Страница:
И вдруг она осознала, что может идти на все четыре стороны прямо с этого места. Просто пешком уйти за пределы нынешней жизни — у Катерины Ивановны даже заныло в груди, когда она попыталась вообразить свое освобождение. Вероятно, кварталы, где она гуляла раньше и ходила по магазинам, дадутся легко: шагая по ним. она будет делать всего-навсего то же, что делала каждый день. Потом начнутся чужие улицы, состоящие из стандартных и как бы знакомых домов, киосков, гаражей, — Катерина Ивановна догадалась, что будет очень трудно избыть эту дурную область повторений, и удивилась, что это все же достижимо простыми усилиями пешей ходьбы. Надо только шагать и шагать, не преодолевая препятствия, а плавно их огибая, — где-то по земле прочерчен предел, за которым, по судьбе, ей не суждено побывать никогда. Возможно, там, за этим пределом, удастся зажить по другим законам, никому не давая себя в обиду. Еще Катерина Ивановна вдруг поняла, что со смертью матери их связь не исчезла, и теперь они должны сделаться как бы симметричны относительно общей прежней жизни; если мать ушла далеко, то и ей надлежит уйти, набирая нужное расстояние земными километрами.
Катерина Ивановна прощально подняла глаза на свое окно и увидела, что в комнате сквозь косые складки тюля, похожие на серые паутины, вовсю пылает электричество. Ей стало неприятно, что она не может подняться и выключить люстру — хотя если бы она попала в квартиру, то первым делом поспешила бы ее зажечь. Вероятно, свет горел и сегодня утром, именно из-за него все лица были такими нездоровыми, маслянистыми, а мебель казалась немного сдвинутой с привычных мест, развернутой под каким-то теневым углом. Очень может быть, что люстра вообще не гасла с той минуты, когда Катерина Ивановна очнулась от липкого сна и увидала мамино мертвое тельце, по-детски обнявшее подушку, выставив задок, — выбравшееся на поверхность своей страдальческой бредовой постели. Сердце у Катерины Ивановны скакнуло воробьем. Внезапно ей почудилось, что кто-то стоит за обросшим побегами неопрятным тополем: там подпрыгнула ветка, посыпался мокрый шорох. Обыкновенный страх, будто глоток горячего чая, отрезвил и оживил Катерину Ивановну. Она бросилась назад в освещенный подъезд, сильно шаркая ногами по ступеням, высоко перехватывая перила онемевшей от ужаса рукой.
У своей двери на втором этаже она остановилась и долго не могла унять дыхание: грудь распирало, точно надуваемый воздушный шар. Наконец Катерина Ивановна разобрала, что за ней никто не гонится и подъезд по-прежнему пуст. Теперь умолкло даже бормотание телевизоров, прерываемое криками и пальбой, — вероятно, кончился фильм, и осталось только журчание батарей да загустевший шум дождя, а по черному зеркальному окну ползли, срываясь и замирая, набрякшие капли. В груди у Катерины Ивановны тоже что-то срывалось и замирало, исчезало, не находя разрешения. Она выпростала из сумки Остатки газеты, постелила на ступеньку и неловко села, прикрыв горячие глаза. Мамино тело на подушке напоминало муху, извлеченную из компота и положенную с краешку. А была такая рослая, плечистая, ее ученики — девятиклассники, десятиклассники — не всегда дорастали до ее сердитых бровей. Терпеть не могла, если Катерина Ивановна где-нибудь задерживалась, требовала отчета до минуты, и всегда выходило так, что час или два проваливались куда-то… Какая-то туманная, разреженная жизнь, никак ее не соберешь, а ночами не спится, слушаешь тепловозные гудки, которых днем не бывает, и все внутри дрожит, и кажется, будто это в тебя, как в трубу, дует пустынная ночь. Вот опять прозвучало — жалобней и чище, чем в квартире. Катерина Ивановна попыталась привалиться к стене, подремать, но в мозгу, будто заведенные, закрутились части чужих движений и разговоров: костлявые руки надламывали упаковку таблеток, листва бросалась в окно автобуса, кто-то кого-то без конца пропускал в дверях, резко отступая, отъезжая, как каретка пишущей машинки, опять и опять начиная строку.
…Сегодня, когда ехали на кладбище, деревья и кусты, обращенные к дороге, были в ливнях засохшей грязи, а старая трава на обочине казалась войлочной, шерстистой. Катерине Ивановне чудилось, будто хлесткая слякоть отпечаталась на юных листьях внезапной майской жарой и будто все вокруг было резко остановлено как есть и теперь шевелится уже не само, а просто кто-то треплет вялую макетку. По контрасту кладбище выглядело удивительно живым, острые травины на пригреве были, будто шприцы, переполнены соком. Сквозь наплывающий сон мать посмотрела на Катерину Ивановну и со вздохом, подоткнув плечом полурасстегнутую в серой наволочке подушку, отворотилась к стене. Осердясь на дочь, она всегда брала в руки какую-нибудь случайную вещь и принималась ее гладить, голубить, будто самое дорогое на свете. Если бы можно было сейчас стереть бесконечные ссоры с ней, особенно за последние месяцы… Катерина Ивановна и мать отчужденно молчали по многу часов, но этих пауз всегда не хватало, чтобы помягчеть и заговорить по-хорошему, всегда что-нибудь зловредное подворачивалось на язык. Времени в конце концов так и не хватило. Катерине Ивановне теперь хотелось, чтобы не было новой жизни, не было морока, что затемнил ей ум в последнюю мамину ночь, чтобы все вернулось и пошло по-прежнему. Ей вдруг представилось с непреложной ясностью, что в минуту, когда человек умирает, окружающее озаряется из неизвестного угла, обливается как бы крепкой световой глазурью и после уже не может измениться или исчезнуть, потому что для умершего больше ничего не происходит. Смерть, будто некий закрепляющий раствор, мгновенно схватывает все в поле зрения человека и делает это вечным: умершего уже нельзя убрать оттуда, где он остался навсегда. Наверное, теперь тряпичная комнатка, где Катерина Ивановна с матерью прожили столько лет, окаменела, пропиталась бальзамирующими солями, и с этих пор любое движение в ней будет уже не жизнью, а изображением жизни посредством макета, где сверху по очереди переставляются предметы и фигурки людей.
