Оставшись сиротой, он решил поступить в Институт международных отношений, имея блестящие знания, но почему-то не поступил. Его призвали в армию. Что ж, раз выпал такой жизненный этап — нужно и на нем добиться успехов. И он добился их настолько, что его стали уговаривать остаться на сверхсрочную службу. Он остался, дослужился до прапорщика, сделался отличным армейским хозяйственником, честным и заботливым, и в этом качестве решил попасть в Афганистан и попал, проявил себя и как хозяйственник, и как воин, был дважды ранен и один раз контужен.

6 (продолжение)

   Героем вернулся он в Ростов-на-Дону, а его квартира, принадлежавшая ему, оказалась занята, ушлый начальник домоуправления вселил в нее семью из четырех человек за взятку. У Ильи были свои неоспоримые права, но и семья из четырех человек, сроднившаяся с квартирой, готова была умереть, а не уйти. Илья сгоряча побил-таки семью из четырех человек, очень уж сильна была обида, но на другой день пришел извиняться, говоря, что такова подлость жизни. Обида не прошла. За раны свои, за раны и контузию. И он пошел к домоуправу. А тот, оказалось, срочно взял отпуск и поехал отдыхать в неизвестном направлении на юг, в санаторий «Форос». Илья полетел на юг, нашел санаторий «Форос», и, конечно, домоуправа там не оказалось, он вернулся домой. Вернулся домой и Илья, а домоуправ тем временем лег в больницу. Илья пошел в больницу. Домоуправ лежал в детском инфекционном отделении, где каждая палата изолирована и лишена доступа посетителей. Тогда Илья переоделся санитаром и, чувствуя себя на выполнении боевого задания, проник в секцию, где лежал враг. Он явился там в сумерки — невероятный, как сама правда, и у домоуправа случился сильнейший приступ медвежьей болезни, как называет это деликатно наш грубый и якобы матерщинный народ (хотя таковым он и является), то есть понос. «Нянечка, судно!» — закричал он, дети заплакали и забоялись.
   — И вот тут, б..., Бог меня, сука, спас на х...! — воскликнул Гнатенков.
   Именно потому, кстати, рассказ его дается в изложении, а не в прямой речи: при волнении Гнатенков слишком матерился. Убери матюги — получится не то, а с ними — нехорошо; не желаю ввязываться в споры об употреблении ненормативной лексики, но знаю точно: глаз русского человека гораздо стеснительней уха, и напечатанные неприличные слова его коробят. Может, тут сказывается давнишнее мистическое уважение к печатному и даже писаному слову, — помня об этом уважении, прекращаю свои рассуждения, не начав их.
   Бог спас Илью. Плач детей показался ему ангельскими слезами, сумерки за окном — предвестием расплаты на небесах, серое лицо домоуправа — личиной его собственных, Ильи, грехов.
   И он принес домоуправу судно, хоть и с опозданием, он переменил ему белье, обмыл его, тяжелого, как труп, потому что тот трупно окоченел от ужаса. Сделав это, пожав руку домоуправу, он молча ушел.
   Он ушел и пошел на вокзал покупать билет к Северному морю, чтобы стать там рыбаком, после среднеазиатской жары ему хотелось прохлады. На вокзале он увидел красивую женщину с девочкой. Он их сразу же полюбил, почувствовал себя отцом и мужем, он подошел к ним. Выяснилось, что женщина приезжала хоронить тетку и вот никак не может достать билетов обратно до станции Сиротка, откуда можно пешком добраться до дома или на попутной машине. Илья достал им и себе билеты до станции Сиротка, в поезде женщина рассказала, что муж ее умер от простейшей операции аппендицита: заражение крови. Илья сочувствовал до слез, то и дело выходил в тамбур курить, и женщина от его волнения тоже заволновалась. Он проводил их, сойдя на станции Сиротка, до дома и остался в доме.
   — И вы, б..., не поверите, через три, сука, года они и Тоню мою зарезали, б..., при той же самой, ... ее мать, операции — может такое быть? Хирург в ногах у меня валялся, просил простить, б...!
   Илья простил его, но запретил быть хирургом, и тот устроился в санитарно-эпидемиологическую службу, где, по слухам, пьет и злоупотребляет служебным положением: берет взятки, причем не из криминальных наклонностей, а от скуки. Илья Трофимович все собирается найти досуг, поехать в город, встретиться с ним и поговорить серьезно и навсегда.
