Гостья умильно внушала, что надо аккуратно готовить уроки, помогать по дому, — без конца повторяла то, что могло бы понравиться учительнице и что, по ее разумению, учительница говорила дочери сама. Девочка, помещенная против воли за свежепротертый стол с кульками гостинцев на сырой клеенке, с ужасом представляла, что, если бы кто-нибудь посторонний глядел сейчас в покрытое тяжелой моросью окно, он бы принял женщину в фартуке за ее настоящую мать, — и даже проникнув в квартиру, где уже ничто бы не отделяло его от укромной и подлинной жизни хозяев, он не заметил бы ничего такого, что опровергло бы первоначальную размытую картинку.
   Воображаемый соглядатай за окном, стоявший прямо в каплющем воздухе на уровне второго этажа, вполне мог оказаться чьим-то представителем. Среди наваждений, посещавших Катерину Ивановну в детстве, было и такое, что существует некая световая сила, наблюдающая за людьми и снабдившая их электричеством, чтобы они и ночью, собираясь что-либо сделать, показывали ей себя и не знали при этом, что каждая лампа смотрит на то, что освещает, что ее направленное на людей свечение есть на самом деле ее собственный недобрый взгляд. Девочке мерещилось, что эта таинственная сила может внезапной фотографической вспышкой остановить всякое движение, всех застать врасплох, а после, в наступивших серых сумерках с какими-то пустотами, поспешно смыкающими края, разобрать ослепленных кукол на родителей и детей: как попало, как придется, лишь бы они снова завелись и пошли.
   Тогда бы дочка учительницы досталась Колькиной матери — просто потому, что они оказались бы рядом и подходили бы по годам. Самая возможность этого настолько страшила девочку, что уже через полчаса унизительного плена над кружкой жидкого сорного чая остановка мира, полного беспечно отошедших друг от друга родных, начинала представляться реальной опасностью. За оконными стеклами в черных кривых потеках от рамы до рамы сгорбленный уличный фонарь, будто бы смотревший только под ноги, на свое далекое пятно, как-то подозрительно играл лучами и словно подстраивался под ровный свет терпеливо ожидающей люстры, между тем как гостья свирепо зевала и сыпала с полной ложки на клеенку сахарный песок. Девочку пугала ее медлительная лапа, лезущая в растопыренные, оставляемые в ужасных позах кульки с печеньем и сушками, и была отвратительна ее сырая, склеенная желтым тестом, неопрятно жующая пасть. Несмотря на сонливость, гостья поглощала свои же гостинцы с таким аппетитом, что чудилось, будто она должна все расти и расти и сделаться размером с гору, если доживет до девяноста лет, — и кто бы признал в ней за тем чаепитием будущую Комариху!

глава 4

   Девочка тоже думала, что очень любит мать, и если бы кто-нибудь попытался доказать ей обратное — напомнив, например, что в школе от матери попахивает кухней, что она берет руками осклизлые тряпки и сальную кухонную варежку с торчащей из нее горелой ватой, что в холода заставляет носить шерстяные рейтузы с заплатой в самом глубоком месте, сделанной из собственных штанов, — девочка восприняла бы это как страшное обвинение.
   Однажды — Катерине Ивановне шел тогда двенадцатый год — мать заболела и утром не встала с постели. Она не остановила будильник, затарахтевший, как всегда, у нее в головах, и он, квадратно белея на тумбочке, продолжал спускать накопленный за жизнь слабеющий завод. Хотя снаружи, за шторой, сразу стали зажигаться и складываться один к одному золотые квадраты, в комнате было по-прежнему темно: чужие окна, сколько бы их ни набралось, не могли осветить беду и буквально тонули в сероватом свечении комнатного окна, призрачно стоявшего над маминым диваном. Какое-то время девочка еще лежала, борясь с дремотой и беспризорным звоном, но когда звук будильника задергался, будто середина завода была намотана неровно, углами, она вскочила и, прошлепав по полу, схватила его, уже пустой и замолчавший за секунду до того, как ее пальцы прижали кнопку.