…Катерина Ивановна крупно вздрогнула в полудреме, затекшая согнутая нога сорвалась со ступеньки, и от нее по телу побежал мурашливый озноб. Раскаленная лампочка над головой грубо освещала шершавую штукатурку, от тишины в ушах надувались пузыри. Катерина Ивановна неловко поднялась, одернула платье: тут же нестерпимо запестрела плитка лестничной площадки, словно кто-то тянул из-под ног побитый шашечный узор. Катерину Ивановну качнуло, покатило по стене и бросило на дверь, поплывшую куда-то с незнакомым раздирающим скрежетом.
Медленно раскрылась тусклая щель. Катерина Ивановна схватилась за ручку, чтобы не дать двери распахнуться совсем, но та внезапно вильнула, и Катерина Ивановна почти упала в прихожую, запнувшись о забытый маленький венок. Проволочный венок хлобыстнулся ничком, отрясая мусор, и сразу все сделалось неестественным, клейким, дерущим, стоило чего-нибудь коснуться, будто всюду был пролит засохший пятнами густой сироп. С липким треском отдирая ноги от пола, вымытого Маргаритой, Катерина Ивановна прошла немного вперед. На тумбочке и на полу стояли банки с водой из-под цветов: в одних вода была свежая, ясно-округлая, в других почему-то закисла и стала тяжелая, будто яичный белок, и подле все было усыпано папиросными лепестками, подернуто как бы первой пленкой собственной почвы, где труха умершего букета соединялась с пылью брошенного жилья. Тихо стучали часы, на странно голом циферблате черная двойная стрела показывала полночь. Рифленое стекло на комнатной двери золотилось, зыбилось, будто там перепархивало что-то. Уже совсем не волнуясь, будто все происходит не с ней, Катерина Ивановна толкнула дверь привычным изворотом тела, как делала всегда, когда возвращалась с продуктами.
Середина комнаты была истоптана и пуста. На диване, поверх постели, перепутанной в узлы, лежала согбенная мамина фигурка в задравшейся сорочке, с распяленным по подушке синеватым ртом. Опрокинутый ночник, висящий на собственном проводе, освещал на полу черную лепеху стоптанного тапка, оцарапанные половицы, выпускал из угла косые подвижные тени, прозрачные, будто крылья гигантского насекомого. Мать оторвала измятый рот от мокрого пятна, приподнялась, натянув на шее косую жилу, и, вся двигаясь на этих жилах, как марионетка на веревочках, медленно села.
глава 2
Катерина Ивановна прощально подняла глаза на свое окно и увидела, что в комнате сквозь косые складки тюля, похожие на серые паутины, вовсю пылает электричество. Ей стало неприятно, что она не может подняться и выключить люстру — хотя если бы она попала в квартиру, то первым делом поспешила бы ее зажечь. Вероятно, свет горел и сегодня утром, именно из-за него все лица были такими нездоровыми, маслянистыми, а мебель казалась немного сдвинутой с привычных мест, развернутой под каким-то теневым углом. Очень может быть, что люстра вообще не гасла с той минуты, когда Катерина Ивановна очнулась от липкого сна и увидала мамино мертвое тельце, по-детски обнявшее подушку, выставив задок, — выбравшееся на поверхность своей страдальческой бредовой постели. Сердце у Катерины Ивановны скакнуло воробьем. Внезапно ей почудилось, что кто-то стоит за обросшим побегами неопрятным тополем: там подпрыгнула ветка, посыпался мокрый шорох. Обыкновенный страх, будто глоток горячего чая, отрезвил и оживил Катерину Ивановну. Она бросилась назад в освещенный подъезд, сильно шаркая ногами по ступеням, высоко перехватывая перила онемевшей от ужаса рукой.
У своей двери на втором этаже она остановилась и долго не могла унять дыхание: грудь распирало, точно надуваемый воздушный шар. Наконец Катерина Ивановна разобрала, что за ней никто не гонится и подъезд по-прежнему пуст. Теперь умолкло даже бормотание телевизоров, прерываемое криками и пальбой, — вероятно, кончился фильм, и осталось только журчание батарей да загустевший шум дождя, а по черному зеркальному окну ползли, срываясь и замирая, набрякшие капли. В груди у Катерины Ивановны тоже что-то срывалось и замирало, исчезало, не находя разрешения. Она выпростала из сумки Остатки газеты, постелила на ступеньку и неловко села, прикрыв горячие глаза. Мамино тело на подушке напоминало муху, извлеченную из компота и положенную с краешку. А была такая рослая, плечистая, ее ученики — девятиклассники, десятиклассники — не всегда дорастали до ее сердитых бровей. Терпеть не могла, если Катерина Ивановна где-нибудь задерживалась, требовала отчета до минуты, и всегда выходило так, что час или два проваливались куда-то… Какая-то туманная, разреженная жизнь, никак ее не соберешь, а ночами не спится, слушаешь тепловозные гудки, которых днем не бывает, и все внутри дрожит, и кажется, будто это в тебя, как в трубу, дует пустынная ночь. Вот опять прозвучало — жалобней и чище, чем в квартире. Катерина Ивановна попыталась привалиться к стене, подремать, но в мозгу, будто заведенные, закрутились части чужих движений и разговоров: костлявые руки надламывали упаковку таблеток, листва бросалась в окно автобуса, кто-то кого-то без конца пропускал в дверях, резко отступая, отъезжая, как каретка пишущей машинки, опять и опять начиная строку.