   А пока Тоня была жива, он, не чая души в ней и дочери, отремонтировал и расширил дом, ударно трудился в совхозе дояром и вообще стал в сельском хозяйстве чуть ли не самым авторитетным человеком, дойдя до всего не крестьянской натурой и опытом, а одной лишь любовью. После смерти жены он все заботы обратил на дочку.
   И вот ей стало восемнадцать лет. Илья Трофимович созвал гостей со всего села на день рождения дочери, а утром над речкой Ельдигчей на суку повесился молоденький парень Валера Куприянов. Одет он был в строгий костюм, а в кармане его нашли записку: «Катя выходи за меня замуш не то повешусь». Катя ничего о любви Валеры не знала, записку он ей не показывал.
   Через неделю Катю, гуляющую вечером по-над рекой, подстерег бывший механизатор, а теперь вольный сельский мастеровой по производству пчелиных ульев, степенный мужчина Валентин Евсеевич Рогов, напал, связал (она молчала) и сказал: «Ты, Катя, прости. Я тебя сейчас аккуратно изнасилую, потому что иначе ты за меня замуж не пойдешь, я пожилой, и жена у меня, хоть и без детей из-за ее бесплодия. А мужчина я удивительный, ты поймешь сейчас». Но понять Катя не успела. По совпадению с той же целью, в том же месте и в тот же час Катю подстерегал Алексей Сливин, ровесник и бывший одноклассник Кати. Услышав слова Рогова, он обрадовался возможности постоять за честь Кати, взбеленился справедливым гневом, ударил Рогова и убил его.
   Никогда за двадцатилетнюю историю села Золотая Долина (а почему эта история так непродолжительна, узнаем позже) не происходило здесь таких страшных событий. Здесь даже и не умер еще никто. И самое страшное то было, что это страшное произошло из-за хорошей девушки, нисколько в этом не виноватой, да что там хорошей, лучшей девушки, по общему признанию (отцы и матери, имея тоже красивых дочерей, возможно, считали красоту Кати чересчурной, которая не принесет добра, — так оно и вышло, опасения подтвердились, и это вызвало у многих чувство удовлетворения, смешанное с грустью о погибших, ведь одно из приятнейших ощущений — оказаться правым).
   Все ждали, как поступит Гнатенков. Он поступил так. Он сказал дочери: или езжай в город учиться, или оставайся здесь, но сейчас же выходи замуж, не то опять будет беда. Катя не хотела ехать учиться в город, у нее на это были свои резоны, что же касается замуж — была не против, потому что ко всем возможным женихам Золотой Долины имела одинаковое отношение, о чем и сказала отцу. «Но надо ж выбрать по сердцу!» — сказал Илья Трофимович, не глядя на дочь. А Катя объявила: пусть каждый, кто хочет на ней жениться, придет поговорить с ней.
   Двадцать восемь мужчин побывали в доме Гнатенкова, в их числе оказался и пятнадцатилетний Костик, сын заведующей клубом Раисы Андреевны Райх, и отец шестерых детей Хворостылев, и сторож сельповского магазина старик Блюев, рассказывавший о себе, что участвовал в сражении при Мукдене, служа на миноносце «Очаков».
   Прошли все кандидаты, через сутки Катя должна была сделать выбор и сообщить о нем. Не выдержал напряжения и был увезен матерью в городской психоневрологический диспансер пятнадцатилетний Костик. Хворостылев плакал и прощался с детьми, гладя их по головам, жена же его тихо и спокойно смеялась. Старик Блюев попросил у племянника дать ему напрокат видеомагнитофон и, сколько можно, кассет порнографического содержания (племянник их кучу из города навез). Двенадцать часов подряд старик Блюев в помещении магазина, где был телевизор, смотрел это дело и к исходу двенадцатого часа вышел на крыльцо и выстрелил в звездное небо холостым зарядом из винтовки системы Мосина. Что он этим хотел обозначить — неизвестно. Участковый милиционер Яшмов, услышав ночной выстрел, подчиняясь внутренней самодисциплине, встал с постели, оделся в мундир и пошел на звук. Он увидел старика Блюева с искрящимися глазами и с винтовкой в руках.
   — Кто стрелял? — спросил Яшмов.
