — Работать! — скомандовал мужик.
   Он серьезно и уважительно относился к своему занятию, поэтому решил сначала продемонстрировать свои труды пришельцу, а потом уже познакомиться с ним, имея перед ним преимущество: его-то таланты, а через них человеческий облик его личности — налицо, а ты-то еще не ясно кто, тебе придется еще доказывать, что ты достоин общения!
   Он опустил иглу на пластинку, Высоцкий запел. Попугай внимательно слушал, склонив голову. Дав Высоцкому спеть куплет, мужик выключил проигрыватель, взял гитару, ударил по струнам:
   — Три-четыре!
   Попугай молчал.
   — Три-четыре! — требовательно повторил мужик.
   — Впредь до выяснения биографии и обстоятельств заседание выездной судебной коллегии отложить! — вместо песни произнес попугай.
   И только тогда мужик как бы заметил Невейзера.
   — Имею честь представиться, — сказал он. — Филипп Вдовин. Фамилия судьбоносная, поскольку я дважды вдовец. Первый раз овдовел, когда жена погибла от родов, не родив при этом никого. Второй раз овдовела моя душа, когда умер великий поэт всех времен и народов...
   — И композитор! — добавил попугай, косясь на стакан.
   — И композитор, и певец, и человек вообще, — согласился Вдовин, — всех времен и народов, Владимир Семенович Высоцкий. Скажу честно: мать схоронил, отца, жену — моя душа так не рыдала.
   Он шмыгнул носом и отпил из стакана.
   Попугай заволновался:
   — Петрушшше! Петрушшше!
   — Окосеешь, петь не сможешь!
   — Я свою норму знаю! — напыжился попугай.
   Но Вдовин был тверд, зря птицу не баловал.
   — Значит, интересуешься, чем я тут занимаюсь? — спросил он.
   — Да, интересно.
   — Ты из газеты? Корреспондент?
   — Нет. Свадьбу приехал снимать. На телекамеру.
   — Уж эта свадьба! Выйдет она им боком, эта свадьба!
   — Почему?
   — Да ты заходи, — пригласил мужик.
   Невейзер зашел в избу.
   — Ах, какая грязь! Ах, какая гниль! — закричал мужик, тыча руками во все стороны.
   — Да нет, почему...
   — Грязь и гниль, — повторил Вдовин. — А теперь я тебе расскажу и покажу такое, чего никому не рассказывал и никому не показывал!
   Невейзер, думая, что это относится к свадьбе, которая, по мнению мужика, должна выйти боком, приготовился слушать.
   — Сейчас ты увидишь нечто противоположное! — пообещал мужик.
   Он ухватился за кольцо, ввинченное в пол, и открыл со скрипом большой люк. Щелкнул выключателем, внизу зажегся свет.
   — Спускайся!
   Невейзер замялся; ощущение опасности овладело им.
   — Чего ты? — спросил Вдовин, и в голосе его было такое простодушие, что Невейзер перестал сомневаться и полез вниз по деревянной лесенке.
   В подвале было действительно нечто противоположное тому, что Невейзер видел наверху. Мягкие кресла и диван стояли тут, ковер был расстелен на полу, рыбки в аквариуме молча и таинственно плавали, воздух был чист и свеж, и даже пальма в углу казалась настоящей, то есть она и была настоящей, живой, но как бы не кадочной, а природненной к этой обстановке, словно выросла здесь, как в природе.
   — Ну? — спросил Вдовин, надевший серую засаленную телогрейку и совершенно чуждый своим видом окружающему, хотя именно им оно было сотворено.
   — Хорошо! — сказал Невейзер.
   — Удовлетворяет?
   — Вполне.
   — А где системы жизнеобеспечения? — воскликнул Вдовин голосом экзаменатора, поймавшего ученика на незнании коренной сути предмета.
   Невейзер огляделся.
   — Нету — и не ищи! Поскольку это антураж для дураков! Бутафория! Вдовин убежище себе вырыл, дурило! С креслами-диванами, с рыбками, остолоп! Что ж, приходите, смотрите мое убежище! А на самом деле... Только тебе показываю, учти!
   Вдовин откинул ковер. И здесь в полу был люк, но уже металлический, и открывался не просто так, а с помощью какой-то электромеханики: Вдовин нажал на кнопку — и люк уехал вбок.
   — Прошу!