…Сегодня, когда ехали на кладбище, деревья и кусты, обращенные к дороге, были в ливнях засохшей грязи, а старая трава на обочине казалась войлочной, шерстистой. Катерине Ивановне чудилось, будто хлесткая слякоть отпечаталась на юных листьях внезапной майской жарой и будто все вокруг было резко остановлено как есть и теперь шевелится уже не само, а просто кто-то треплет вялую макетку. По контрасту кладбище выглядело удивительно живым, острые травины на пригреве были, будто шприцы, переполнены соком. Сквозь наплывающий сон мать посмотрела на Катерину Ивановну и со вздохом, подоткнув плечом полурасстегнутую в серой наволочке подушку, отворотилась к стене. Осердясь на дочь, она всегда брала в руки какую-нибудь случайную вещь и принималась ее гладить, голубить, будто самое дорогое на свете. Если бы можно было сейчас стереть бесконечные ссоры с ней, особенно за последние месяцы… Катерина Ивановна и мать отчужденно молчали по многу часов, но этих пауз всегда не хватало, чтобы помягчеть и заговорить по-хорошему, всегда что-нибудь зловредное подворачивалось на язык. Времени в конце концов так и не хватило. Катерине Ивановне теперь хотелось, чтобы не было новой жизни, не было морока, что затемнил ей ум в последнюю мамину ночь, чтобы все вернулось и пошло по-прежнему. Ей вдруг представилось с непреложной ясностью, что в минуту, когда человек умирает, окружающее озаряется из неизвестного угла, обливается как бы крепкой световой глазурью и после уже не может измениться или исчезнуть, потому что для умершего больше ничего не происходит. Смерть, будто некий закрепляющий раствор, мгновенно схватывает все в поле зрения человека и делает это вечным: умершего уже нельзя убрать оттуда, где он остался навсегда. Наверное, теперь тряпичная комнатка, где Катерина Ивановна с матерью прожили столько лет, окаменела, пропиталась бальзамирующими солями, и с этих пор любое движение в ней будет уже не жизнью, а изображением жизни посредством макета, где сверху по очереди переставляются предметы и фигурки людей.
…Катерина Ивановна крупно вздрогнула в полудреме, затекшая согнутая нога сорвалась со ступеньки, и от нее по телу побежал мурашливый озноб. Раскаленная лампочка над головой грубо освещала шершавую штукатурку, от тишины в ушах надувались пузыри. Катерина Ивановна неловко поднялась, одернула платье: тут же нестерпимо запестрела плитка лестничной площадки, словно кто-то тянул из-под ног побитый шашечный узор. Катерину Ивановну качнуло, покатило по стене и бросило на дверь, поплывшую куда-то с незнакомым раздирающим скрежетом.
Медленно раскрылась тусклая щель. Катерина Ивановна схватилась за ручку, чтобы не дать двери распахнуться совсем, но та внезапно вильнула, и Катерина Ивановна почти упала в прихожую, запнувшись о забытый маленький венок. Проволочный венок хлобыстнулся ничком, отрясая мусор, и сразу все сделалось неестественным, клейким, дерущим, стоило чего-нибудь коснуться, будто всюду был пролит засохший пятнами густой сироп. С липким треском отдирая ноги от пола, вымытого Маргаритой, Катерина Ивановна прошла немного вперед. На тумбочке и на полу стояли банки с водой из-под цветов: в одних вода была свежая, ясно-округлая, в других почему-то закисла и стала тяжелая, будто яичный белок, и подле все было усыпано папиросными лепестками, подернуто как бы первой пленкой собственной почвы, где труха умершего букета соединялась с пылью брошенного жилья. Тихо стучали часы, на странно голом циферблате черная двойная стрела показывала полночь. Рифленое стекло на комнатной двери золотилось, зыбилось, будто там перепархивало что-то. Уже совсем не волнуясь, будто все происходит не с ней, Катерина Ивановна толкнула дверь привычным изворотом тела, как делала всегда, когда возвращалась с продуктами.
Середина комнаты была истоптана и пуста. На диване, поверх постели, перепутанной в узлы, лежала согбенная мамина фигурка в задравшейся сорочке, с распяленным по подушке синеватым ртом. Опрокинутый ночник, висящий на собственном проводе, освещал на полу черную лепеху стоптанного тапка, оцарапанные половицы, выпускал из угла косые подвижные тени, прозрачные, будто крылья гигантского насекомого. Мать оторвала измятый рот от мокрого пятна, приподнялась, натянув на шее косую жилу, и, вся двигаясь на этих жилах, как марионетка на веревочках, медленно села.
глава 2
То была семья потомственных учителей, вернее, учительниц, потому что мужья и отцы очень скоро исчезали куда-то, а женщины рожали исключительно девочек, и только по одной. Семья жила в провинции и была провинциальна. Женщины привычно носили уродливые шляпки с обвислыми капустными полями и резиновые сапоги на литых каблуках, которые будто специально для них выпускала из года в год какая-то местная фабричка. Этих женщин словно не касалось, что город рос, обзаводился столичным хозяйством вроде цирка и метро, что электричество на улицах делалось все слаще от ночных сиропов и создавало с наступлением темноты мигающий мокренький праздник. Многоэтажные здания строились в улицы и несли на крышах по слову из гигантских надписей, направлявших потоки транспорта от начала к концу строки, — при этом читающий взгляд принужден был перелетать в пустоте, под беззвучно расползавшимися облаками. Город вообще прирастал скорее пустотой, чем стеклянной и каменной плотью. Широкие улицы и площади возникали на месте порушенных и поднятых бульдозерами в дощатые кучи трухлявых трущоб, отскобленное место застилалось асфальтом и бетонными плитами, предназначенными словно не для человеческого шага, а для шахматного передвижения других, гораздо более крупных фигур. Эти свободные пространства не возмещались объемами новых построек, и выходило так, что город занимает материал у неба, разрабатывает его, будто некое открытое месторождение. Может, из-за этого даже ухоженный центр выглядел отчасти будто горнозаводской пейзаж. Отвалы, узкоколейки и глухие корпуса окраин словно отражались в небе, и над гуляющими толпами висели взрытые породы, серые дымы.
