Алексей СЛАПОВСКИЙ

ВИСЕЛЬНИК


   Самое удивительное, что история, рассказанная им, оказалась правдивой.

Вальтер Скотт. «Айвенго»




* * *


   То, что я убью ее, – дело решенное.
   Способов убийства при всем их кажущемся разнообразии – два.
   Первый – когда убиваешь сам, второй – когда кто-то убивает по твоему заказу.
   Я знаю тех, кому можно заказать убийство – и недорого. Да хоть бы и дорого, средствами я располагаю вполне. Но связываться с подрядчиком – значит, стать зависимым от него. Можно, конечно, заказать через посредника, если доверяешь ему. Но и тут будешь зависеть – уже от посредника, к тому же нет человека, которому я доверял бы хотя бы наполовину от требуемой, так сказать, критической массы доверия. Любой продаст.
   Поэтому лучше всего убить самому – при том, что я нормальный человек, у меня нет сладострастной необходимости слышать крики жертвы и видеть ее кровь. Мне нужно убийство как таковое, мне нужно, чтобы она умерла, – чтобы вспоминать о ней с нежностью и любовью, чтобы печалью, тоской своей опять попробовать соприкоснуться с этой жизнью.
   Итак, способов убийства два, подвидов тоже: а) инсценировка самоубийства; б) несчастный случай.
   Это будет несчастный случай.
   Это произойдет в ее день рождения.
   Падение с девятого этажа. Внизу – асфальт. Шансов на выживание практически нет.
   Я созову гостей. Я глаз с нее сводить не буду – муж, упоенный своей молодой красавицей женой, гордящийся ею. Всем станет завидно, хорошо и грустно. Потом она захочет выйти на балкон. Я знаю, как сделать, чтобы она захотела выйти на балкон.
   Потом она – кураж после шампанского – захочет вскочить на перила, она ведь любит чувство опасности. Я не успею ее остановить, не успею поддержать И она упадет. Я ворвусь в комнату – онемевший. Дикие глаза, трясущиеся руки. Все замолчат. Посмотрят на открытую балконную дверь. И всё поймут. Побегут вниз. Я – последним. Они столпятся вокруг нее. Я буду стоять в стороне. И вот кто-то, скорее всего Чикулаев, врач, решится, скажет. Отворачивая глаза в сторону, тихо скажет. Ее нет.
   Я не смогу подойти. Я не смогу смотреть на нее такую. Я сяду на землю, закрыв лицо руками, и буду сидеть так долго. Приедет «скорая», приедет и милиция, меня будут расспрашивать, а я буду молчать. Чикулаев поднесет мне стакан коньяку. Я выпью не поморщившись, как воду. И только тогда, запинаясь, по слову в полчаса, сумею рассказать досужему милиционеру, как это все случилось. И опять уйду в молчание.
   Это не будет молчание ради спасения, это не будет нарочитое молчание. Я знаю, что замолчу, чтобы сохранить в себе – ее. Чтобы не касаться ее словами, не говорить о ней. Сколько продлится мое молчание – не знаю. Общая молва: психический шок. Он ее так любил. Страшная история, нелепая смерть. Он ее так любил!.. Но рано или поздно придется вернуться к делам. Что ж, я вернусь – а может, и сразу после похорон займусь делами, но молча, молча. А потом постепенно начну говорить. Я буду говорить о ней сквозь зубы (скулы сводит судорогой), с сухими глухими глазами, буду говорить о ней с приятелем врачом Сашей Чикулаевым, буду говорить с подлецом-компаньоном Станиславом Морошко, буду говорить со школьным другом Лешей Хворостовым, буду говорить с теми случайными женщинами, что окажутся возле меня ночной порой, – пусть понимают, что такое есть они и что такое была она, пусть пытаются утешить горячей любовью, – но лишь кожа будет горяча, остальное – хлад.
