Не то было с Катериной Ивановной: ее душа запросто и совершенно бесплатно вселялась в разные привлекательные вещи, легко взмывала, едва касаясь колен водосточной трубы, на любой этаж, перемахивала через визжащий тормозами, полный битого солнца поток автомобилей, — Катерине Ивановне даже казалось, что она летает, что это и есть доступное человеку умение летать. Что же до нарисованных далей и расстояний, то ими она овладевала сразу и целиком: все, что было там изображено в движении, на самом деле зависало, бесконечно продлевая миг, и от этого скорость ее полета делалась просто волшебной. Все на картине, разнообразно замерев, ожидало взгляда, как ожидает пассажира затормозившее такси; нарисованное — плохо или хорошо — было по природе отзывчивей реальных вещей, слишком занятых собою, чтобы тосковать о зрителе. Правда, много лет спустя Катерине Ивановне попались на глаза два нехороших, напряженных натюрморта, поразивших ее именно отсутствием ожидания, полным бесчувствием всех этих фиолетовых бидонов и скорченных статуэток. Странное качество никак не вытекало из достоинств или недостатков грязноватой живописи, не проявлялось ни в чем конкретном и объяснялось разве только тем, что представленные предметы могли быть собраны вместе лишь перед отправкой на свалку, когда они сделались никому не нужны, — а принадлежали натюрморты кисти художника Рябкова. В отличие от них, рукодельные картины матери, где все так трогательно призывало к себе, принимая лучшие позы, давали истинный простор для полета души. Девочка принимала их как игру: она считала, что мама, высоко поднимая иголку, делает с нею то же, что и дети, когда катают по полу машинку или водят по воздуху игрушечный самолет.
 
   Не все найденное Катериной Ивановной между белесыми кусками папки было воплощено. Среди незнакомых преобладали листы с отвратительно красивыми красотами — все эти кущи, урны и фонтаны, живописные сами по себе и еще со всякими улучшениями рисовальщика, словно не видевшего здесь предела возможностей, были к тому же разграфлены на клетки, что уподобляло их некоему точному и выполнимому рецепту счастья. В самом низу был спрятан (Катерина Ивановна догадалась, что это было именно так) рисунок просто страшный: ночь, поле оконченной битвы под громадной, размером с закатное солнце, луной, гладко отливают кольчуги мертвых, и только хищные птицы продолжают драться — одни за русских, другие за татар. Это призрачное продолжение войны и полированный ночной закат над каменной землей подсказали девочке, что изображенная на картине степь каким-то образом превратилась в потусторонний мир, — и только после смерти матери она догадалась о механизме этого превращения. По душевной слабости девочка никак не могла избавиться от тяжелого чувства: в зоопарке она боялась маленького, с отдельной, как колпачок, вертлявой головой, желтоглазого ястреба, а в краеведческом музее — витрин со ржавыми останками мечей, выложенных так, чтобы обозначить полные размеры распавшегося оружия. Ей казалось, будто это те самые, с картины, что застряли в убитых, соединившись с ними в патетические фигуры, и разложились сами на хрупкие куски.
   Зато готовые вышивки составляли для девочки целый мир, больше и лучше того, что окружал ее в действительности. Только одно окно выходило из комнаты в неинтересный двор, где железные качели и карусели были как чертежные инструменты, с глубокими дугами, проведенными по глинистой земле подошвами детей, — а вышивки буквально скрывали стены, ограничивавшие жилье, и когда рукодельные картины для чего-нибудь снимали, взгляд спотыкался на ровном месте, будто натолкнувшись на препятствие. Самая большая вышивка, размером почти с ковер, висела у девочки над кроватью. Там были округлые, как бы в шахматном порядке бледневшие к горизонту холмы, извилистая дорога, кое-где растекавшаяся на множество земляных ручейков, идиллический домик под красной черепицей, крутобокий олень. В небе поштучно стояли плотно скатанные кучевые облака: чудилось, будто пейзаж расположен не на земле, а на одном из них, тогда как другие представляли разные виды облаков в естественной среде, что придавало картине систематичность наглядного пособия.