   Второй подвал оказался еще просторнее и выше (или глубже?), причем подвальной сырости совсем не ощущалось.
   — Железобетон! Как в атомном реакторе! — постучал Вдовин кулаком о стену и ногой о пол. — Смотри вокруг! Вода — пожалуйста! Котел для подогрева воды — пожалуйста, работает на мазуте, на угле, на электричестве, газе, дровах, на сухом спирте! Туалет и ванна — пожалуйста! (Он распахнул дверцу, блеснул никель, засиял кафель.) Электростанция на емких аккумуляторах — пожалуйста! Запас продуктов на десять лет (распахнул еще одну дверцу: ниша с полками) — жри, не хочу!
   Невейзер, отвыкший чему-либо удивляться, был почти поражен. Да, он знал, читал, слышал, что есть люди с такой фобией — боязнью ядерной войны, они строят себе убежища с запасом жизненных средств, но чтобы в какой-то затерянной деревне, пусть и благоустроенной с виду, какой-то занюханный мужик в вислой майке и сатиновых черных трусах соорудил нечто подобное!..
   — Войны опасаетесь? — спросил Невейзер. — Ядерного взрыва?
   — Опасаются того, чего не знают! — опроверг мужик. — Я не опасаюсь, я точно знаю: вот-вот начнется катастрофа. Экологическая, ядерная, или взбунтуются те отходы, которые у нас тут прикопаны, — слыхали про это? — не важно, что-то обязательно будет.
   Он бережно достал из деревянного резного ларца книгу, полистал (мелькнули стародавние i, ъ, ь), прочел:
   — «Конца же не будет, поскольку не дано дойти до него. Конец будет раньше конца!» — и захлопнул книгу. — Ясно? Какой конец имеется в виду? Яснее ясного: конец века. Которого — не будет.
   Нострадамус какой-нибудь, подумал Невейзер о книге. Он видел подобные издания, этих книг много развелось, сделанных под старину, репринтных, новых и новейших, но не приобрел ни одной, не прочел ни одной, не желая пугать себя предсказаниями и пророчествами, раздражать свою душу, и без того дрожащую. Не от страха, нет, а каким-то почти физическим дрожанием, подобно тому, как дрожит студень на столике в поезде, — а как студень попадет на столик в поезд, кто ж в дорогу берет студень? — ну, скажем, желе в вагоне-ресторане — а давно ли ты видел желе в вагоне-ресторане? — ах, хватит, хватит, это всего лишь похмелье...
   — Ты спросишь, — сказал Вдовин, — при чем тут попугай и зачем его учить пению? Загадка для идиотов! Это — главный пункт моей программы. Итак, катастрофа. Я скрываюсь здесь. Я бы, конечно, всех поместил, но всех не спасешь, спасать надо любимых, а любимых у меня нет, кроме самого себя. Правда, еще...
   Он умолк.
   — Катя, — подсказал вдруг Невейзер.
   — Катя? — без удивления, с раздумьем повторил Вдовин. — Если бы она согласилась, то — пожалуй. Ей надо жить... А при чем тут Катя? Тебе чего вообще нужно здесь? — заговорил он опасным голосом, как бы медленно взлетая им, расправляя крылья...
   — Попугай-то, попугай-то зачем? — почти закричал Невейзер, тем самым подрубая крылья не воспарившего еще вдовинского гнева.
   — Я тебе и рассказываю. Катастрофа. Я живу здесь. Читаю. Думаю. И — слушаю песни Владимира Семеновича Высоцкого, потому что без песен Владимира Семеновича Высоцкого я не мыслю своего существования и оно становится бессмысленным, то есть никому не нужным, а в первую очередь мне самому. Проходит год, второй, третий. Ничто не вечно — и вот кончаются источники электрообеспечения. Их не хватает на проигрыватель или магнитофон и даже на тусклый свет лампочки. Тогда я зажигаю свечу, задохнуться риска нет за счет уникальной системы воздухообмена из глубоких слоев грунта с помощью электромотора, ведь воздух, как известно, и в земле есть! — сказал Вдовин, интонацией неприкрыто показывая, что он уверен, что его собеседнику это вряд ли известно. — Я зажигаю свечу, но как же без песен? Я ведь умру без них! И вот тут на сцену выступает Петруша. Я играю, он поет, и мы продолжаем жизнь. Двести песен уже знает Петруша, Бог даст, до катастрофы успеем и остальные четыреста из золотого фонда разучить! Впечатляет?