   — Я стрелял.
   — А чего?
   — Да так!
   — А-а... — сказал Яшмов и побрел досыпать, ничему на свете не удивляясь.
   И вот Катя объявила: она выбирает Антона Прохарчен ко.
   Все не то чтобы ахнули, но призадумались. Из всех подходящих (не учитывая Костика, Блюева и Хворостылева) он, пожалуй, был самым неподходящим. Малоросл, конопат, сын бестолковых родите лей, брат двух таких же конопатых сестер — семья была не коренной, пришлой, поэтому они и были конопаты, но, пожив в Золотой Долине, стали, как и другие девушки, очень миловидны, и веснушки их даже украшали.

6 (продолжение продолжения)

   Антоша Прохарченко служил помощником метеоролога Иешина. Бывший совхоз «Золотая Долина», получив самостоятельность и назвавшись Товариществом с Ограниченной Ответственностью, не доверяя официальным прогнозам погоды, которые на его территории никогда не сбывались, завел собственную метеостанцию. Но метеоролог Иешин, раз уж о нем зашла речь, приехал больше не ради метеорологии, а ради написания романа в четырех частях с помощью метода лингвомедитации. В каждом томе должно быть восемьсот страниц, первый близился к завершению. При этом-то человеке и работал вполне несерьезно Антон Прохарченко. Он был, как и Гнатенков, ранен, но в условиях мирной военной жизни, когда служил в армии на территории России, — случайной пулей на стрельбище. После ранения он остался хромым.
   — Хромой? — переспросил Невейзер.
   — Та не дюже хромой! Буде надо — и побегит! — сказал Гнатенков с грустью.
   По правде сказать, Антон не имел привычки бегать и в ту пору, когда у него были здоровые ноги. Да и родители его были не столь бестолковы, сколь неторопливы, слишком просты и доверчивы. Отец Антона Василий Антонович Прохарченко работал на конюшне городского ипподрома и вот однажды, выпивая в винном подвальчике вечером, наткнулся слухом на рассказ человека, щедро сорящего деньгами, о какой-то необыкновенной службе. Оттеснив прочих, Василий Антонович стал выспрашивать подробности. Человек с удовольствием рассказал, что жил он в селе Золотая Долина и зарабатывал в заказнике-заповеднике тем, что держал лошадь. «Содержал, значит?» — уточнил Василий Антонович. «Содержали другие, а я держал!» — сказал человек. То есть, когда приезжавшее начальство желало сняться в конном виде, он должен был держать за повод лошадь и при этом не попасть в кадр, значит, повод длинный, и удерживать лошадь приходилось даже не на поводу, а на одном авторитете. Но это еще не все. В речку Ельдигчу впадает живописный ручей шириной в устье около семи с половиной метров. И вот держатель лошади, облачившись в подлинный костюм начальника, перепрыгивал с лошадью через этот ручей, а потом получалась фотография, что это сам начальник прыгает через ручей. «Комбинированная съемка!» — объяснил держатель лошади. Но он устал от этой работы, от постоянного пьянства и шальных денег и вот уезжает навсегда к чертовой матери в Нерюнгри, где у него любимая женщина, которая ждет его вот уже шесть лет и присылает письма по три штуки каждую неделю до востребования. «Хочешь — валяй на мое место! — предложил он Василию Антоновичу. — Как специалиста возьмут за милую душу! Тут же дом тебе выделят, огород и все такое!»