   От влажной маминой постели пахло как из открытой стиральной машины, где стынет наворочавшаяся серая вода. Мать простонала, подняла под одеялом большое колено, и на ее руке, лежавшей ладонью вверх, пальцы зашевелились, будто ножки раздавленного насекомого. Растерянная девочка включила люстру и сразу вернулась, прижимая к груди твердые часы. При ярком свете свербящего электричества ей показалось, что на диван навалена большая тяжесть, целый воз перепутанного скарба, как это бывает при переезде или генеральной уборке, в ожидании каких-то перемен. Девочка сразу подумала, что мама теперь умрет, и представила похороны в виде длинной процессии, где каждый, как на демонстрации, несет что-нибудь искусственное, яркое, грубо разворошенное ветром. Но какое бы количество людей она ни вообразила, делая их из внутренней тьмы и прибавляя к процессии сразу по нескольку фигур, ее одиночество не уменьшалось и было так велико, что она забеспокоилась, как будет сама копать для могилы грязную землю с камнями, сумеет ли сколотить из затоптанных досок, что валяются во дворе у сараев, приличный и правильный гроб.
   Так получилось, что раньше болела только дочь, и эти дни, несмотря на озноб, на мятную чувствительность кожи, по которой, казалось, можно было писать обыкновенным пальцем светящиеся слова, — все равно эти дни были цельными, ничем не омраченными подарками. Окруженная особым уютом болезни, сокращавшей мир до постели с книгами и оставлявшей все другое, блаженно млеющее в дымке жара, за пределами забот, девочка думала, будто и мать, энергичная, накупающая полные сумки всякой всячины, так же рада вырваться из обычной жизни, как и она сама. Теперь же девочка совершенно растерялась. По эту сторону болезни было гораздо страшнее, чем по ту, — пусто и очень одиноко, несмотря на то что в подъезде густо шуршали ноги, тряслись коляски, хлопали двери: казалось, что соседи не уходят, как обычно, на работу, а покидают дом навсегда.
   Надо было что-то делать, куда-то бежать — но девочка не могла представить, как она будет перед этим чистить зубы, заплетаться, натягивать чулки, комбинацию, платье, пальто. Собственные ношеные вещи показались ей противными, точно чужие. Оставалось только выскочить за помощью в ночной рубашке, босиком лететь со всеми по лестнице, по мокрым рубчатым следам ботинок и сапожищ. От бледного, светлеющего окна, затянутого будто одной папиросной бумагой, ровно исходил спокойный снежный холод и доносилось насморочное дыхание какой-то техники.
   Девочка приотодвинула стылую занавеску: на улице, точно, выпал первый снег, перекопанный и разъезженный двор сделался весь рябой, на тонких тополевых ветках возле самого окна держались удивительно высокие снеговые гребни. Казалось, что дерево пустилось в зимний рост и всему этому нежному, полупрозрачному, только-только народившемуся предстоит со временем сделаться его живой и проводящей соки плотью. На другом конце двора небольшой экскаватор драл тугую глину: из глубины, куда он разболтанно забрасывал ковшик, поднимался растрепанный пар, и края у ямы — комья, проволоки, какие-то будылья — были ярко-белые и словно мохнатые. На подоконнике выложенные вдоль рам почернелые марлечки застыли и вмерзли в ледяные наплывы, получившиеся будто бы не из воды, а из разбавленного молока. Было очень страшно, страшно и противно.
   Если время человеческой жизни отмеряется ему не при рождении, а позднее, когда более или менее сложатся обстоятельства и определится судьба, то дни, оставшиеся Софье Андреевне, были сочтены именно в это бесстрастное утро, когда прохожие на первом снегу, во что бы они ни были одеты, сделались черны и четки, будто печатные буквы, и так же черны и разборчивы были их ледянистые следы. Софье Андреевне тогда только сравнялось тридцать восемь, и ее вспотевшие волосы, растерзанные по подушке, были еще такие темные, что любой, кто знал ее в шестьдесят, принял бы их за крашеные. Но над ней стояла дочь, уже вполне на нее похожая, уже теснившая ее из жизни и представлявшая похороны матери с такой отчетливостью и трудной силой, волоча по вязкой дороге шеренгу за шеренгой со всеми их венками и букетами, что после, когда она побрела на уроки, ее поразило, как свободно, почти без трения, движется вокруг невыдуманный мир. Только она сама едва вытаскивала ноги из глубокой мокрой черноты асфальта, без следа поглощавшего снежные хлопья, большие, как куски батона, размоченные в воде, и чувствовала себя придуманной и сразу забытой.