   Все-таки именно эта пышно взбитая страна, заманчиво продолжавшая жесткую и узкую, как полка вагона, постель, давала девочке перед сном несколько счастливых минут. В полумраке, в полудреме, женственно белея нежной стороной руки (днем такой короткопалой, покрытой красными цыпками, кислыми на вкус), она касалась своей заповедной страны и словно уже оттуда глядела на мать, проверявшую тетради под железной, нестерпимо яркой изнутри настольной лампой. Иногда, выставляя отметку, мать коротко шоркала локтем, иногда роняла в тетради очки и сидела задумавшись. В позе ее проступало что-то удивительно молоденькое — сведенные лопатки, скрещенные ступни, зацепившие ножку табурета, — и над ее гладко причесанной головой все было так таинственно, так невесомо стояло в сумраке, будто готовое плавно тронуться от малейшего толчка. Оттого, что мать участвовала в счастливых минутах засыпания, она и сама казалась девочке счастливой. Во всяком случае, она тогда умела, ощущая на себе дремотный девочкин взгляд, спокойно задуматься о своем, — это было так непохоже на пришедшие позднее бессонные ночи, когда мать и дочь словно сторожили друг друга, безнадежно понимая, что жизни их сцепились и застряли, желая не то разойтись, не то окончательно совместиться, чтобы засыпать одновременно, с легкостью свободного, самому себе предоставленного существа. Так, изнурительной бессонницей, выражалась их взаимная несвобода, невероятная близость, когда мать и дочь все время мешали одна другой и просто не могли не обращать друг на друга внимания. Позже доходило даже до того, что, пока одна что-нибудь делала в комнате, другая пережидала, сидя совершенно неподвижно и словно стараясь вообще исчезнуть, не дышать, — так, будто комната была невероятно тесна, будто двоим в ней было буквально не повернуться. А в детстве комната казалась такой просторной — за счет живого полумрака, растворявшего углы, за счет проемов в разные вышитые дебри и парки, за счет того, что каждая вещь, даже запертая здесь навсегда, все-таки принадлежала целому миру, в котором девочка пока не чувствовала границ.
   В детстве комната, как и улица, представляла собой сквозное собрание самостоятельных вещей. По вечерам гладкий свет маминой настольной лампы объединял их гораздо естественней и лучше, чем четыре грубые стены, к тому времени как будто исчезавшие. В этом скудном пологом свете, неподвижно лежавшем тут и там, было что-то похожее на первый снег: он так же выделял высокие округлые части предметов, соединял нетронутой волной асфальт и палый лист, гранитный парапет и забытую на нем перчатку. Казалось, перчатку теперь невозможно взять, потому что снеговая скорлупа сразу сломается, пропадет, — и такая охватывала жалость к недолговечному изделию природы, готовому разрушиться, как только наследит пешеход или тронется переночевавший у подъезда старый «Запорожец». Точно так же девочка жалела вечернюю комнату — готова была не брать из нее ни яблока, ни книги, ни свитера из шкафа, только бы она оставалась такой навсегда.
   Между улицей и жильем существовали и другие тонкие соответствия, о которых взрослая Катерина Ивановна позабыла. В сущности, мир тогда был для нее един, потому что она еще не особенно учитывала мать и не осознавала, что именно Софья Андреевна получила и обставила квартиру, что именно она вышила ту внутреннюю область, которую Катерина Ивановна смутно ощущала как свою подлинную родину. Собственно, Катерине Ивановне мнилось, что это ее внутренняя область послужила оригиналом для вышивки, — как для другой, висевшей над комодом, оригиналом послужил Московский Кремль. Олень и домик были, конечно, прибавлены для красоты, но взгляд сейчас же схватывал знакомые объемы, узнавал нахмуренную крутизну и складку, с какою один лесистый холм заходил за другой, тогда как пара дальних, округлых, высоко приподнятых холмов, тоже напоминавших пару бровей, в свою очередь выражала изумление.
   К счастью, в папке не оказалось схемы, с которой Софья Андреевна снимала рисунок самодельного ковра. Правда, Катерина Ивановна тысячу раз видела с изнанки этот желтый лист в черных засаленных кругах: на кухне у Маргариты его подкладывали под сковородку с жареной картошкой, а две затычки пошли под ножки стола. Если бы Катерина Ивановна для чего-нибудь расправила спекшийся кухонный предмет, она бы узнала его, и внутренний мир сразу превратился бы в фальшивку. К счастью, этого не случилось, и выходило так, будто холмистая страна возникла неким фантастически-естественным путем. Между тем даже это, самое тайное, о чем Катерина Ивановна даже при желании не смогла бы рассказать известными ей словами, было у нее от матери.