   И Василий Антонович, деревенский уроженец, тоскующий по земле, загорелся, в одночасье собрал семью и имущество, сдал государству квартиру безвозвратно и безвозмездно и явился в Золотую Долину. Долго, очень долго смеялось над ним местное начальство: в современно-индустриальном совхозе никогда не бывало ни одной лошади, даже егеря заказника-заповедника ездят на мотороллерах, а зимой — на мотосанях. Но вникнули в положение Прохарченко и вообще призадумались. И выделили ему таки дом с огородиком и купили лошадь в самом деле. И Прохарченко действительно стал держать лошадь за повод, когда приезжало начальство, и оно с удовольствием снималось в конном виде. Прыгать, правда, не пришлось, потому что никакого притока у Ельдигчи не оказалось, она и сама во многих местах была даже уже семи с половиной метров, но из-за прибрежной густой осоки прыжка никак нельзя было осуществить. Когда начальственные времена кончились, Василий Антонович не потерял занятия, лошадь его оказалась полезной общему хозяйству села, и он всегда был при деле, поэтому мнение о его бестолковости основывалось не на сегодняшнем его вполне уважаемом положении, а на памяти о том, каким потешным образом он очутился в Золотой Долине. Директор же товарищества, бывший директор совхоза, Даниил Владимирович Моргунков в последнее время всерьез обдумывал предложение Гнатенкова о создании в селе казачьего круга (с конницей), о приписке к казачьему сословию — с тем, чтобы побрататься с великими казачьими кругами, донским или днепровским, или какие там есть еще, чтобы посетовать на свое сиротство среди инородного населения и попросить гуманитарной помощи. Составлять подобные просьбы с пунктами и подпунктами, со ссылками как на объективные, так и субъективные обстоятельства Моргунков наловчился еще в государственное время. Но его смущало: не потребуют ли донские или днепровские казаки их репатриации или, наоборот, не захотят ли подкрепить сиротствующее казацкое племя своей живой силой, расселив ее на пустующих плодородиях Золотой Долины?..
   Антон был в отца — доверчив. Когда в армии его ранило на учениях, хирург в госпитале пошутил: «Помещен ты сюда, солдатик, как самострел, то есть членовредитель. А есть никому не известный секретный приказ министра обороны номер шестьсот шестьдесят шесть „б“ оперировать членовредителей без наркоза. Готовься!» «Я не сам, меня другой...» — робко возразил Антоша. «Другой? Да знаешь ли ты, что этими словами разглашаешь военную и государственную тайну, нарушая священную воинскую Присягу? — закричал хирург. — Тебя тем более надо без наркоза резать, приказ номер шестьсот шестьдесят шесть „в“!» «Ну, режьте», — сказал Антон, закрыв глаза и стиснув зубы. Хирург так удивился его характеру, что и в самом деле решил попробовать провести операцию без наркоза и начал, но пришлось все-таки применить наркоз, потому что у Антона от болевого шока сердце стало замирать, хотя он и не пикнул.
   После армии он жил как-то равнодушно, спокойно — так всем казалось, — будто ничего на свете его не интересует. Все свободное время пропадал на чердаке, что-то там делал, никого туда не пуская.
   Как бы то ни было, он выбран Катей, свадьбу назначили на конец лета.
   К Антону приставали, спрашивали, о чем он говорил с невестой. Он отмалчивался.
   Но и остальные двадцать семь не могли ничего определенного сказать о своих беседах с Катей. Врали — кто что, и было видно: врут.
   На самом деле сватовство совершалось так: каждому, кто входил, Катя предлагала почитать книжку, посмотреть телевизор, послушать радио или магнитофон, а сама садилась на диванчик, поджав под себя ноги и вглядываясь в пространство. И никто — ни один! — не решился заговорить, хотя готовился: книжку не читал, телевизор не смотрел, радио или магнитофон не слушал, — думал, потея или, наоборот, холодея, в зависимости от свойств организма. Антоша же с неподдельным интересом выбрал книгу из множества имеющихся у Кати, с неподдельным интересом стал читать ее. Катя, просидев час или два, отобрала у него книгу, сказала: «Ладно, ступай!» — и щелкнула, как маленького, щелчком по лбу, хотя Антоше было уже, между прочим, двадцать три года.
   — Ты извини, — сказал Антоша на прощание. — Это все мать с отцом. Иди да иди. А я и не хотел.
   — Что, не нравлюсь?
   — Нравишься вообще-то.
   — В чем же дело?
   — Да так...
   — Это хорошо, — сказала Катя. — Это очень хорошо.
   С весны, когда объявлено было о свадьбе, и до самых последних дней, когда уже полным ходом шли приготовления к торжеству, Антон и Катя почти не встречались.
   — Ты извини, Катюшенька, — сказал Гнатенков. — Я тебе должен сказать вместо матери, должен сказать то, что она должна была бы сказать, да и то не сказала бы. Раз уж он тебе жених, то надо бы, сама понимаешь. Секс есть, б..., извини (он волновался), важнейшее достижение человеческой цивилизации, без которого она не может жить. Я вот, как ты знаешь, кладовщицу-разведенку, несмотря на светлую память о твоей маме, Шурку, б..., извини, время от время помолачиваю, она же, б..., извини, одинокая и жаждует человечности в виде физических отношений, хоть и дура. Мне, мужику, Илье Трофимовичу, без этого нельзя, я молод еще. Так вот: ты бы попробовала с Антоном, чтобы потом не было у вас дисгармонии в эротическом плане сексуальности. Может, он окажется совсем дохлый? Как тогда? Тогда переигрывать это дело?
