С этого дня, хоть первый опыт вышел неудачный, девочка пристрастилась воровать. Это сделалось ее маленькой тайной, о которой она сама почти не помнила среди повседневных будничных дел: что-то вроде привычки ковырять в носу и смазывать добытое на нижнюю сторону столешницы, сверху уставленной благопристойными и нужными вещами. Такие почти невинные пороки незаметно переходят из детства во взрослую жизнь: Катерина Ивановна не раз воровала на службе, прямо посреди толкотни, срываемых телефонных трубок и стеклянных стен, за которыми народу было как напущенного дыму; оставаясь всегда в своем одиночестве, она научилась делать тайное прилюдно и плавала в человеческой массе, будто в плотной, душноватой, химически подтравленной среде, где она могла дышать невидимыми жабрами.
   Ей, чтобы украсть, как раз не требовалось остаться с добычей один на один. В сущности, она выбирала не вещь, в которую легко вселялась на расстоянии, а человека, героиню (никогда Катерина Ивановна не воровала у мужчин). Ее внезапные преступления были чем-то сродни любви: если девочка вдруг засматривалась на деликатную старушку в жухлом крепдешине или на розовую студентку с гитарой и рюкзаком — сразу какая-нибудь их небольшая собственность, отложенная чуть в сторонку, начинала мигать и подманивать, вызывая ответную игривость в пальцах, как бы желавших сыграть на пианино. Иногда, подхватив лукавую вещицу на краю небытия (куда теперь должна была отправиться ее хозяйка), девочка не могла себя заставить сразу отойти. Именно это ее и спасло, когда студентка, с грубым стуком отложив расчувствованно-гулкую гитару, начала искать вокруг себя зеркальные очки: сложенные неловко, не с той пластмассовой лапки, они предательски оттопыривали девочкин карман. Но студентка ничего не заметила: оттолкнув зазевавшуюся девчонку, может быть, чью-то сестру, она прошла туда-сюда по тротуару, увязываясь за самыми рысистыми пешеходами и тут же отставая с выражением растерянности на тонкокожем, наморщенном лице. По счастью, подкатил какой-то специальный автобус негородского вида. Задастый девичий отряд, только что бодренько и слабо лялякавший под суровые аккорды, потащил к ревматической дверце грушевидные и квадратные рюкзаки (квадратные и грушевидные девицы словно все переменялись между собою своей законной поклажей). Девочка в последний раз увидела свою студентку, как она, синеватая от автобусных стекол, боком лезет по проходу: дернувший автобус резко ее куда-то усадил.
   Как безнадежны, как непрочны были эти попытки приобщиться к чужой значительной жизни, эти мимолетные привязанности! Зеркальные очки, показавшие девочке серое небо, облепленное, будто жирной кухонной паутиной, клочьями листвы, остались висеть и посверкивать на первой случайной ветке. В воровстве, как и во всяком физическом сближении с другим существом, девочке подспудно чудилось что-то неприличное. Ей с ее короткими, но необычайно, брезгливо чувствительными пальцами ничего не стоило залезть в любой фасонистый карман. Далеко не всегда поразившая ее особа выкладывала что-нибудь беспризорное, чаще она, застегнутая и замкнутая, безудержно стремилась по своим делам, нигде и ничего не оставляя, — и ничуть не изменившийся после ее прохождения пейзаж всем своим бетоном и витринами демонстрировал девочке призрачную, исчезающую природу незнакомки, ее отличие от реального мира, существующего сразу и целиком со всеми его обыкновенными обитателями. Немного по-другому было в транспорте, когда недоступные улицы исчезали сами, а незнакомка никуда не могла деться от остановки до остановки — и даже сойдя на тротуар, в отличие от прочих, сразу забывавших направление езды, беспорядочно разбегавшихся пассажиров, продолжала двигаться как бы согласованно с автобусом или троллейбусом, берущим относительно нее зеркальный поворот. В троллейбусе преступница и решилась залезть в карман. Рядом с ней на площадке оказалась бесцветная девушка с покатыми плечами и длиннейшей, густейшей косой: у нее ничего и не было хорошего, кроме этой огромной косы, кончавшейся целым, перетянутым резинкой, рыжеватым веником. Девочка захотела такую косу себе, но можно было только вытащить то, что топырилось у незнакомки в кармане коричневой юбки. Когда же ее расставленные пальцы осторожно въехали в сухую шерсть, там обнаружился не только никчемный для девочки кошелек: под тонкой дешевой тканью напрягалась, ерзала, норовила захватить мизинец в пухлявую складку чужая горячая плоть.