   Лучшему художнику я закажу ее портрет – и он будет перенесен на гранитное надгробие. Она будет похоронена не на загородном новом кладбище (его все еще называют так, хотя ему уже лет пятнадцать), где необозримые кварталы могил соседствуют с воняющей птицефермой, а на старом, которое почти в центре города, проезжающим мимо и не знающим покажется, что это роща или парк – за деревьями и кустами не видно оград, крестов и памятников. Ходили слухи, что его снесут, поскольку многие родственники упокоившихся здесь сами померли и некому ухаживать за могилами. Не снесут, я это знаю из достоверных административных источников. А на месте заброшенных могил потихоньку-помаленьку появляются новые. Хоронит своих близких высшее городское начальство – несмотря на демократические времена, хоронят люди со связями, хоронит, конечно, мафия. Я – из тех, кто со связями, я деловой человек, делец – и это слово мне больше нравится, чем, видите ли, бизнесмен. Грубее, да, проще – но точно и по-русски. Жаль только, что придется хоронить ночью, тайком. Но зато потом не нужно ехать за город к этому курятнику, где живые всегда во множестве возятся вокруг мертвых, можно будет прийти даже пешком – кладбище близко от моего дома – и посидеть среди деревьев возле могилы, уединенно, тихо, слушая шум листвы, взглядывая иногда в голубое небо, глядя на ее лицо – спокойное, застывшее в граните, но слишком еще памятное, слишком живое – даже если это будет через десять лет.
   И уйти выплакавшимся (заранее хочу этих слез, предвкушаю), просветленным – и, конечно, уже без тех мыслей о самоубийстве, которые, не спросясь, время от времени вползают в меня.
   В этом-то и дело: чтобы не кончить жизнь самоубийством, мне нужно убить ЕЁ. Это что? – парадокс или юмор висельника?
   Кстати, всегда думал, что висельник – тот, кто вешает. Юмор вешающего. Это ведь страшней, чем юмор того, кого собираются повесить. Мне так казалось. Но недавно открыл словарь Даля (вот они, четыре тома с позолоченными надписями на корешках, четыре тома из моих примерно трех тысяч книг), нашел соответствующую статью и прочел: «ВИСЕЛЬНИК – удавленник, человек повешенный, либо удавившийся. // Сорванец, негодяй, достойный виселицы». Что ж, если я не висельник в первом значении, то уж во втором – он. Сорванец. Негодяй тоже хорошо, но сорванец лучше. В этом слове парадоксальность: во-первых, оно очень не подходит ко мне, тридцатисемилетнему мужчине с западноевропейской внешностью, рост метр восемьдесят два, осанка референта при премьер-министре, речь дипломата, взгляд киногероя. Во-вторых, двойственность: висельник, но сорванец. То есть намеревался было повисеть, да сорвался.
   Первый раз мне пришла в голову мысль повисеть, когда я еще был глупым студентом, уехавшим от папки с мамкой в далекий большой город, учившимся на физико-математика в университете, жившим в общежитии. Мне не нравилось общежитие. Но женился я-таки по любви, в двадцать лет, на девушке, чьи родители зарабатывали деньги где-то в Северной Африке, а она довольно скромно жила одна в трехкомнатной квартире. Родители на свадьбу не сумели приехать, прислали поздравительную телеграмму, а через месяц с оказией – довольно большое количество денег, которое мы за месяц же и прокутили. Все кончилось банально, как сучий хвостик. Что такое сучий хвостик? Не знаю, это выражение моего подлеца-компаньона Стасика Морошко. И вот как-то я – через месяца два после свадьбы, до смерти любящий – вышел ясным утром из дома, прощально расцелованный ею, – на занятия, а она осталась: что-то насморк, что-то нехорошо. Уже отойдя далеко, обернулся – не знаю почему, у нас не было обычая прощаться издали, махая друг другу ручками. И увидел ее стоящей на балконе. И сразу же нагнулся в повороте – будто не на балкон смотрю, по делу повернулся – поставить ногу на бордюр и завязать шнурок. Вывихивая глаза, смотрел и видел, как она отпрянула, – но вот опять выглядывает.