   — Мы больше не будем об этом говорить, — сказала Катя.
   — Хорошо, — согласился растерянный Гнатенков, думая, что это у Кати от скромности, но, покрывая тут же эту думу мыслью, что не в скромности тут суть, а в каких-то вещах, которые ему, Илье Трофимовичу, не понять. Вот была бы она родная кровь — он бы не умом, а чувством крови понял. Но нет крови, есть душа, а душа — опасное дело... И он с тоской заглядывал на обложку книги, которую Катя держала в руках, и видел: Альбер Камю. «Бунтующий человек». Этих книг по ее просьбе он напокупал в городе множество, пробовал читать, но чего-то пугался. Может, он боялся узнать то, что знает она, и Катя сделается против него беззащитной? Нет, пусть она будет умней, так спокойнее.
   Катя же в этот самый момент размышляла о том, что экзистенциализм примитивен, основан на сумме книжных знаний и ленивых окрестных наблюдений, художественные же книги экзистенциалистов слишком идейны, их и писать-то не стоило: уж сочинять идею, так сочиняй идею, а сочинять художественность, так сочиняй художественность на основе самого себя. И ложилась читать и перечитывать книжку Колин Маккалоу «Поющие в терновнике», наслаждаясь глупостью книги.
   Часто, отложив книгу, плакала. Никто не видел этих слез. Никто вообще в Золотой Долине не обратил внимания, что Катя никогда не смеялась и даже не улыбалась, этого не заметили, потому что лицо ее само казалось смехом и улыбкой.
   Поплакав, она бродила по дому. Подходила к книжным полкам, обводила глазами тома философов всех времен, родов и мастей и со вздохом ложилась опять читать «Поющие в терновнике» и есть яблоки. Она очень любила яблоки, особенно осенние — румяные, хрусткие. Но вдруг замирала, пораженная мыслью: вдруг ей, например, придется попасть в тюрьму, где не дают осенних яблок? И слезы вновь катились из глаз...
   Однажды в дом попа[л образованный метеоролог Иешин. Он очень рассердился, увидев книги.
   — Напокупал, а для чего? — кричал он Гнатенкову. — Ты хоть букву оттуда прочитала? — кричал он Кате.
   — Я там все буквы прочитала, — спокойно ответила Катя.
   Иешин посмотрел на нее и понял, что это правда.
   Тогда он пошел домой, три дня пил черный кофе, не спал, думал. Это было ранним летом, после уже сделанного Катей выбора. Иешин думал: каким способом убить своего помощника Антошу Прохарченко, жениха Кати, чтобы это сошло за несчастный случай? Но ведь гений и злодейство — две вещи несовместные, думал он. Если он убьет Антона, он не сумеет написать роман. Да и вообще любить Катю нельзя; роман требует всей его души. А вот когда он его напишет и его издадут на нескольких языках, вот тогда он женится, как и запланировал, на француженке-переводчице, славистке, из интеллектуальной богатой среды, она будет внучка русского эмигранта, они с нею проведут жизнь в путешествиях, занимаясь любовью и посмеиваясь над дурацкими толкованиями его тетралогии, которые будут появляться в виде статей и монографий. Кстати, само произведение называется: «Вон что-то красное чернеется вблизи». Название, конечно, более подходящее для малого жанра, но методы его, Иешина, нетрадиционны.
   И он запретил себе думать о Кате.

6 (ещё продолжение)

   — Так что дождался я своего часа, — закончил Илья Трофимович, разливая остатки водки из бутылки на ровнехонькие, справедливые части. — Выдам свою Катюшеньку и...
   — И? — поторопил Невейзер.
   — И станешь президентом республики Золотая Долина! — воскликнул Рогожин.
   — Нет, — отказался Гнатенков. — Конечно, можно и республику устроить — с выборами и все такое. Но у меня на предвыборную кампанию средств нет. Я ж на свадьбу все свое имущество потратил. Дом продал, так что Катенька будет с Антошей в его доме жить.