глава 3

   Софья Андреевна полагала, что любит дочь: доказательством тому служили многочисленные девчонкины недостатки. Много терпения требовалось для того, чтобы сносить ее постоянную вялость, хмурость, ее привычку раскапывать пальцем дырки в мебельной обивке, ее манеру оставлять медленно тонущие ложки во всех кастрюлях и банках, откуда ей пришла охота зачерпнуть. Для выражения любви не надо было целовать и гладить по головке, следовало просто не кричать — а Софья Андреевна никогда не кричала. Материнскую любовь она воспринимала как добродетель, равную — с обратным знаком — отрицательным качествам дочери и прираставшую девчонкиными двойками, даже узлами на шнурках, которые та с каким-то рассеянным упорством затягивала до крепости камушков, а потом размазывала уличную грязь по всей прихожей, брезгуя взяться за ботинок как следует и хныча, чтобы мать разувала ее сама.
   В десять-одиннадцать лет у Катерины Ивановны были ровные детские ноги, две слабые косицы, подвязанные калачиками и напоминавшие уши таксы, ровная пухлая грудка с двумя свистульками, как у резиновых игрушек, но по-женски мягкий, выпирающий живот. От живота на праздничной зеленой юбке оставались такие же неприличные складки, как на мамином платье в мелкую арифметическую клетку, которое она носила в школу, где ничем не отличалась от других помятых, перепачканных мелом учительниц. Девочка стыдилась себя, своей полноты, тридцать девятого размера косолапо стоптанной обуви, тепловатого душка от собственного тела, похожего одновременно на запах жареных орехов и соленой рыбы: ей казалось, что запах выходит из-под подола на каждом шагу. Стыд еще усиливался оттого, что мать работала завучем и словно выставляла себя напоказ: ее почужевший, словно она говорила по радио, голос раздавался в школе тут и там, перекрывая гвалт перемен. Дочери было нестерпимо видеть, как мать хватает девочек за лямки фартуков, точно это рюкзаки, как отчитывает в углу налетевшего на нее хулигана, а тот, глумливо ухмыляясь, сползает спиной по стене, и у него из брюк вылезает растерзанная рубаха.
   Одноклассники, безошибочным чутьем угадывая все оттенки чужого стыда, дразнили дочь, изображая мать. Особенно хорошо получалось у рыжего Кольки, когда он, напыжившись и задрав малиновый носик, с которого сползали воображаемые очки, расхаживал по классу. Его обычно плоские, с пришлепами, шажки делались весомыми и мерными, так что какая-то обособленная частица сознания невольно принималась их считать, — и пытка достигала цифры «двести» или «триста», пока на пороге, сильно стукнув отпахнувшейся дверью, не вырастала суровая литераторша. После небольшой заминки (из класса словно улетала туча воробьев, оставляя мертвую тишину) мамины шаги между рядами подхватывали счет и доводили его до высоченных цифр, почти неприменимых в жизни одного-единственного человека, у которого не может быть столько денег, или родственников, или вещей, — цифр, пригодных разве что для измерения чувств, например для измерения нарастающей муки. После, на улице и дома, цифры продолжали прирастать: будь у Катерины Ивановны память получше, она после смерти матери смогла бы высчитать (исходя из полуметра на шаг) большую часть ее земного пути — по громадным школьным этажам, по крутым, прихотливо виляющим улочкам, где мамина нога иногда подворачивалась, проехав на шуркнувшем камушке; по проспекту, где магазины; по аллее горсада, где ветер снимал с асфальта упавшие листья, будто обертку с чего-то драгоценного… Катерине Ивановне было странно, что после смерти матери все это ничуть не изменилось и ничего не утратило, хотя даже разрозненные цифры утраты были огромны, — получалось, будто счет велся чему-то нереальному, вообще не тронувшему земной неподатливой тверди и оставшемуся только звуками в ушах. При мысли об этом Катерине Ивановне хотелось сложить все сохранившиеся цифры и выкрикнуть их перед кем-нибудь в голос: грандиозный, одной только абстрактной величиною потрясающий итог.