   — Весьма, — сказал Невейзер, подумывая о том, как бы поскорей выбраться отсюда. Дикая мысль мелькнула: разразится сейчас и в самом деле катастрофа — и останется он навсегда здесь с этим чокнутым, а что он чокнутый — сомнений нет. Но сам же себя (неискоренимая гордыня ума!) и затормозил, вдруг придумав:
   — Зачем же такие хлопоты? Лучше бы уж сделать патефон, рассчитанный на обороты долгоиграющей пластинки. Всего и дел. Никакого электричества, накрутил ручку и посвистывай, наслаждайся!
   Реакция Вдовина была мгновенной. Причем ручаться можно, что мысль о патефоне ему не приходила до этого в голову, но в этой ситуации он проявил уникальнейшее свойство русского ума: отвечать на возражения так, будто контраргументы заранее обдуманы — и он сам думал об идее патефона и отверг эту идею.
   — Патефон?! Ну, слушай насчет патефона! — И начал загибать пальцы: — Во-первых, патефон мертв, а попугай — живое существо, с которым можно, кроме песен, общаться. Это раз. Во-вторых, пластинки через год заездятся, и их невозможно будет слушать. Это два. В-третьих, когда я буду лежать умирающий без сил, не имея их даже на то, чтобы завести патефон, стоит мне только шепнуть Петруше: «Спой на прощанье, голубчик!» — и песня готова. Это три! Хватит?
   — Вполне, — сказал Невейзер.
   — Но учти! — вперился Вдовин в Невейзера. — Тебе первому показал — и тебе последнему! Пусть эта тайна умрет в тебе. Иначе... Здесь, как сам понимаешь, тебя никто не отыщет!
   — Очень мне нужно кому-то рассказывать, — сказал Невейзер, уклоняясь от белого взгляда Вдовина.
   — Клянись! — Тот схватил заветную зловещую книгу из ларца. — Ложь руку на книгу и клянись!
   Господи, куда меня занесло? — подумал Невейзер. Может, у них тут где-то и в самом деле радиоактивные отходы захоронены и влияют на людей, сделав их аномальными? Один в казацких одеждах разгуливает, доя коров и рассуждая о сексуальных приметах доярок, видимых в процессе их доярочьей работы, другой бункер выкопал, попугая дрессирует песни петь... В такой-то обстановке как не случиться преступлению? Но если Вдовин — псих, то перечить ему бесполезно: этим лишь раздразнишь его.
   — Клянусь, — сказал Невейзер, подавляя усмешку.
   — Нет, ты серьезно клянись, подлюка! — прошипел Вдовин голосом Петруши. — Клянись матерью, если она у тебя есть и жива!
   — Клянусь матерью... и ладно, хватит! — сказал Невейзер, положив ладонь на книгу и тут же убрав ее.
   — То-то же! Ну, нечего прохлаждаться. Время не ждет!
   Они вылезли наверх и еще раз наверх.
   Вдовин достал второй стакан, налил себе и Невейзеру из бутылки с надписью на этикетке «777» — воспоминания юности ворохнулись в Невейзере при виде этого давно исчезнувшего из продажи напитка.
   — Портвейн из стратегических запасов! — объяснил Вдовин и на закуску вскрыл банку консервов: килька с овощным гарниром, простая, но замечательная вещь, которой тоже уже давным-давно не видел Невейзер.
   — Оттуда же, из запасов, — прокомментировал Вдовин закуску и угостил первым делом Петрушу, приказав: — Баньку!
   — Хорошшшшо пошшшшла! — предварительно прошипел Петруша и мощно, сильно, хрипло запел:
 
 
Протопи ты мне баньку, хозяюшка,
Раскалю я себя, распалю...
 
 
   Вдовин дернул полный стакан и пригорюнился.
   Сейчас плакать будет, подумал Невейзер.
   Но Вдовин слушал сухо, мужественно.
   И Невейзеру выпить бы да уйти, а он вдруг задал Вдовину вопрос, которому сам удивился, словно вопрос этот возник помимо его воли:
   — А почему, позвольте вас спросить, вы вдруг стратегические запасы стали расходовать? Нелогично как-то. Пополнить их по нашим временам непросто!