   — То есть как? — поразился Рогожин. — Мы же в городе толковали с тобой, ты мне говорил: недвижимость — лучшее вложение капитала, за нее зубами держаться надо.
   — Вот я и продал, — не видел противоречия Гнатенков. — Продал человеку, который зубами держаться будет, пусть он почувствует, что это такое. У меня сейчас другие мысли. Мне вот, например, коммунизма жалко, хотя, несмотря, б..., извините, на продажу дома, имею глубокий частнособственнический инстинкт. В самом деле. Если взять тот же колхоз сам по себе, когда все общее, когда люди работают коллективно, это хорошо, но не для всех годится, поскольку, б..., извините, хомо хомини люпус эст. В колхоз надо собрать только тех, кому вместе действительно веселее, людей бескорыстных, добрых, за других болеющих, — печально и светло говорил Гнатенков со смущением в лице и голосе. — Таких людей в принципе не бывает, но все-таки по всей стране наберется на два-три колхоза. И вот читаю прессу и нахожу подтверждение своим мыслям: есть такие колхозы. В Израиле. Кибуцы называются. Поэтому, как выдам дочку, наберу деньжонок — съезжу в Израиль посмотреть.
   — А потом? Приедешь и устроишь здесь кибуц?
   — Та нет! Мне главное посмотреть и убедиться, что это возможно! Мне это для души нужно. Вернуться же я сюда не вернусь. Не смогу я видеть, как моя Катюшенька с каким-то... живет.
   «Эге-ге! — подумал Невейзер. — А нет ли тут кровосмесительной любви? Впрочем, она ему приемная дочь, тут и кровосмесительства нет. И тем не менее! Поэтому, боясь своих страстей, он и спешит выдать ее замуж?»
   — Я скорее всего, — сказал Гнатенков, — в монахи уйду.
   — Чего? — вылупил глаза Рогожин. — Какие монахи? А в казаки все село кто записывать будет? Ты ж собирался?
   — Я подал пример. Хожу, показываю одежду, чтобы видели: красиво. Я люблю, когда красиво одеты все. Пример подам — и уеду. В монахи. Я, как верующий теперь, верую, братцы, в вечную, б..., прости, Господи, жизнь! Не то что Вдовин. Накопал бункеров в три этажа и ждет катастрофы. Ты вроде заходил к нему? Попугая видел? Бункера видел? — обратился Гнатенков к Невейзеру.
   — Видел, — сказал Невейзер и спохватился, вспомнив о клятве. Дурацкая клятва на какой-то дурацкой книге, но ведь матерью поклялся... — Видел, — сказал он. — Попугая видел. А бункера? Какие бункера?
   — Что ж он? Всем показывает, а тебе не показал?
   — Да вот как-то так...
   Когда вышли из бани на волю, Невейзеру показалось, что не только легкие дышат, а дышит вся кожа, и так хорошо, спокойно и свежо на душе...
   — Или немецкую автономию основать здесь? — задумчиво глядел Гнатенков на босые ноги Невейзера. — Тут потомков немцев Поволжья много. (Видно, в душе он не решился еще окончательно на уход в монахи, вот и размышлял без устали, не замечая, что говорит вслух.)
   — И у меня вот... — хотел Невейзер сказать о своих предках-немцах, но Гнатенков перебил:
   — А чего вы босый и ботинки не одеваете?
   — Да гвоздь вылез.
   — Исправим. Или погодьте. — Сходив в дом, Гнатенков принес коробку, а в коробке — туфли: коричневые, с прострочкою, с лаковым носком, а остальное мягко-шершаво, приятно руке и глазу. — Примерьте-ка! Брал себе — малы оказались.
   Невейзер не сомневался, что туфли придутся впору. Обулся: так и есть.
   — Сколько я должен?
   — Никаких сколько. Все равно выкинул бы. Ну, идите в дом, отдохните, а я по свадьбе похлопочу. Свадьба у нас на открытом воздухе будет.

7

   Действительно, в доме никаких приготовлений к свадьбе не наблюдалось, и дом, не подозревая, что в жизни его обитателей происходят изменения, был тих, спокоен. Но уже какая-то небрежность, равнодушие чувствовались и виделись в его пространстве, как бывает в домах, которым уготована участь брошенности или перехода к другим владельцам.