   В этом итоге доля рыжего Кольки была невелика. Все-таки Катерина Ивановна ненавидела Кольку — вполне примирившись со взрослым тихим Николаем и даже нехотя жалея его, когда он за столом, подвыпив, ложился головой на локоть и виновато улыбался половиной сморщенного лица, — продолжала ненавидеть одноклассника, будто это был совершенно другой человек. Доходило до того, что пацаны уже не передразнивали учительницу сами, а сразу обращались к Кольке, будто имели под рукой нечто готовое и лучшее. Получалось, что Колькины грязные веснушки, похожие на семена его же сорных всклокоченных вихров, его манера, швыркнув носом, звучно глотать, его вислоплечий костюм на вырост, уже засаленный и с нитяными корешками вместо пуговиц, — все это оскорбительным образом относилось к матери. Взрослым Николай таскал по будням как будто все те же брюки, вяло спадающие на башмаки (от этого чудилось, что они готовы вот-вот свалиться), все тот же клоунский пиджачок. Казалось, чтобы избавиться от старой одежды, ему надо непременно вырасти, чего Колька, сам уже износившийся, сделать никак не мог, — а главное, его убожество относилось теперь к нему одному, не задевая даже его франтихи-жены, и это делало его, несмотря на очевидную семейность, заброшенным и одиноким.
 
   Мать от кого-то знала — в классе думали, будто от дочери, — про Колькин цирк и частенько вызывала в школу его собственную родительницу. Она была неопрятна и толста бугристой нездоровой толщиной, тоже, как и сын, всегда в каких-то нитках: белые, бельевые, липли ей на зимнее пальто, отчего казалось, будто оно надето прямо на ночную сорочку. Ее щекастое лицо с неожиданно вострым лоснящимся носиком постоянно принимало пищевые оттенки: обычно цвета сосиски с горчицей, но когда она лезла, отдуваясь и кланяясь, по школьной лестнице, делалось похожим на переспелый помидор. Дожидаясь учительницу у окна, она никогда в него не глядела — вообще не глядела туда, куда не могла добраться или не собиралась идти, так что ее лишенный перспективы и якобы предельно конкретный мир, вероятно, был условным, как театральная декорация. Страшно представить, какими нереальными делаются сумка, или ложка, или трамвай без облака в небе или дальней горы, — но она преспокойно пользовалась всей этой бутафорией и доверяла тяжесть своего бурно дышащего тела любым перилам и любой стене, в сущности, безопорным.
   Впрочем, вблизи ее припухлые глаза замечали все и смотрели цепко. Если, пока она дожидалась учительницу, мимо нее проносился, пихаясь и скользя, расхристанный ученик, она буквально повисала на нем и читала ему нотацию сладеньким голосом, не столько обращаясь к нарушителю, сколько апеллируя к подразумеваемой Софье Андреевне, словно надеясь каким-то сверхчувственным способом вместо выговора заслужить ее преподавательскую похвалу. Колькина мать работала не больше и не меньше как в бухгалтерии городской тюрьмы, в плотном пристрое новенького кирпича, словно готовом и предназначенном естественным образом вырасти в один из основных заплесневелых корпусов, уже заранее оплетенном колючей проволокой: высокие шесты на крыше несли паутинные узоры железного пуха, удивительно нежного в ясные дни, на фоне голубых небес. В бухгалтерии, однако, имелся обыкновенный коллектив, видевший зеков только издали, во дворе, где они, обритые и в ватных робах, походили на каких-то чужеземных азиатов, — и в этом коллективе прекрасно знали привычку Колькиной матери вмешиваться во все, что давало пищу ее обильным чувствам и представляло ее с хорошей стороны.
   Если отмечался день рожденья, Колькина мать надевала выходную кофту яркого пунцового атласа (на которую в тон откликались словно бы ожившие в углах огнетушители и много красной мелочи по столам, а стенгазеты и плакаты, где преобладал партийный цвет, получали право полного голоса) и, нарядившись так, лучшей подружкой терлась возле именинницы. Если случались похороны, эта женщина, зареванная до багрового отека, принимала соболезнования вместе с родней покойника, зачастую вовсе ее не знавшей. Когда впоследствии кто-нибудь из озадаченных родственников пытался о ней расспрашивать, ему ничего не удавалось толком прояснить, потому что возле гроба, полуседая, грузная, с целой аптекой брякающих пузырьков, Колькина мать смотрелась пятидесятилетней теткой, кем и была в действительности, тогда как в обыкновенные дни решительные ухватки и бодрый багрец на щеках делали ее значительно моложе.