Всего этого женское семейство не знало и не желало знать. Их город, где они существовали сами по себе, не развивался и не рос, напротив — становился все более захолустным. Сюда не доходили моды, не попадала дорогая бытовая техника, здесь два кудрявых мальчика — Пушкин и Володя Ульянов — одинаково сидели на разных картинках, подперев кулаками толстые щеки, и считались чем-то вроде родни. Мать Катерины Ивановны, Софья Андреевна, преподавала литературу и жила в девятнадцатом веке, изредка выбираясь в начало двадцатого, где смертельно боялась пьяного Есенина с его кабаками, неестественно горящими рябинами и гармонями колесом. Случалось, ей попадало в руки что-нибудь из современного, но там она всегда натыкалась на такое бесстыдство, что приходилось захлопывать книжку и прятать ее подальше, будто собственную тайну или преступление. Софья Андреевна просто не могла оставить на виду этот ужасный предмет, вдруг получивший гораздо больше прав на ее заботу и на принадлежность ей, чем собственные заслуженные вещи, скромно стоявшие на местах, тогда как самозванец буквально криком просился на руки. В маленькой квартирке, где хозяйкам было трудно отойти друг от друга и на десять шагов, Софья Андреевна все же умудрялась устраивать тайники: в белье, под крышкой раздвижного стола, в нагретом местечке за батареей, где с электрическим шелковым треском рвались горячие паутины и темнота искрила, щекоча ослепшую руку, грозя упрятанной вещи фантастическим исчезновением.
Некоторые книги, когда наступала пора от них избавляться, действительно исчезали куда-то, — Софья Андреевна забывала, где их искать, — и точно так же в найденных вдруг пропадали сцены, вызвавшие ее замешательство. Сколько она ни листала и ни разваливала наугад как будто правильно пронумерованные страницы — все было напрасно, все зря. Софье Андреевне мерещилось, что несколько абзацев просто выпали из книги, как могло бы выпасть засушенное растение или личное письмо, и затерялись где-то в квартире, что было еще опаснее, чем присутствие целого предмета, все-таки имевшего корки, чтобы прикрыть напечатанное безобразие. Порою она, засовывая в тайник очередного подкидыша, обнаруживала там старого квартиранта: одутловатого, сырого, прибавившего в весе или, напротив, высохшего в фанеру и раскрывавшегося с треском, теряя желтые листы.
Такие находки случались, может быть, слишком часто, и Софья Андреевна суеверно считала это наваждением. Она не знала, что многое уже припрятывает дочь, страдающая наследственной формой стыдливости и тайно влюбленная в несколько глянцевых открыток с римскими героями, чьи руки восхищали ее косами плетеных мышц, а профили в шлемах с пернатыми гребнями были, как у самых древних, детских богов, получеловечьи-полуптичьи. Софья же Андреевна все имущество в доме считала своим. Однажды, разбирая пластинки, она наткнулась на умятый в щель газетный сверток с трусиками и долго сидела, держа его на тесно сдвинутых коленях. Эти вялые трусики с растянутыми резинками, серые от застиранной крови, она когда-то прятала в кладовке старого дома среди ситцевых мешков с горбатыми сухарями — помнится, сверток был всегда пересыпан соленым хлебным песком. Розовый особнячок, вместе с соседними охряными, был давно снесен: чтобы выкорчевать их совсем, приходилось рыть глубокие ямы, являвшие из земной черноты белые раны ободранных камней, и на месте их долго бугрился пустырь, засыпанный мусором, не имевшим никакого отношения к прежним обитателям. В первые годы после переезда там еще можно было увидеть обломок колонны, кусок стены (на них отметины от повреждений обитаемых времен — нацарапанные буквы, побитая лепнина — казались поразительно исполненными жизни), но потом все заросло, подернулось битым стеклом, которое на солнце становилось жгучим и сверкало в бурьяне, а на дальних склонах переливалось и дробилось, будто пролитая ртуть. Ртутное, дурное марево поглотило прошлое Софьи Андреевны, а тайный сверток уцелел, словно воспользовался ее забывчивостью, когда она перестала прятать трусы, через четыре года после начала месячных узнав наконец о нормальной природе горячих овалов крови, исторгаемых ее естеством, — и растворился в прахе, чтобы через много лет внезапно воскреснуть. Софья Андреевна просидела над разваленным свертком до прихода дочери: пока девчонка возилась у вешалки, медленно стягивая кофту вместе с пальто, сапоги вместе с шерстяными носками, медленно все это разбирая, мать успела скомкать сверток и запихать на прежнее место. На другое утро он исчез.
Поскольку за найденные книги было уже заплачено библиотеке или знакомым, Софье Андреевне оставалось положить свою собственность обратно в тайник — или сжечь. Несколько раз в отсутствие дочери она решалась на сожжение: ставила в ванну таз и драла туда тугие страницы, из которых густо лезла мохнатая бахрома. Пламя спички долго не могло пронять спрессованных обрывков, но потом пахучий синий огонек забирал с угла, проедал дыру и взлизывал вверх неровными языками. Яркие языки, трепеща от усилия вытянуться как можно длиннее, наполняли таз, и такое же напряжение было в огромных тенях, ходивших по румяным стенам ванной и словно бы рвущихся сбросить с себя всю свою мелкую основу в виде стаканов, флаконов и пузырьков. Возле таза становилось жарко, тут и там в стекле дрожали горячие точки, наверху, у заросших труб, тихо шевелились паутины. Софья Андреевна стояла неподвижно и смотрела, как бумага, перед тем как почернеть, становится шоколадной, как проступают на ней, будто пытаясь выкрикнуть себя напоследок, исчезающие слова. Огонь, набегая, заставлял прочитывать строки справа налево, перескакивать взглядом, выхватывать, обжигаясь, отрывочный смысл. То было машинальное, напрасное занятие, ничего не удавалось по-настоящему удержать, — и когда через много лет Софье Андреевне почудилось в смерти что-то знакомое, она, не отдавая себе отчета, вспомнила именно это.