   Я пошел к автобусной остановке. Я смотрел на дорогу лицом, а глазами, одним глазом косил на балкон – и видел полу ее синего халата. Ждет, значит, когда я уеду. Чтоб уж наверняка. Автобус подошел, я сел, на следующей остановке вышел, побродил немного…
   Дверь я отомкнул одним поворотом ключа, плечом ударил, сорвал цепочку, вошел быстро, но не спеша.
   Его я бил долго, основательно. Ее не тронул. Напрасно, конечно, следовало – наоборот. Но мне тогда было двадцать лет и я не мог тронуть женщину ударом – следствием чего, возможно, явилась позднейшая привычка – лет до тридцати, когда мне, к сожалению, случалось еще напиваться, – хлестать в пьяном виде девиц по щекам. Воспринимали по-разному: и слезы, и крики, и истерика, но и – лобзанье бьющих рук.
   Спустив его с лестницы, я, помнится, ничего не сказал ей, начал собирать свои вещи.
   «Я тебя люблю», – сказала она.
   «Бывает», – ответил я.
   «Это случайность», – сказала она.
   «Бывает», – ответил я.
   «Больше никогда», – сказала она.
   «Само собой», – ответил я.
   «Не уходи», – сказала она.
   Я ушел.
   В тот же вечер напился, сорвал занавесь, отделяющую привилегированное ложе старосты нашей комнаты Гервазия от прочего студенческого быдла (комната была на восемь коек), выдрал из занавеси толстую бельевую веревку, пошел в сортир, заперся в кабине, привязал веревку к сливному бачку, что ржавел и капал над головой, сделал петлю, сунул голову и прыгнул с унитаза (нет, соврал, прыгнул с какой-то трубы, потому что вместо унитаза была дыра в цементном полу), прыгнул, поджав ноги: высоты для нормального повешения не хватало. Горло больно перехватило, я засучил, заелозил ногами по полу, забил ими по фанерной дверце, с ужасом чувствуя, что не в силах встать на ноги, что сознание мутнеет, уходит.
   Дверь вышибли, меня вынули.
   Идеализма я не потерял, у меня его и не было. Просто я любил эту потаскушку, – и она ведь тоже каждый день и до свадьбы, и после – до того самого дня – куковала мне о любви. Вот и обиделся. Осерчал.
   Видеть ее не мог и около месяца не ходил на занятия, чуть не отчислили, пришлось потом наверстывать. Она навестила меня как-то, я спокойно сказал: «Скройся, пожалуйста», – и пошел на нее с задумчивым лицом. Она взвизгнула – и след ее простыл. Навеки.
   После этого, а может, и благодаря этому я довольно быстро заматерел, и меня любили многие, и даже, как Остапа Бендера, одна женщина – зубной техник. Вот почему я имею возможность широко и белозубо улыбаться в отличие от большинства моих полоротых соотечественников. Я до сих пор с этой женщиной поддерживаю изредковую связь (есть ли такое словечко у Даля или я сам выдумал?) – и не только ради зубов, но и ради нее самой, потому что она очень хороша на ощупь. Личико подгуляло, правда, но шторы у меня плотные, тяжелые, закрыл – и ночь. И – на ощупь.
   До тридцати двух лет – если уж повествовать классически, последовательно – я трудился в научно-исследовательском институте. Были так называемые хоздоговорные темы, позволявшие заработать, и я умудрился даже построить себе однокомнатный кооператив – который два года назад продал и купил двухкомнатную квартиру в центре. Это уже – став дельцом.
   Потом я отбил жену у другого дельца. Вернее, она сама от того дельца отбилась. Я встретился с ней на обмывании одной удачно провернутой операции. Он ее повсюду таскал с собой, хвастаясь, – даже на такие вот обмывания, которые, в общем-то, занятие чисто мужское, и если уж кого таскать, то подружек проверенных, а не жен. (Проверенных не в смысле молчаливости – при них о деле не говорится, а в смысле обычном, физиологическом – чтоб венеркиных мучений не было, как говаривал брат Пушкин.) Я и двух слов-то ей не сказал, только слушал ее умности, которые она спешила предъявить, узнав о моем благородном физико-математическом образовании, – чтобы показать свое не менее благородное филологическое. Филологини – то же, что и актрисы, народ влюбчивый, изменчивый, неверный, и я не удивился, когда она, увидев своего мужа свалившимся в стельку в намерении дрыхнуть до утра на дощатом полу веранды (мы кутили на чьей-то даче), захотела посмотреть, как я живу.