   Может, она и была человеком, которого Катерине Ивановне не хватало на маминых похоронах, — тонкие ее зажмуренные причитания позволили бы дочери побыть одной в своем бесчувствии, готовясь к минуте, когда горе действительно придет. Может, если бы добрые люди свозили старуху на кладбище, у нее в сознании не разверзлась бы дыра, куда и провалилось все в конце концов, — ее не потянуло бы на изломанную от солнца, со всех сторон тормозящую машинами улицу, не повлекло бы через возникавшие из прошлого дворы — спасать учительницу. Однако старуху, с утра затеявшую стирать, закрыли дома: не сумевшая умереть в положенный срок, она утратила всякое чувство времени, и бельишко сплыло у нее из перелившегося таза, затем поднялось в дымящейся ванне ситцевыми пузырями, одни из которых сверлила струя кипятку. Потом произошла авария и воду отключили — все высосалось из ванны, оставив на дне осклизлое холодное тряпье, а старуху вечером нашли на соседском балконе, куда она попала неизвестным образом. Между балконами белелась провисшая веревка, привязанная с одной стороны к ручке кастрюли с окурками, с другой к цветочному горшку, а старуха, легкая, как мошка, продолжала протягивать шнур между несоединимыми и валкими вещами, будто создавая картину своего ума, и все это, не сумевшее бы выдержать веса и пары чулок, держалось буквально на воздухе, на каком-то исступленном и бесплотном вдохновении.
 
   Каким-то образом Колькина мамаша устроилась так, что вместо школы, куда ее вызывали по-прежнему часто, стала приходить к учительнице домой. Здесь она была уже гостья, причем единственная — Софья Андреевна много лет никого к себе не приглашала, — и потому ее присутствие изменило самый состав жилья, непривычного к чужим и беззащитного перед их вторжением. У гостьи появилась персональная тарелка, чашка в крупный горох, вилка со сведенными зубьями. Это не было знаком приязни, наоборот: ни мать, ни дочь не хотели пользоваться посудой после гостьи так же, как не хотели сидеть после нее на единственном мягком стуле, на котором Колькина мамаша ворочалась всеми бурными телесами, и стул, утратив стройность, стоял на четырех расшатанных ногах, будто собирался гадить на ковер. Такое отношение хозяек к гостье объяснялось не столько тем, что они брезговали ее манерой есть, всхрапывая и ложась на стол, или обломками ее нечистых расчесок, которые она к тому же вечно забывала на подзеркальнике. Даже самый воспитанный и опрятный чужак вызвал бы ту же самую реакцию почти физического отторжения. Он точно так же образовал бы целый набор «поганых» вещей, которые споласкивались бы отдельно, над раковиной в ванной, и к которым автоматически присоединялось бы все, приносимое гостем в квартиру, — все, что бы он ни забывал или даже дарил.
   Колькина мамаша не замечала всех этих тонкостей и являлась в дверях с широченной ухмылкой, отчего ее уши становились в точности как прищепки, на которых подвешена простыня. За столом она старалась съесть как можно больше, хватала и хвалила все подряд, полагая, что учительнице это приятно и даже лестно. Точно так же она отправляла знаменитым артисткам цветочные открытки с хвалебными словами, кое-где подрисованными для исправления и красоты, — и так же считала, что они приятно разволнуются, узнав, что кто-то их одобряет так далеко от столицы. Источником горделивого трепета актрис Колькина мать полагала, разумеется, не собственную персону, как бы принимаемую ею за точку, а само расстояние между собой и звездой экрана, от которого у нее — за себя и за артистку — захватывало дух. При этом в ней не ощущалось и следа подобострастия, только степенная уважительность к себе, а если она хотела дать особенно высокую оценку какому-нибудь жирному салату — упоенный апломб. Она выспрашивала рецепты и заносила их в особую (грязнющую) тетрадку, где у нее имелись также списанные с ошибками тексты популярных песен и душевные стихи. Сбить толстокожую гостью было невозможно, как невозможно было отвадить ее от дома, куда она хоть раз проложила путь. Поскольку для Колькиной мамаши реальность вещей определялась собственным ее присутствием и поскольку то, до чего она добралась, обретало удивительно крепкую и несомненную жизнь, — материализованные таким образом твердыни, чтобы они перестали для нее существовать, следовало уничтожить физически. Девочка угадывала это каким-то подспудным чутьем и в присутствии гостьи не раз представляла на месте собственного дома взрыв, земляной многотонный куст, усыпанный черной ягодой, с развешанными тут и там обломками знакомой мебели и утвари, до которой противной тетке было бы уже не дотянуться.