   Именно в это утро девочка осознала, что рано или поздно мать действительно умрет. Она поняла, что все происходящее сейчас — вот эта болезнь, и жар, и хрип — есть репетиция будущего, и, значит, каждый ее сегодняшний поступок в будущем обречен на повторение. У замерзшей девочки возникло странное чувство, будто она отражается в каком-то страшно далеком и страшно восприимчивом зеркале, причем любой ее непроизвольный жест вызывает в нем не только ответ расплывчатой женской фигуры, но и волнообразные перемены во всей обстановке, тогда как в обычном зеркале предметы, если их не трогать в действительности, остаются полностью неподвижны. Двойная цена, почти магическая сила каждого шага делали девочку скованной, неловкой, а в один момент на нее накатило чувство собственной мощи, и она, чтобы ничего не повредить, крепко зажала ладони под мышками.
   Наконец она все-таки столкнула со стола железную тарелку из-под хлеба: ее вихлястая пляска перешла в громовую дрожь и внезапно оборвалась. От железного хлябанья мать приоткрыла бессмысленные глаза и попросила принести таблетку аспирина. Лекарства хранились в старой коробке из-под обуви с одним оторвавшимся бортом, сверху заваленной останками поломанных очков. Сколько девочка ни рылась в целлофановых таблеточных упаковках, иногда стянутых резинками в пачки, иногда разодранных в шелуху — нигде не нашла даже обрывка слова «аспирин». На дне коробки, засыпанном белесой пылью и травяной лекарственной трухой, болталось множество таблеток россыпью: иные пожелтели и стали как костяные, иные мягко мазались на пальцы; между ними попадались лаковые пилюльки, побитые, но шустрые. Безымянные, они были так же опасны, как и неизвестные болезни, соответствующие им и представленные ими, подобно тому как изношенное платье бывает представлено сохранившимися пуговицами. Нервно всхлипнув, девочка выбрала между ними одну, поцелее и покрепче. Ей почудилось, что она сумеет обмануть неизбежное будущее, если притворится, будто отыскала нужное лекарство и вылечила мать.
   На кухне девочка плюхнула из графина в захлебнувшийся стакан целую бульбу воды, облив себе руку и клеенку со вчерашними крошками! Внезапно ей показалось, что она действительно одна в квартире. Хрипел и жидко проливался в раковину слабенький кран, стучало на пол с толстой трубы, покрытой каплями воды и отверделой масляной краски; мутно и толсто, будто смерзшиеся в лед, зеленели на подоконнике молочные бутылки. Все вокруг сделалось чужое, ничего нельзя было трогать без хозяйки, чье отсутствие ощущалось гораздо сильнее, чем когда она уходила в вечернюю школу или в магазин. В эту минуту девочка впервые догадалась, что со временем должна покинуть этот дом, — и когда через двадцать четыре года, обнаружив и оставив потерявшуюся мать в областной онкологии, Катерина Ивановна, как была в пальто и резиновых сапогах с налипшими листьями, прошла зачем-то на кухню, она сразу узнала свое детское ощущение. На кухне капало, капало — со звоном в раковину, тупо в пол, — казалось, это уличный дождь проникает сквозь верхние этажи и заливает брошенную квартиру. Казалось, равномерный холодный дождь образовался в воздухе из давнего снега и размочил его побитые остатки в мелкие извилистые лужицы; время повернуло вспять. Лежалая осень снова развесилась по деревьям больничного городка, где мама махала Катерине Ивановне из окна своей палаты, и было такое чувство, будто ее четвертый корпус — это поезд, который вот-вот отойдет от перрона, и хотелось, чтобы скорее истекли томительные минуты прощания. Вернувшись в опустелую квартиру, Катерина Ивановна сидела праздно, будто маленькая девочка, пока Маргарита тихонько шуршала в комнате, собирая ее к себе. Дом из целой коробки вдруг превратился во что-то сквозное, в лежащую на улице груду кое-как составленных перекрытий с забытыми вещами внутри, а земля вокруг сделалась твердая и ничего не принимала на переработку, далее вода держалась в лужах будто в глиняной посуде. Катерина Ивановна подумала, что теперь все умершее и испорченное будет оставаться на поверхности и складываться в горы, угловатые и словно бы костлявые, — и тут же вспомнила, что эта мысль уже приходила в детстве, когда она впервые испугалась маминых похорон.