Наконец в тазу прогорало, темнело, гасло. Черный летучий ворох, остывая, ежился с легким рассыпчатым треском, и, глядя на него, никто бы не сказал, что здесь было сожжено что-то неличное, повествующее о выдуманных людях. Казалось, это любовные письма, дневники — и так много! — и так долго держался потом в квартире смолистый горький запах горелой бумаги, что даже через несколько месяцев, погружая лицо в полотенце, Софья Андреевна ощущала терпкий, влажный, как бы проросший душок. Сожжением неприличных книг она занималась довольно регулярно. Все-таки и после этого вокруг нее оставались забытые тайники, излучавшие опасность, — и в свою последнюю ночь Софья Андреевна, уже не понимая окружающее и сочувствуя только себе, воспринимала их как пятна страха на своей холодеющей коже: она не узнала, что только один большой и два поменьше действительно принадлежали ей.
Как любой человек, что провел свои первые годы в очень старом, обветшалом доме, словно уже оставляемом жильцами по частям, Софья Андреевна была мечтательна. Она не видела особой разницы между предметом и изображением: картинки в книжках были для нее все те же игрушки. Ей чудилось, что можно любую роскошь нарисовать и ею владеть, тем более что и сам доживающий дом был уже почти изображение: обстановка его комнат устоялась за десятилетия, вся мебель и даже самые малые мелочи обрели свои последние места, — и эта предельная конкретность, неподвижно позволявшая себя рассматривать, странно отдавала небытием. Дымчатые люди с желтоватых и карих настенных фотографий, семейная память о которых имела вид замысловатых рамок, обводивших для верности все новыми виньетками выцветавших женщин и мужчин, — эти люди казались и, в сущности; были истинными обитателями дома, только уменьшенными в росте по причине смерти. Вообще размер изображений из-за их вещественности, набранной за счет оцепенелых и полностью готовых исчезнуть вещей, воспринимался здесь буквально: над диваном, где висело особенно много толстеньких застекленных штук (иногда месяцами не казавших себя и являвших, с какой стороны ни глянь, одни отражения, белые блики), имелись, например, вышитая шелком стрекоза и акварельная собака одинаковой величины. В большой комнате, или зале (где жила бабуся и еще одна подселенная женщина, спавшая на полу у подножия мебели, так что многих дверец нельзя было открыть, пока она не встанет), помещалось высоченное зеркало, слегка раскисшее в верхнем углу. В нем была видна как бы заброшенная часть квартиры, темноватая, холодная, уходящая куда-то вбок, всегда открытая на ночь. Ее существование косвенно подтверждалось теснотой на посюсторонней половине жилья, в коридоре, на кухне, полной энергичных локтей и черных сковородок, — когда казалось, что все уже оттуда ушли, там обязательно копошился, брякая горелой посудой, кто-нибудь еще.
К стене, отделявшей зазеркальное крыло, снаружи лепилась сарайка, где сосед, передовой рабочий, держал мотоцикл, которым, точно плугом, перепахивал смиренные окрестные дороги с безмятежными лужицами в колеях, — и когда в пространстве, продолжавшем залу, раздавался настырный бензиновый треск, становилось жутко. Эта взрывная пальба и в тон ей взрывы куриного кудахтанья рисовали на месте видимого помещения — знакомый сарай, где были запахи бензина и помета, солнечные щели, от которых на голые руки и ноги ложились яркие полосы, прозрачно розовевшие по краям. Казалось, два пространства совмещаются и давят друг на друга, — и кривая зазеркальная комната, где светлые части обстановки выделялись как бы тоном выше, чем наяву, была гораздо слабее, гораздо печальнее. Эту комнату нельзя было оживить своим отражением, сколько ни маши руками и ни высовывай язык, — и посреди кривлянья вдруг наступала минута, когда жилая и реальная часть квартиры тоже представлялась несуществующей. Страшно было тронуть полку, статуэтку, болезненно чувствительные благодаря осевшей пыли и готовые ответить на касание испуганным пятном. Внешний мир словно уже прорастал сюда, и после Софье Андреевне мерещилось, что особняк разрушился не от работы техники, а только от напора городского мусора и жилистых сиреней, в которых ощущалась та же камнеломная сила, какую Катерина Ивановна через много лет угадала в кладбищенской траве. Словом, особняк, каким его застала на свете Софья Андреевна, уже почти целиком — зазеркальными анфиладами, зыбким темноватым воздухом под недосягаемо высокими потолками, захламленным подвалом под широченной лестницей во второй этаж, — покоился в прошлом. К прошлому каким-то образом относились и комнаты соседей, куда не разрешалось ходить, — а в настоящем самыми реальными были твердые, с занозами, как бы сохранявшие свою исконную деревянность листы бумаги. Поначалу собственные владения возводились при помощи цветных карандашей — но глупые бревнышки, вместо того чтобы закрашивать, к примеру, розовый дом, изображали на нем только собственные следы.
То же самое выходило с акварелью: грубые мокрые пятна темнели на деревьях и траве, — притом, что в стакане с водой и на бумажке, куда с набухшей кисти спускались излишки, все получалось красиво, загадочно. Словом, мир, обозначенный простым карандашом, не принимал искусственных красок: они оставались поверх него и сами по себе. Много лет спустя, в деревне, Софья Андреевна вдруг увидела то проникновение цвета в контуры, над которым так мучилась в детстве: закат и черные ели, как бы истончавшиеся тут и там на малиновом свету, — но округлый прудок, полный цветной воды, куда макались только что написавшие все это кисти, был все-таки лучше, нежнее. Каждая краска, пошедшая на пейзаж, сохранялась там в виде чудного, свободного размыва, неистраченный цвет опять торжествовал, и Софья Андреевна тогда поняла, что все это похоже на ее несчастливую жизнь, где лучшие чувства ее плывут, не умея приложиться к чему-то конкретному, не доставаясь ни дочери, ни пьянице-мужу, и реальность остается для них совершенно непроницаемой.