   Она проще сказала, она сказала: «Я хочу к тебе». Что ж, поехали. Не впервой.
   Наутро она объявила, что такого мужика у нее никогда не было и она остается навсегда, если я не против. Слова привычные: я тщеславен, поэтому над женщинами всегда трудолюбив, тщателен, альтруистичен, и лишь доведя до кондиции – и неоднократно, – начинаю думать о себе. Но чтобы остаться – я был против. На кой? Люблю, сказала она. Ну и люби, разрешил я. Авось при летной погоде и соответствующих условиях еще встретимся как-нибудь. Люби – но безответно. И будь мне признательна, потому что безответная любовь облагораживает душу – или хотя бы наполняет ее. Люблю смертельно, твердила она. Чтой-то больно уж быстро – после одной-то ночи, засомневался я с простодушным видом. Люблю давно, сказала она, как только увидела. На фиг, на фиг, сказал я. Все было прекрасно и тем не менее. Довольно и того, что я изменил принципу не трогать жен друзей. Он тебе не друг, сказала она. Партнер, сказал я, а это еще хуже. Она сделала гордые глаза и сказала: хорошо. Я приду только тогда, когда позовешь. Но – не на час, не на ночь. Навсегда. Или не приду совсем.
   Меня это устраивало.
   Прошла неделя с чем-то. Я ехал на машине и увидел ее, остановился, подозвал ласково. Пригласил в гости. Я же сказала, сказала она. Или насовсем, или иди к черту. Ну и что любит, добавила – очень как-то странно, печальным голосом, будто всерьез, будто не она имеет обыкновение от хмельного мужа по чужим постелям скакать. Правда, оговорюсь сразу, она уверяла меня потом, что изменила мужу впервые – после пяти лет совместной жизни. Я посетовал, что звание Героя Соцтруда отменили и нечем отметить ее супружеский подвиг. Она усмехнулась. Но это потом, а тогда так и распрощались, она ушла, обдуваемая ветром и пылью, с поникшей душой, я же уехал слегка лишь огорченный: меня ждали великие дела.
   А теперь скороговоркой: через месяц я позвал ее, она стала у меня жить, муж явился с двумя друзьями и даже с пистолетиком, друзья трясли кулаками и мордами, он тряс пистолетиком, мне ничего не оставалось, как под видом смягчения разговора предложить им коньяку, а для этого открыть бар, откуда я, выдвинув тайную дощечку, достал отнюдь не коньяк, а тоже пистолетик, выстрелил первым патроном, который был холостым, после чего отобрал у мужа пистолетик, дал ему по рылу, разрядил пистолетик, вернул и попросил гостей удалиться.
   Мы поженились.
   Мы зажили славно и любовно.
   Мы даже помирились с ее бывшим мужем, поскольку он понял, что бабу, так сказать, не вернешь, а партнерство есть партнерство, терять со мной контакт ему было невыгодно.
   И опять скороговоркой: повторяя каждый день по семь, а то и по восемь раз, что любит меня, что не встречала мужика и вообще человека лучше меня, любимая моя вторая жена однажды вечером не вернулась домой. После полуночи я сел в машину и стал постыдно объезжать всех знакомых, полузнакомых и малознакомых, разыскивая ее, звонил в милицию, и в морги, и в больницы, наведался к бывшему мужу и строго, словами и действиями, спросил, не решил ли он запоздало отомстить? Он, утирая кровь из-под носа, клялся, что и думать про нее забыл, давно уж себе новую завел – и в доказательство сдергивал одеяло с этой новой, показывая ее. Что ж, новая была хороша, но любоваться на нее в ту ночь я не имел охоты, отметив только в сердце своем, что она есть и никуда от меня не уйдет, если пожелаю; это самое мое сердце начало догадываться, что случилось. А случилось простое дело: любимая моя филологиня, тонкая умом и талией, ушла – к человеку по кличке Фазан, имеющему в кармане много миллионов, а в голове восемь классов образования и бандитскую смекалку, в душе ж – бесстрашие почти звериное. Я бы не испугался, но любовь дело святое, а она, явившись на пятый день (причем благородно, без сопровождения и охраны – хотя у подъезда в машине кто-то сидел), сказала, что именно любит его, причем вне зависимости от миллионов, а любит как человека – человека по-своему глубоко несчастного, задушевного.