   Наконец она, держа далеко от себя налитый с горбом, надутый водою стакан, осторожно вернулась в комнату. Мать переворачивалась на бок, собирая одеяло к животу и пытаясь прикрыть заголившуюся спину в лоснистых, от жара коричневых родинках, похожих на тертый, расплывающийся в тесте шоколад. Глянув, девочка поняла, что больше всего ей хочется к маме — прилечь щекой на ее подушку и не знать никаких забот. В сущности, мать не имела права оставлять ее одну, ведь она еще маленькая учится только в четвертом классе. Примоститься сначала с измятого краешку, а потом, повторяя мамины разбитые движения, которые та и сама повторяет почему-то по нескольку раз, как-нибудь слиться с ней, ведь они абсолютно похожи, только девочка поменьше и лицо у нее пока что гладкое, без подробностей, каким бывает изнанка лица внутри у пластмассовой куклы. И тогда, если мать решит умереть, девочка тоже умрет ее же собственной смертью: этому животному — скелету на четвереньках, с горящими глазами в дырах черепа, — придется везти двоих. «Ты принесла?» — вдруг просипела мать, приподнимаясь со страшным напряжением полной, раздутой шеи. Недоступная и некрасивая, с плоскими клочьями волос на голове, она протянула к девочке голую руку и поманила ее самыми кончиками пальцев. Уже не думая о том, что отражается в далеком зеркале, не помня себя от обиды, девочка со злостью пихнула в эти слепые пальцы екнувший стакан.
 
   Когда девчонка наконец ушла, Софья Андреевна еще немного полежала при бледнеющем от солнца электричестве, временами принимаясь жестикулировать и роняя руки себе на грудь. Таблетка, принесенная дочерью, обнаружилась в складках пододеяльника, превратившегося в полупустой мешок, и Софья Андреевна машинально выпила ее, не почувствовав вкуса, словно таблетка была из мела. Вспомнив злое плачущее личико дочери, с каким она сунула матери лекарство, будто ее заставили проделать непосильный труд, Софья Андреевна страдальчески усмехнулась. Она вообразила — без особого страха, — как состарится и сляжет в постель, будто в первую могилу, и как родная дочь, сверкая на нее накрашенными глазками, станет швырять ей прямо на одеяло горькие от плесени куски. Тут же будет ее муж — какой-нибудь лысенький, с волосатой грудкой, вечно в огромных газетах, будто в пеленках, и какие-нибудь дети, бросающие по комнате резиновый мяч. Софья Андреевна любила воображать что-нибудь такое, сладко растравляющее обиды, которых у нее накопился потихоньку крепко запертый склад. Пососав из стакана густой воды, Софья Андреевна стала с удовольствием думать о своих похоронах. Они ей представлялись торжественными и нарядными, будто именины. Мысленно лежа под цветами и принимая покаянное любование склоненных к ней, легонько зыблющихся лиц, она на протяжении своей неосторожной мечты получила столько жалости и нежности, что теплые слезы, остывая, поползли ей в уши, защекотали в волосах.
   Однако надо было вставать, почистить, что ли, картошки: девчонка ничего не умела по дому и росла принцессой, — впрочем, Софья Андреевна сама не допускала ее к участию в реальной жизни и не давала в руки даже кухонного ножа. Медленно спустив с постели захолонувшие ноги, она покрепче уперлась ими в пол и выпрямилась. На полу ничком, железными бантиками вверх, лежал и тикал позабытый будильник, рядом шероховато поблескивала разъехавшаяся куча лекарств. Софья Андреевна кое-как, выскользающими ворохами, свалила их обратно в коробку, попутно отложив и сразу потеряв наполовину вышелушенные лохмы ацетилсалициловой кислоты. На полу от таблеток осталось белесое пятно, тончайшая пыль — из-за нее вся комната казалась толсто обмазанной лекарственным месивом, белым на потолке, а на стенах с примесью зеленоватого травяного порошка. Софья Андреевна попыталась надеть халат и не смогла, запуталась. Тогда она завернулась в неловкий байковый кусок (ощущая в себе странную способность использовать вещи только как куски материала) и, волоча по полу ловящие друг дружку рукава, подошла к окну.