В детстве закрасить значило полюбить. Мать Софьи Андреевны, преподаватель рисования, пыталась ей растолковать различные приемы и даже, крепко ухватив, водила ее рукой, отчего кисточка в липких сине-зеленых пальцах кивала и брызгалась. Закон линейной перспективы, изображенный на отдельном листе, представал в виде сетчатого невода, куда попадало все, что можно было нарисовать, и невод с ужасной силой тянули к точке горизонта неизвестные ловцы. В общем, уроки не давали результата: покоробленные листы очутились на шкафу, потом исчезли неведомо куда, и предпочтение было отдано иному — вышивке.
Софья Андреевна полюбила вышивать картины. Блузки и салфетки привлекали ее гораздо меньше — из-за самодовольного господства вещи, которая, сколько ни вложи в нее труда, все останется сама собой. Картины — другое дело: они полностью забирали отрезанный для них кусок полотна и сами становились вещами, а кроме того, все олени, красавицы и серые волки, выходившие из-под иглы, были настоящие, поскольку их изображения существовали отдельно, на больших, распадавшихся по сгибам листах. Эти рисунки, как и большая часть домашнего скарба, были наследственным имуществом семейства (бабушка Софьи Андреевны преподавала рукоделие в приюте для девочек-сирот) и хранились вместе с нитками и плотным свертком канвы, от которого всегда отстригали с краешку: при попытке его развернуть он как бы угловато вываливался сам из себя, освобождая целые вороха желтоватой вощеной сетки, так что Софья Андреевна не знала, каков кусок целиком. Запас канвы казался бесконечным, то же самое было и с нитками. Нитяной причудливый ком был пышен и шелковист, в нем попадались ленточки, витые тесемки. Поскольку внутри мотка образовались какие-то прочные узлы, он был уже не просто запас материала, а тоже самостоятельная вещь или даже живое существо: ниток из него можно было вытягивать сколько угодно, их не делалось меньше, — так из пушистой собаки вычесывают шерсть на варежки и носки. Софье Андреевне, чтобы радоваться своему рукоделию, приходилось преодолевать красоту мотка, где цвета, особенно лиловый и голубой, выглядели все-таки лучше, чем на пестрой вышивке. Катерина же Ивановна в детстве просто играла мотком, делала из него горжетку, таскала по полу на веревочке. Когда она наткнулась на руины огромной тисненой папки и в ней обнаружила то, что знала всю жизнь висящим на стене, ей стало непонятно, почему нельзя было просто наклеить порванный рисунок на что-нибудь твердое и поместить в ту же самую рамку.
Софье Андреевне, чтобы действительно овладеть областью своей фантазии, приходилось сперва затрачивать труд, и она по многу часов склонялась над пяльцами, высоко подымая руку с иглой, отчего на ее спине залегала мощная вертикальная складка. Эти плавные подъемы иглы, тянущей необыкновенно длинную, осторожно выбираемую нитку, долгая, до предела руки, протяженность крохотного стежка — вся эта избыточная, лишняя работа, происходившая в воздухе, странно одухотворяла ступенчатые части пасторали, медленно проступавшие на полотне.
Всего этого женское семейство не знало и не желало знать. Их город, где они существовали сами по себе, не развивался и не рос, напротив — становился все более захолустным. Сюда не доходили моды, не попадала дорогая бытовая техника, здесь два кудрявых мальчика — Пушкин и Володя Ульянов — одинаково сидели на разных картинках, подперев кулаками толстые щеки, и считались чем-то вроде родни. Мать Катерины Ивановны, Софья Андреевна, преподавала литературу и жила в девятнадцатом веке, изредка выбираясь в начало двадцатого, где смертельно боялась пьяного Есенина с его кабаками, неестественно горящими рябинами и гармонями колесом. Случалось, ей попадало в руки что-нибудь из современного, но там она всегда натыкалась на такое бесстыдство, что приходилось захлопывать книжку и прятать ее подальше, будто собственную тайну или преступление. Софья Андреевна просто не могла оставить на виду этот ужасный предмет, вдруг получивший гораздо больше прав на ее заботу и на принадлежность ей, чем собственные заслуженные вещи, скромно стоявшие на местах, тогда как самозванец буквально криком просился на руки. В маленькой квартирке, где хозяйкам было трудно отойти друг от друга и на десять шагов, Софья Андреевна все же умудрялась устраивать тайники: в белье, под крышкой раздвижного стола, в нагретом местечке за батареей, где с электрическим шелковым треском рвались горячие паутины и темнота искрила, щекоча ослепшую руку, грозя упрятанной вещи фантастическим исчезновением.
Некоторые книги, когда наступала пора от них избавляться, действительно исчезали куда-то, — Софья Андреевна забывала, где их искать, — и точно так же в найденных вдруг пропадали сцены, вызвавшие ее замешательство. Сколько она ни листала и ни разваливала наугад как будто правильно пронумерованные страницы — все было напрасно, все зря. Софье Андреевне мерещилось, что несколько абзацев просто выпали из книги, как могло бы выпасть засушенное растение или личное письмо, и затерялись где-то в квартире, что было еще опаснее, чем присутствие целого предмета, все-таки имевшего корки, чтобы прикрыть напечатанное безобразие. Порою она, засовывая в тайник очередного подкидыша, обнаруживала там старого квартиранта: одутловатого, сырого, прибавившего в весе или, напротив, высохшего в фанеру и раскрывавшегося с треском, теряя желтые листы.