   Вдовин цыкнул на попугая, но тот продолжал петь — с душевной мукой и сластью, закатывая глаза. Тогда Вдовин набросил на клетку платок.
   — И зачем, спрашивается? — послышалось из-под платка. — Зачем эти трюки? Попка-дурак, подумает, что ночь настала, спать пора! А попка не дурак, попка понимает! Иссстопи ты мне баньку, хозяюшшшшшшка-а-а!
   — Убью! — заорал Вдовин, и это на попугая подействовало эффективнее платка.
   — Значит, — вкрадчиво обратился Вдовин к Невейзеру, — я для гостя уже и запасы свои тронуть не могу? Значит, я гостю оказываю уважение, а он к этому проявляет подозрительность?
   — Вино у вас до меня было и консервы тоже, — указал Невейзер на пустые банки.
   — Так! Хорошо! Согласен! И какие выводы ты из этого выводишь?
   — Да никаких, я так просто.
   — Нет, брат! Я тебя насквозь вижу! Ты решил: если Вдовин запасы уничтожает, значит, не понадобятся они ему, значит, он на что-то такое решился, после чего ему уже ничего не понадобится! Ты почему про Катю спрашивал? Какое тебе до этого дело? Тебе, постороннему человеку? А?
   — Крррыть нечем! — раздалось из-под платка так разбойничьи, так пиратски, словно попугай попал к Вдовину непосредственно от капитана Флинта из любимых детских книг. Но не до воспоминаний о любимых детских книгах было: Вдовин поднимался, пристально глядя в глаза Невейзеру и ища рукой горлышко бутылки. Невейзер вскочил и, поскольку сидел ближе к окну, а не к двери, то в окно и выпрыгнул. Следом вылетела бутылка. Он ожидал погони и осматривался, чтобы крикнуть кого-нибудь на помощь. Но услышал из избушки:
   — Приступим. Сон. Ну!
   — Сон мне: жжжжжжжжелтые огни, и хррррррррриплю во сне я, — не хуже самого Высоцкого запел зарыдал попугай.
   Невейзер уловил в себе отчетливое желание перекреститься и даже поискал глазами, нет ли где креста над церковью. Но креста не увидел, а увидел спешащего к нему Рогожина.
   — Пошли, пошли! — кричал Рогожин. — Я тебе такое покажу!
   Он выглядел крайне возбужденным.
   Уже нашел объект, подумал Невейзер. Или уже радиация действует. И сам не верил своим мыслям.
   Рогожин привел его в сельский Дом культуры, прямиком в зал, где репетировал девический хор под руководством тонкого и вдохновенного молодого человека.
   — Видишь? Видишь? — спрашивал Рогожин.
   Что ж, Невейзер видел: девушки, количеством около пятнадцати, все примерно одного возраста, лет восемнадцати — двадцати, все стройны и миловидны, а если честно сказать, красивы, и это было как-то даже чересчур. Невейзер понял, что привело Рогожина в такое состояние. И не только, пожалуй, красота девушек. Чистота и простота были в их поющих глазах. Невероятная чистота, невероятная простота — и ничем они не показали, что увидели вошедших молодых мужчин.
   Рогожин всматривался в каждую поочередно, ерзал как на иголках и не выдержал, выскочил из зала.
   — Хоть любую бери! — кричал он. — Ты видел! Любую!
   — Не дадут, — лениво поддразнил его Невейзер.
   — Дурак! — обиделся Рогожин. — Я разве про это?
   — А про что?
   — Нет, и про это тоже, — честно согласился Рогожин. И вдруг с тоской промычал: — А ведь облом мне тут полный! Чувствую — облом!
   Но тут же взял себя в руки.
   — Посмотрим. Всякое бывало. Помнится, года два назад выбрал я тетку невесты, особу зрелую, голодную, а там еще сестренка жениха была, но я на нее только поглядывал и скромно вздыхал: пятнадцать лет, глазки ангельские, всех дичится, щечки рдяные...
   — Я знаю, чем это кончилось, — прекратил Невейзер.
   — Врешь, я не рассказывал!
   — А я знаю.
   — Ладно, — сказал Рогожин. — Там баньку обещали. Пойдем в баньку.