   За окном проглянуло желтое солнце, и свежевыпавший снег, лежа просто и невинно на качелях, сараях, на стылой грязи двора, искрился под ним, точно это была руда, из которой можно добыть нечто еще более драгоценное. Вдруг Софья Андреевна заметила у сараев темную фигурку в острой вязаной шапочке. Спустя минуту она узнала дочь, которой давно следовало сидеть на уроке, а перед этим вызвать по телефону из учительской участкового врача. Девочка бродила согнувшись, будто что-то искала на земле, ее портфель и мешочек со сменной обувью мелко чернели поодаль, посреди пустыря, полосатого от распахавших его колес, причем старые колеи были белым-белы, а новые, пересекавшие их по дуге, — темны, влажны и отчетливо-узорны. Вот девочка присела, что-то сгребла и стала есть из распухшей горсти, и тут же мать увидела неподалеку от портфеля две голубенькие точки — брошенные варежки. Потом девчонка снова встала, задрав лицо, мокрое от ноздрей до подбородка, и зачем-то полезла, держась одной рукой за стенку сараюшки, на валкий чурбачок.
   Дотянувшись до края крыши, где опасно торчали доски разной длины, она, не видя, забрала растопыренными пальцами играющего снегу, оставив на пухлой полосе следок, похожий на кошачий. Жадно проглотив, она вновь принялась возить рукой по крыше, но уже не попадала на сокровище: снег, превращаясь в пыль, только осыпал ей грудь, разъехавшийся шарфик, наморщенное лицо. Неуклюже ухнув вниз и повалив чурбан, девочка постояла, дыша на кулаки, и медленно заковыляла к кустам, опушенным необычайно густо, словно даже перепончатым от снега, — но ясно было, что стоит тронуть эту высокую роскошь, как она отрясется на землю и исчезнет, будто сон. Софье Андреевне становилось все хуже, в голове гудело, говорили по проводам какие-то голоса, и она никак не могла додумать, что же все-таки происходит на улице. Все в ней как-то ослабло, и внезапно ей сделалось жалко дочь — показалось, что девочке не хватит наесться этого мягкого, чистого снега, небрезгливо лежавшего тут и там, но уже потраченного солнцем. Под его теплеющими лучами с земли, сараек, асфальта сошла белесая морозная пелена, и, будто на переводной картинке, проявилось все влажное, яркое, — и отчетливо проступили границы снеговых островков, отчего они сразу уменьшились, превратились в разрозненные крапины и пятна. В дальнем конце пустыря парила свежая яма: девочка, временами странно замирая, уже почти добралась туда, и ее фигурку, похожую на толстенький гороховый стручок, заволакивало рассеянной мутью.
   Вдруг до Софьи Андреевны дошло, что девчонка глотает снег, чтобы тоже простудиться и не ухаживать за матерью, что ей лучше лежать больной и голодной, чем принести для матери стакан воды. Именно этого Софья Андреевна от нее и ждала. Мокрая мордочка дочери показалась ей похожей на мордочку мелкого хищника, поднятую от терзаемой жертвы, только вместо крови с наморщенного рыльца капала вода. Пытаясь привлечь внимание сгорбленной фигурки, единственной живой души во всем пустом дворе, она постучала костяшками пальцев по талому стеклу: звук получился глухой, точно барабанили по чему-то непрозрачному. Софья Андреевна попробовала еще, мучительно сдерживая себя: ей показалось, что если она даст волю своему трясущемуся гневу, то попросту расколотит это слезливое стекло с белеющими понизу скобами льда, куда, к ее неудовольствию, прихватило новую кисейную занавеску. Снаружи девочка, без всякой связи с ее птичьими знаками, обратила к своим домашним окнам сердитое лицо, но не различила за гладью стекла неясную тень с наброшенной на плечи как бы звериной шкурой. Все окна в их пятиэтажке были одинаковы, и в доме напротив холодно стояли точно такие же, хотя самый дом, штукатуренный, похожий на русскую печку, был совершенно другой. Пресный снег почему-то отдавал на вкус железной дорогой, проходившей далеко, за многими длинными крышами. После каждого холодного глотка, ощущаемого до желудка, девочка грязными пальцами щупала горло, надеясь, что где-нибудь припухнет и заболит, но горло оставалось обыкновенное. Девочку подташнивало от тяжелой воды в животе, вода отдавала в нос и текла из ноздрей, так что приходилось все время швыркать и утираться.