Такие находки случались, может быть, слишком часто, и Софья Андреевна суеверно считала это наваждением. Она не знала, что многое уже припрятывает дочь, страдающая наследственной формой стыдливости и тайно влюбленная в несколько глянцевых открыток с римскими героями, чьи руки восхищали ее косами плетеных мышц, а профили в шлемах с пернатыми гребнями были, как у самых древних, детских богов, получеловечьи-полуптичьи. Софья же Андреевна все имущество в доме считала своим. Однажды, разбирая пластинки, она наткнулась на умятый в щель газетный сверток с трусиками и долго сидела, держа его на тесно сдвинутых коленях. Эти вялые трусики с растянутыми резинками, серые от застиранной крови, она когда-то прятала в кладовке старого дома среди ситцевых мешков с горбатыми сухарями — помнится, сверток был всегда пересыпан соленым хлебным песком. Розовый особнячок, вместе с соседними охряными, был давно снесен: чтобы выкорчевать их совсем, приходилось рыть глубокие ямы, являвшие из земной черноты белые раны ободранных камней, и на месте их долго бугрился пустырь, засыпанный мусором, не имевшим никакого отношения к прежним обитателям. В первые годы после переезда там еще можно было увидеть обломок колонны, кусок стены (на них отметины от повреждений обитаемых времен — нацарапанные буквы, побитая лепнина — казались поразительно исполненными жизни), но потом все заросло, подернулось битым стеклом, которое на солнце становилось жгучим и сверкало в бурьяне, а на дальних склонах переливалось и дробилось, будто пролитая ртуть. Ртутное, дурное марево поглотило прошлое Софьи Андреевны, а тайный сверток уцелел, словно воспользовался ее забывчивостью, когда она перестала прятать трусы, через четыре года после начала месячных узнав наконец о нормальной природе горячих овалов крови, исторгаемых ее естеством, — и растворился в прахе, чтобы через много лет внезапно воскреснуть. Софья Андреевна просидела над разваленным свертком до прихода дочери: пока девчонка возилась у вешалки, медленно стягивая кофту вместе с пальто, сапоги вместе с шерстяными носками, медленно все это разбирая, мать успела скомкать сверток и запихать на прежнее место. На другое утро он исчез.
Поскольку за найденные книги было уже заплачено библиотеке или знакомым, Софье Андреевне оставалось положить свою собственность обратно в тайник — или сжечь. Несколько раз в отсутствие дочери она решалась на сожжение: ставила в ванну таз и драла туда тугие страницы, из которых густо лезла мохнатая бахрома. Пламя спички долго не могло пронять спрессованных обрывков, но потом пахучий синий огонек забирал с угла, проедал дыру и взлизывал вверх неровными языками. Яркие языки, трепеща от усилия вытянуться как можно длиннее, наполняли таз, и такое же напряжение было в огромных тенях, ходивших по румяным стенам ванной и словно бы рвущихся сбросить с себя всю свою мелкую основу в виде стаканов, флаконов и пузырьков. Возле таза становилось жарко, тут и там в стекле дрожали горячие точки, наверху, у заросших труб, тихо шевелились паутины. Софья Андреевна стояла неподвижно и смотрела, как бумага, перед тем как почернеть, становится шоколадной, как проступают на ней, будто пытаясь выкрикнуть себя напоследок, исчезающие слова. Огонь, набегая, заставлял прочитывать строки справа налево, перескакивать взглядом, выхватывать, обжигаясь, отрывочный смысл. То было машинальное, напрасное занятие, ничего не удавалось по-настоящему удержать, — и когда через много лет Софье Андреевне почудилось в смерти что-то знакомое, она, не отдавая себе отчета, вспомнила именно это.
Наконец в тазу прогорало, темнело, гасло. Черный летучий ворох, остывая, ежился с легким рассыпчатым треском, и, глядя на него, никто бы не сказал, что здесь было сожжено что-то неличное, повествующее о выдуманных людях. Казалось, это любовные письма, дневники — и так много! — и так долго держался потом в квартире смолистый горький запах горелой бумаги, что даже через несколько месяцев, погружая лицо в полотенце, Софья Андреевна ощущала терпкий, влажный, как бы проросший душок. Сожжением неприличных книг она занималась довольно регулярно. Все-таки и после этого вокруг нее оставались забытые тайники, излучавшие опасность, — и в свою последнюю ночь Софья Андреевна, уже не понимая окружающее и сочувствуя только себе, воспринимала их как пятна страха на своей холодеющей коже: она не узнала, что только один большой и два поменьше действительно принадлежали ей.
Как любой человек, что провел свои первые годы в очень старом, обветшалом доме, словно уже оставляемом жильцами по частям, Софья Андреевна была мечтательна. Она не видела особой разницы между предметом и изображением: картинки в книжках были для нее все те же игрушки. Ей чудилось, что можно любую роскошь нарисовать и ею владеть, тем более что и сам доживающий дом был уже почти изображение: обстановка его комнат устоялась за десятилетия, вся мебель и даже самые малые мелочи обрели свои последние места, — и эта предельная конкретность, неподвижно позволявшая себя рассматривать, странно отдавала небытием. Дымчатые люди с желтоватых и карих настенных фотографий, семейная память о которых имела вид замысловатых рамок, обводивших для верности все новыми виньетками выцветавших женщин и мужчин, — эти люди казались и, в сущности; были истинными обитателями дома, только уменьшенными в росте по причине смерти. Вообще размер изображений из-за их вещественности, набранной за счет оцепенелых и полностью готовых исчезнуть вещей, воспринимался здесь буквально: над диваном, где висело особенно много толстеньких застекленных штук (иногда месяцами не казавших себя и являвших, с какой стороны ни глянь, одни отражения, белые блики), имелись, например, вышитая шелком стрекоза и акварельная собака одинаковой величины. В большой комнате, или зале (где жила бабуся и еще одна подселенная женщина, спавшая на полу у подножия мебели, так что многих дверец нельзя было открыть, пока она не встанет), помещалось высоченное зеркало, слегка раскисшее в верхнем углу. В нем была видна как бы заброшенная часть квартиры, темноватая, холодная, уходящая куда-то вбок, всегда открытая на ночь. Ее существование косвенно подтверждалось теснотой на посюсторонней половине жилья, в коридоре, на кухне, полной энергичных локтей и черных сковородок, — когда казалось, что все уже оттуда ушли, там обязательно копошился, брякая горелой посудой, кто-нибудь еще.