   Недолго длилось их блаженство – через месяц несчастного задушевного Фазана пришиб до смерти другой, тоже, возможно, несчастный и задушевный, неведомый мне избранник. Филологиня моя, походив немного в трауре из черной замшевой куртки, черной мини-юбки и черных замшевых сапог, нашла, наконец, настоящий идеал: психиатра-нарколога, известного всей стране и за рубежом. Тем самым она оторвалась от бывших своих кругов общения. Но со мной почему-то пожелала продолжить дружбу. Поздним вечером, одеваясь, она печально, как встарь, сказала, что все-таки лучше мужика она не знала. Я выпил коньяку из горлышка – случай редкий – и дал ей по одухотворенной филологической морде. Не пощечину дал – чай не баре, из простых вышли, – а кулаком, основательно. Вот она-то мне руки и целовала, а я вырывал, потому что коньяк, выпитый натощак, вдруг попросился опять на волю – тоже редкий для меня случай – и мне срочно требовалось в туалет.
   Пока я блевал, она за дверью говорила, что хотя любит своего психиатра, но никак не может забыть меня. Я тебя тоже помню, любимая, отвечал я, рыгая, но видеть больше не хочу. Жаль, сказала она, ушла и больше не появлялась.
   Итак, я в этой жизни любил двух женщин – и обе мне изменили. Зачем мне, спрашивается, третий раз входить в одну и ту же воду?
   Чтобы убить ЕЁ.
   И тут не месть ей за других, это было бы слишком дешево. Тут сложнее. Настолько сложнее, что я и объяснить не смогу. Впрочем, я, кажется, уже сказал: мне нужно убить ее, иначе я убью себя. А я жить хочу. Умом, по крайней мере. Потому что ум мой физико-математический совершенно точно знает, что жизнь прекрасна и удивительна, хотя душа моя этому верить никак не хочет. Об этом я толковал психиатру, мужу моей филологини (не пропадать же даром знакомству), который консультировал меня бесплатно, при этом, роняя честь своей профессии, сильно потел и волновался, вместо того чтобы повелительно пронзать меня насквозь жгучим психиатрическим, все на свете ведающим взглядом. Психиатр мямлил, что причиной моей депрессии является ряд стрессов, да то, да се. Вы что, спросил я его, всерьез думаете, что уход к вам моей жены для меня непереносимый стресс?
   Психиатр, взмокнув окончательно, согласился, что могут быть причины и более тонкие, кои не объяснишь житейскими обстоятельствами. Может, в организме просто нарушен химический баланс, сказал он. Может, вы имеете склонность к алкоголизму, но сдерживаете себя, вот вам и депрессия. Я сознался, что склонность действительно имею и, понимая это, не только ограничиваю себя, а в последнее время вообще почти бросил пить. Психиатр оживился, приободрился, подсох немного – и стал выдавать рекомендации, особенно упирая на то, что в здоровом теле здоровый дух, поэтому не на «мерседесах» надо разъезжать, а пешком бегать – и как можно больше. У меня не «мерседес», сказал я, уходя. У меня «ниссан» последней модели. Сто лошадиных сил. Каждая из них может стоить вам жизни, сказал он тоном инспектора ГАИ. Что ж мне, сто раз умирать? – удивился я. В общем, мы не поняли друг друга.