   От сипящей ямы наносило затхлым водяным теплом, от которого толстая одежда казалась отсыревшей. Все-таки одинокое ожесточение и уверенность, что, если бы не в школу, она бы рано или поздно все равно сумела простудиться, держали девочку посреди размякшего и порыжелого двора. Рассеянно отведя глаза от неувиденной матери, вообще не различив своего окна во втором этаже, девочка побрела к качелям, где снег тоже почти растаял, но где было все-таки белее от какой-то рваной бумаги, нехотя кувыркавшейся на ветру. Неприкаянная фигурка по-прежнему оставалась единственной во дворе: все время вяло блуждая, никак не могла завернуть за угол и скрыться из глаз. Это нестерпимо мучило Софью Андреевну — так, будто двор и был весь бедный внешний мир, совершенно теперь недоступный. Ей представлялось, что стекло, тихонько зудевшее в раме от каких-то дальних содроганий транспорта, ужасно ломкое, и она уже не смела по нему стучать, а только царапала ногтями лед: его прозрачные кромки мялись, ездили по стеклу, но никак не сходили, липли. Внезапно двор, весь заблестевший от удара солнца, весь пронизанный мокрой дрожью, показался ей в своей недоступности настолько странным, будто она не бывала там никогда. Сразу же в голове у Софьи Андреевны лопнул гудящий шар, и она повалилась на пол плечом, неловко подмяв под себя согнувшиеся руки.
 
   Ближе к вечеру снег понесло пеленой, и теперь он был густой и теплый, будто из воздуха варили творог. После школы девочка долго бродила по опухающим улицам, съела в булочной резиновый пирожок и вывалившийся из него мясной комочек, похожий на куриное сердце. Постояла в соседнем дворе, наблюдая, как хулиганы наминают большими варежками мокрые снежки и вертятся, сами подбитые со всех сторон, а на кирпичную глухую стену лихо лепится снежная мякоть, пугая кошку, осторожно утекающую в подвал. Девочке не хотелось домой к бормочущей, ничего не понимающей матери, не хотелось и к матери прежней, с толстыми руками, которые чавкают в фарше, поблескивая жирным золотым кольцом. Сейчас девочка была согласна только на какую-то немыслимую близость: чтобы дома хулиганы выбили окно, и они бы с матерью целую ночь сидели обнявшись, навалив на себя одеяла, и дышали бы в одно отверстие, извергая густые клубы, будто целый вулкан.
   Далеко от дома девочка тоже боялась отходить, вернее, почему-то не могла: чужие улицы, не глядя на нее, устремлялись вдаль, и даже самые ближние здания, шероховатые и грубые, уже принадлежали этой сеющейся дали, где серыми тенями ворочались троллейбусы, на мгновение зажигая в воздухе ослепительный снег. Самым дальним местом, куда она забрела, был мост через железную дорогу, убеленный и волшебно полегчавший, будто снег оттягивал его угловатую тяжесть и покоил его на весу. Глубоко под ногами, дружно набирая света на повороте, блестели стальные рельсы, по которым взгляд скользил к горизонту куда скорее, чем по обыкновенному пространству, — а там, за семафорами, моргали в темноте заманчивые огоньки. Пять огоньков кружком, потом косая цепочка и один повыше, дрожащий, со слезой, — непонятно, на чем они держались, была ли это станция, или фабрика, или какая-нибудь башня: странно было ничего не видеть там, где непременно что-то есть, чувствовать вокруг огней неизвестное сооружение, пропитанное ночью.
   Внезапно девочка поняла, что перед ней простая протяженность земли, где можно раствориться, уйти навсегда в любую открытую сторону. Но гладкий и стремительный рельсовый путь лежал в глубоком желобе с крутыми откосами, где осторожная и словно бы висячая тропинка, до половины спустившись к полотну, опять карабкалась наверх и пропадала в зарослях измокшего бурьяна, — а кругом точно такими же никуда не ведущими ступенями поднимались и спускались темные дома, до того неподвижные, что перед ними можно было только стоять замерев, сохраняя за счет оцепенения хоть какой-то контакт с этой бессмысленной великанской лестницей. Зачарованно стоя на мосту, девочка думала, что ей не одолеть сопротивления пространства и даже не прошагать достаточно, чтобы простудиться или хотя бы действительно устать. Она ощутила себя заключенной в какие-то невидимые границы, где еще долго все будет продолжаться как сегодня, — неспособной просто ногами перейти в другую жизнь.