К стене, отделявшей зазеркальное крыло, снаружи лепилась сарайка, где сосед, передовой рабочий, держал мотоцикл, которым, точно плугом, перепахивал смиренные окрестные дороги с безмятежными лужицами в колеях, — и когда в пространстве, продолжавшем залу, раздавался настырный бензиновый треск, становилось жутко. Эта взрывная пальба и в тон ей взрывы куриного кудахтанья рисовали на месте видимого помещения — знакомый сарай, где были запахи бензина и помета, солнечные щели, от которых на голые руки и ноги ложились яркие полосы, прозрачно розовевшие по краям. Казалось, два пространства совмещаются и давят друг на друга, — и кривая зазеркальная комната, где светлые части обстановки выделялись как бы тоном выше, чем наяву, была гораздо слабее, гораздо печальнее. Эту комнату нельзя было оживить своим отражением, сколько ни маши руками и ни высовывай язык, — и посреди кривлянья вдруг наступала минута, когда жилая и реальная часть квартиры тоже представлялась несуществующей. Страшно было тронуть полку, статуэтку, болезненно чувствительные благодаря осевшей пыли и готовые ответить на касание испуганным пятном. Внешний мир словно уже прорастал сюда, и после Софье Андреевне мерещилось, что особняк разрушился не от работы техники, а только от напора городского мусора и жилистых сиреней, в которых ощущалась та же камнеломная сила, какую Катерина Ивановна через много лет угадала в кладбищенской траве. Словом, особняк, каким его застала на свете Софья Андреевна, уже почти целиком — зазеркальными анфиладами, зыбким темноватым воздухом под недосягаемо высокими потолками, захламленным подвалом под широченной лестницей во второй этаж, — покоился в прошлом. К прошлому каким-то образом относились и комнаты соседей, куда не разрешалось ходить, — а в настоящем самыми реальными были твердые, с занозами, как бы сохранявшие свою исконную деревянность листы бумаги. Поначалу собственные владения возводились при помощи цветных карандашей — но глупые бревнышки, вместо того чтобы закрашивать, к примеру, розовый дом, изображали на нем только собственные следы.
То же самое выходило с акварелью: грубые мокрые пятна темнели на деревьях и траве, — притом, что в стакане с водой и на бумажке, куда с набухшей кисти спускались излишки, все получалось красиво, загадочно. Словом, мир, обозначенный простым карандашом, не принимал искусственных красок: они оставались поверх него и сами по себе. Много лет спустя, в деревне, Софья Андреевна вдруг увидела то проникновение цвета в контуры, над которым так мучилась в детстве: закат и черные ели, как бы истончавшиеся тут и там на малиновом свету, — но округлый прудок, полный цветной воды, куда макались только что написавшие все это кисти, был все-таки лучше, нежнее. Каждая краска, пошедшая на пейзаж, сохранялась там в виде чудного, свободного размыва, неистраченный цвет опять торжествовал, и Софья Андреевна тогда поняла, что все это похоже на ее несчастливую жизнь, где лучшие чувства ее плывут, не умея приложиться к чему-то конкретному, не доставаясь ни дочери, ни пьянице-мужу, и реальность остается для них совершенно непроницаемой.
В детстве закрасить значило полюбить. Мать Софьи Андреевны, преподаватель рисования, пыталась ей растолковать различные приемы и даже, крепко ухватив, водила ее рукой, отчего кисточка в липких сине-зеленых пальцах кивала и брызгалась. Закон линейной перспективы, изображенный на отдельном листе, представал в виде сетчатого невода, куда попадало все, что можно было нарисовать, и невод с ужасной силой тянули к точке горизонта неизвестные ловцы. В общем, уроки не давали результата: покоробленные листы очутились на шкафу, потом исчезли неведомо куда, и предпочтение было отдано иному — вышивке.
Софья Андреевна полюбила вышивать картины. Блузки и салфетки привлекали ее гораздо меньше — из-за самодовольного господства вещи, которая, сколько ни вложи в нее труда, все останется сама собой. Картины — другое дело: они полностью забирали отрезанный для них кусок полотна и сами становились вещами, а кроме того, все олени, красавицы и серые волки, выходившие из-под иглы, были настоящие, поскольку их изображения существовали отдельно, на больших, распадавшихся по сгибам листах. Эти рисунки, как и большая часть домашнего скарба, были наследственным имуществом семейства (бабушка Софьи Андреевны преподавала рукоделие в приюте для девочек-сирот) и хранились вместе с нитками и плотным свертком канвы, от которого всегда отстригали с краешку: при попытке его развернуть он как бы угловато вываливался сам из себя, освобождая целые вороха желтоватой вощеной сетки, так что Софья Андреевна не знала, каков кусок целиком. Запас канвы казался бесконечным, то же самое было и с нитками. Нитяной причудливый ком был пышен и шелковист, в нем попадались ленточки, витые тесемки. Поскольку внутри мотка образовались какие-то прочные узлы, он был уже не просто запас материала, а тоже самостоятельная вещь или даже живое существо: ниток из него можно было вытягивать сколько угодно, их не делалось меньше, — так из пушистой собаки вычесывают шерсть на варежки и носки. Софье Андреевне, чтобы радоваться своему рукоделию, приходилось преодолевать красоту мотка, где цвета, особенно лиловый и голубой, выглядели все-таки лучше, чем на пестрой вышивке. Катерина же Ивановна в детстве просто играла мотком, делала из него горжетку, таскала по полу на веревочке. Когда она наткнулась на руины огромной тисненой папки и в ней обнаружила то, что знала всю жизнь висящим на стене, ей стало непонятно, почему нельзя было просто наклеить порванный рисунок на что-нибудь твердое и поместить в ту же самую рамку.
Софье Андреевне, чтобы действительно овладеть областью своей фантазии, приходилось сперва затрачивать труд, и она по многу часов склонялась над пяльцами, высоко подымая руку с иглой, отчего на ее спине залегала мощная вертикальная складка. Эти плавные подъемы иглы, тянущей необыкновенно длинную, осторожно выбираемую нитку, долгая, до предела руки, протяженность крохотного стежка — вся эта избыточная, лишняя работа, происходившая в воздухе, странно одухотворяла ступенчатые части пасторали, медленно проступавшие на полотне.