   Умница Чикулаев сказал мне, что ходить по психиатрам для меня пустое занятие, потому что я заведомо никому не верю, а врачу необходим абсолютный авторитет и готовность больного слушать его, разиня рот. Ты же, сказал Чикулаев, перед любым психоаналитиком будешь выпендриваться, будто сам психоаналитик, – и начнется взаимная демонстрация амбиций. Знавал я такие случаи, хуже нет, когда больной или слишком умный, или, упаси, Господи, сам врач. Так что жуй таблеточки, какие дам, – и авось пройдет.
   Что ж, я стал жевать таблеточки.
   Жуя их, прочел мимоходом в какой-то газете, вовсе не медицинской, а общедоступной, статьишку о том, что-де вранье, будто все стрессы приносят вред нервам и психическому здоровью. Бывают ситуации, когда встряска необходима, когда человек должен попасть в сложную ситуацию – но при условии обязательного преодоления трудностей, обязательной победы. Вот что его укрепит, вот что подсунет ему почву под ноги.
   Побед, однако, в моей деловой, дельцовской жизни у меня и так немало: я хитр и расчетлив, – а вот с почвой хуже.
   И я своим умом развил сказанное в статьишке. И вот, в результате, должен убить.
   Но следует все тщательно обдумать.
   Вариант с балконом, пожалуй, слишком экзотический. Не имея опыта, я, однако, знаю: чем хитроумней задумаешь, чем сложнее интрига убийства – ради своей безопасности, – тем легче потом влопаться. Нужна простота – почти дебильная.
   Но идея высоты долго меня не отпускала. То представлю, как сталкиваю ее с моста. Или: едем в горы. Не на Кавказ, Кавказ уж не наш, но где-то ведь в России есть горы? – ну, допустим, на Урал, на реку Чусовую, на байдарках и каноэ. Взбираемся на утес, чтобы полюбоваться видами. Она оступается. Падает.
   Нет, отрываться от дома нельзя – иначе как же памятник, могила на старом кладбище, деревья и голубое небо над могилой и, главное, возможность часто эту могилу посещать?
   Инсценировка самоубийства?
   Повешение в ванной. Растворение в стакане трех десятков таблеток снотворного. Ну и так далее. Причины? А то и хорошо, что никаких причин. Я буду только разводить руками. Не знаю. Не понимаю. В страшном недоумении.
   Так я строил планы, придумывал, воображал и, можно сказать, мечтал – а время шло, и иногда тоска наваливалась такая, что хоть вой, хоть сам бросайся с девятого этажа. Хандра без причины, но та и хандра, когда не от худа и не от добра, как Верлен сказал в чьем-то довольно неплохом, на мой взгляд, переводе. Я любил шептать это стихотворение девушкам на ушко, хоть и с внутренней усмешкой. Уж очень девушки податливы на поэтическое слово. Чем-то даже вековечным припахивает эта их податливость, уютно-вековечным…
   И решил: будет день – будет и пища, успею еще придумать, как ее убить, а покамест надо ее найти.
   Иди туда, не знаю куда, ищи то, не знаю что.
   Мне требовалось, если честно, нечто рекламно-парфюмерное: стройность, красота, юность, свежесть. Поскольку я вообще вкусами пошл. Но – и толику и ума не мешало бы. И какую-то изюминку в характере. И главное, чтобы я с первого взгляда почувствовал: вот то, что мне нужно.
   Майскими вечерами (в конце мая) я ставил машину в гараж после обильного трудовой суетой дня и пешком слонялся по центру города, присматривая, оценивая, выбирая. Выбор-то богат, если б иметь цели обычные: для провождения времени, для услажденья плоти. Но у меня цели были другие. И хоть загляделся на брюнетку с синими очами, но – бескорыстно, просто любуясь ею и понимая, что это – не то. Брюнетка (лет двадцати) чему-то смеялась, держась за рукав курсанта военного училища. Черные волосы, синие глаза – и его зеленая форма. Это тоже привлекало – своей несочетаемостъю. Впрочем, и курсант был хорош: высок, широкоплеч, тоже темноволос и тоже синеглаз. Если б не казенная форменная одежка – совсем джентльмен. Они стояли у входа в кинотеатр, ждали начала сеанса. Курсант в увольнении, со своей девушкой пошел в кино. Он не будет рыскать с нею в поисках свободной квартиры или дачи, нет, он с нею – мороженое кушать и кино смотреть. А через год (судя по числу желтых нашивок на рукаве) он закончит училище, они поженятся – и заживут благонравно, заведут детей и т.п. Ибо курсанты народ такой, что выбирают девушек порядочных, из хороших семей, у курсантов, насколько я знаю, требования в этом деле очень высокие.