   Однако дом продолжал стоять, целый, крепкий и абсолютно беззащитный. Все живое и неживое, заключенное в нем, размещенное по мебельным полкам и этажам, было достижимо посредством лестниц, полов, всяческих домашних табуреток и стремянок. Ничто не зависало без опоры в недоступной высоте, ничто не парило в блаженной точке потери веса и как бы своего исчезновения. Перед Колькиной матерью имелось одно препятствие — дверь, но раз уж она возникала с той стороны, удержать ее там было немыслимо. Она беспрерывно давила кнопку звонка, и поскольку существовало расстояние между источником и звуком — верещало в беленой плошке над зеркалом, — то казалось, будто гостья уже проникла в прихожую и может делать все, что ей придет на ум.
   Часто Колькина родительница являлась в отсутствие старшей хозяйки: Софья Андреевна брала в вечерней школе довольно поздние часы, и в квартире без нее было страшновато, уютно, тихо, дремотный дождь рассеянно, словно подушечками пальцев, постукивал по карнизу, ставил расплывчатые метки, — и вдруг раздавался резкий, трепещущий жалом звонок. Открывать кому бы то ни было категорически воспрещалось — Софья Андреевна несколько раз повторяла свои наказы, прежде чем уйти, — но девочке это было невыносимо, звонок точно застигал ее на месте преступления. Она замирала с ложкой или книжкой на весу, а потом осторожно, будто усыпив и боясь разбудить, откладывала их в сторонку и сама сворачивалась на диване в слепой и глухой комок. Ей казалось, что так ее как будто нет в квартире, — не оставалось вообще никакого движения, кроме тяжелого, вяжущего по рукам и ногам круговорота крови, кипящего шума в зажатых ушах. Девочке было бы легче, если бы она могла заранее предугадать приход посетительницы: она хотела бы вовремя выскользнуть и, поднявшись на пролет, сверху глядеть, как Колькина мамаша топчется перед действительно пустой квартирой, не интересуясь лестницей и имеющимися на ней людьми. Девочке казалось, что так вышло бы честнее и даже безопаснее. Конечно, окажись в подъезде злоумышленник, она, в своем халатике без нижней пуговицы и спадающих тапках, стала бы легкой добычей, моргающей жертвой в призрачной клетке теневых перил.
   Все-таки ей представлялось, что ее не тронут, потому что без адреса, в нигде, она будет попросту никто. Через неизвестное время она вставала с дивана, горячая, растрепанная, с розовым жарким пятном на щеке, и снова слышала шум подбитого ветром дождя, налетавшего то на кусты, то на отвечавшие клейким треском оконные стекла. Мать, вернувшись, заставала ее сгорбленной, иззевавшейся, усталой, в соседстве оцепенелой книжки с приподнятыми страницами, словно потерявшей место, до которого ее дочитали, и от этого утратившей связность своего повествования, — либо в обществе Колькиной родительницы, дующей чай.
   Девочка не всегда могла сопротивляться жестокой гостье: иногда ее звонки отличались особой деловитостью, будто в прихожей работала дрель. Девочка бежала бегом и в награду прямо у порога получала леденцового зайца на спичке, имевшей напоследок отвратительный шерстистый вкус. Освоиться с присутствием Колькиной матери было немыслимо: от ее весомых шагов вся квартира мерно побрякивала, стопки тарелок в серванте пробирало до самого нижнего донца, на кухне задыхалась и шипела облитая из чайника плита. Лишь некоторые вещи держались безучастно, вроде щелкающих ходиков или книги, чьи недоуменно расставленные страницы напоминали пальцы, растянувшие чулок, ищущие в невидимой ткани легчайшие прорехи, непрочитанные строки, где расползлось внимание хозяйки, — но девочка так не могла и невольно, одними губами, повторяла за гостьей ее громогласные наставления.