6

   Банька у Ильи Трофимовича Гнатенкова была замечательная: с мягким паром, с дубовыми веничками. Оказывая особое уважение гостям, он сам парился с ними. Хоть невысока была банька, а было все ж три широких ступени полка, Илья Трофимович посидел сначала на нижней, потом, поднявшись на вторую, попросил себя похлестать — и Рогожин охаживал его не менее получаса, потом Гнатенков слез, ополоснулся холодной водой и забрался на верхнюю, где совсем уж адово пекло. Рогожин повторил его действия, а Невейзер со скукой сидел внизу, потея.
   — Ах, хорошо! — философствовал меж тем Рогожин. — Говорят: быт! А быт, он как раз in minimis maximus![6] Жаль, что сейчас не зима, а то в сугроб бы — и обратно!
   — Холодненькой окатись, вот тебе и сугроб, — посоветовал Гнатенков.
   Рогожин зачерпнул ковш холодной воды, но окатил не себя, а Невейзера.
   — Идиот! — вскочил Невейзер. — Пошел ты! С латынью своей! С банькой своей русской! И со свадебкой туда же! Идиоты!
   И выскочил в предбанник.
   — Чего это он? — удивился Гнатенков.
   — Нервы.
   — Сейчас все нервные. Даже я нервный.
   Илья Трофимович, положив голову на руки, задумался: почему и он тоже нервный? И недолго искал ответ: по причине всей своей жизни, нелегкой и заковыристой.
   Угощая в предбаннике Рогожина и Невейзера холодной водкой (дождался-таки Невейзер своей минуты и даже простил жеманное восклицание Рогожина в адрес водки: «Aqua vitae!»), Гнатенков рассказал им свою жизнь.
   Он родился в городе Ростове-на-Дону у одинокой пожилой матери, родился с наследственными болезнями, которые преодолевал потом очень долго и преодолел. Он был умственно отсталым и очень рано понял это. Учителя отказывались от него и всё собирались отправить в специальную школу для дебилов, но он грозился, что перекусает их бешеной слюной, если они это сделают, и его оставили в покое. Был он туп и ленив, но так хотел знаний, что уже тогда подпортил себе нервы, борясь со своей тупостью и леностью. И добился своего: восемь классов окончил отлично. Мать его умерла в морге, где работала обмывалыцицей покойников. Он забегал к ней иногда после школы, видел, как она поливает из шланга голые мертвые тела, переворачивая их ногою в резиновом сапоге, он забегал спросить денег на филателистические марки, потому что с утра у нее никогда не было денег, а в процессе рабочего дня появлялись. Их давали родственники усопших за то, чтобы их почивших близких хорошо обмыли и одели; впрочем, одевали другие, не мать, она не могла себя пересилить и прикоснуться к мертвецам, она их и видеть-то не могла помимо работы, под любым предлогом отказывалась от похорон, когда ее приглашали, а однажды не убереглась, шла домой вечером, погруженная в себя, ничего не замечающая, и вдруг прямо на нее — так ей показалось — вынесли гроб из подъезда, вполне заурядный гроб с заурядной, отжившей свое старушкой, и она закричала от страха так, что вороны поднялись со всех окрестных деревьев, и долго потом еще кричала, а потом, дома, причитала и запивала свой страх вином дня три или четыре. Но на работе все сглаживалось тем, что это — работа, надо ведь сына поднять на ноги, а где еще женщина может столько получить, чтобы и сына одеть-обуть-накормить, и себе заработать на винцо? — в резиновых сапогах, в резиновом фартуке, а сама веселая всегда, румяная, моложе своих лет выглядела, рассказывал Гнатенков; так вот, однажды закончила она смену и переодевалась тут же, за перегородкой, чтобы пойти домой, выпила, отмечая конец рабочего дня, ей стало нехорошо, полуодетая, она выползла к людям, чтобы попросить у них помощи, и потеряла совсем сознание, ее увидели, не узнали, раздели до конца, сетуя на нее же, что ушла, не закончив обмывание, и стали поливать из шланга. Обмыли, искали одежду, чтобы нарядить, — да, кстати, где документация на труп? — и тут только, вглядевшись, обнаружили, и увидели, и узнали. Что ж, похоронили честь честью, на казенный тариф, как полагается, проводили в последний путь всем моргом, много говорили на кладбище о ее трудовых и человеческих качествах, но Илья это го не слышал, он в это время сдавал выпускной экзамен в школе и не мог его пропустить.