   Я бы тоже не прочь, то есть это даже в идеале должно так быть: девушка порядочная и из хорошей семьи. И все же курсантова невеста меня почему-то не взволновала – и я пошел дальше.
   Я пошел дальше, но через пять минут резко развернулся – и назад. Однако синеглазой брюнетки и синеглазого курсанта возле кинотеатра уже не было. Сеанс, значит, начался. Это подтвердила билетерша у входа.
   – Может, киножурнал еще идет – так я пройду, – сказал я.
   – Никаких журналов давно уже нет! – удивилась билетерша.
   Бог мой, сколько же я не был в кино? Пять лет? Семь? Даже и не вспомню.
   – Ну, нет так нет. Мне там знакомого надо найти.
   – После начала не пускаем, – сказала билетерша.
   – И правильно делаете, – одобрил я, – но у меня поезд через час. – И вручил ей вместо билета хрустящую новенькую купюру (терпеть не могу мятых денег). Купюра была достаточно крупной, чтобы билетерша сделала исключение из правил. Она даже проводила меня до входной двери в зал, открыла ее и отодвинула штору.
   Зал был полупустым. День субботний, у граждан дачи, домашние дела, к тому же еще не вечер. Я сел на последний ряд и, осмотревшись, скоро увидел курсанта и брюнетку. Они сидели наискосок от меня, прижавшись друг к другу. Тоже сзади всех, и понятно почему: прижимались друг к другу все теснее – и вот начали целоваться. Курсант целовался деликатно, поистине джентльменски, она была чуть порывистей, но одновременно и разумней – то и дело мягко отталкивала его руками, торопливо оглядывалась, заинтересованно смотрела на экран, но через весьма короткое время опять прижималась к курсанту, поворачивала голову, что-то говорила, курсант тянулся к ней губами, все начиналось сызнова.
   Я решил не портить им сеанса. Пусть для него это станет горьким, ярким воспоминанием: кинотеатр, полумрак, поцелуи, нестерпимость желания и странная тайная радость от невозможности это желание удовлетворить. Пия горемычную одинокую водку где-нибудь в забайкальской зоне строгого режима (по знакам различия я понял, что курсант принадлежит училищу МВД), он будет смотреть на неправдоподобный рериховский закат и спрашивать себя: да была ли эта девушка, была ли эта любовь, не пригрезилось ли все? Но с каждым новым стаканом уверенность в реальности происшедшего будет возрастать, и рука судорожно стиснет стакан и раздавит его – и он с удивлением посмотрит на осколки, удивляясь собственной силе, и эта сила вселит в него новую горечь: как же он, столь мощный мужчина, столь крепкий духом и телом, упустил свою любовь, позволил какому-то шпаку увести из-под носа невесту? Нет, он еще вернется, он еще покажет ему! А она поймет, рано или поздно поймет, какую ошибку сделала. Может, уже поняла и уже пишет ему письма, но не отсылает, хотя он сообщил свой адрес, черканув ей несколько строк сугубо информативного характера. Если же она все-таки отправит ему письмо – он не ответит. Или ответит опять сухо и спокойно. А вот когда приедет – будет другой разговор. Очень уж хочется посмотреть ей в глаза… Синие ее глаза. Тонкие запястья. И остальное, что он успел ощутить лишь сквозь одежду – но видит теперь ясно, будто видел это въявь: вот она стоит перед ним, вот она простирает к нему руки… И он валится на узкую продавленную койку в своей тесной лейтенантской комнатушке и засыпает с улыбкой.