   После этого все карманы, полные вкрадчивых конвульсий, сделались для девочки запретны. Ей осталась в добычу только ручная кладь, но и там она частенько находила такое, что, по ее понятиям, не могло путешествовать по улицам, а должно было укрываться в тайниках. Однажды девочка стянула тяжеленный черный портфель, всю ее перекосивший. Снаружи он был как футляр для одного солидного предмета — может быть, музыкального инструмента, — но внутри оказался набит вывернутыми тряпичными комками, тетрадями, консервами, и там, среди прочего, оказались как бы надувные шарики, только не красные-зеленые, а аптечного серого цвета, по штуке запечатанные в целлофан. Девочка не знала их назначения, по что-то заставило ее покраснеть над портфелем, распяленным возле широкого, как корыто, не державшего слабой проточной струйки унитаза в школьном туалете, в фанерной кабинке для учителей. Девочке уже почти не верилось, что этот портфель имел отношение к сердитой, ярко одетой женщине с шелковыми усиками, хотя и льнул к ее сапогу, пока она шнуровала и застегивала жирного первоклассника, воротившего нежный подбородок от железного крючка.
   Там же, в портфеле, оказался набор открыток «Государственный Эрмитаж». Нечаянно надорвав раскладную обертку, девочка как бы по обязанности взяла его себе и поначалу даже не спрятала, выложив на парту поверх учебников. Однако на открытках вместо красноармейцев и рабочих, неотделимых, как памятники, от своей суровой одежды и составлявших главную ценность всех известных девочке картин, оказалось совсем другое.
   Это девочка могла рассматривать, только оставаясь совсем одна. Повзрослев, Катерина Ивановна потеряла открытки: они полиняли от сырости в тайнике за трубой и, будучи нечаянно найдены (Катерина Ивановна полезла собирать сопливой намоченной ватой остатки разбитого шприца), изображали примерно то же, что расплывчато хранилось в памяти. Катерина Ивановна помнила странную, покорную покатость обнаженных женщин, бугристую пышность мужчин. Словно погруженные в густую сладкую среду, они едва могли пошевелиться и цепенели в блаженных позах, а сверху реяли младенцы на куцых серебряных крылышках — девочка думала, что так художник изобразил детей, которых эти люди родили, сотворили из золотого воздуха, показав друг другу голые тела.
   На других картинах герои выступали в пластинчатых доспехах, в пернатых шлемах и были будто древние животные, вроде птеродактилей и черепах: девочка чувствовала, что могла бы любить этих царственных полулюдей уже как взрослая женщина. Она и ждала, и боялась одиноких, без матери, вечеров: оставшись в полутемной квартире, она шаталась от стены к стене или, крупно вздрагивая, раскидывалась на диване, а дождь все стучал и стучал по карнизу, будто по жестяному дну огромной пустоты. Ничем нельзя было наполнить эту ночь, даже бросившись в нее из окна, — туда, где на ее обнаженном дне за долгие часы кропотливого туканья едва-едва скопилось немного воды, только чуть живее и светлее мокрого асфальта. И такая это была неприкаянная мука, что хотелось, чтобы кто-нибудь побил, — но когда в прихожей раздавался трескучий звонок Комарихи или трезвый перебор материнского ключа, было так, будто оборвалось какое-то томительное наслаждение. И это было то, что девочка украла. Несколько раз она видела у школьной раздевалки хозяйку открыток и некрашеных шариков: женщина тянула за руку своего неповоротливого сына, застревавшего в толчее, и никогда не глядела на то, на что натыкалась, — девочка никак не могла попасться ей на глаза и была для нее всего лишь мягонькое препятствие. В такие минуты девочке казалось, что сближение с другим человеком невозможно вообще, и, укради она у женщины все до последней нитки, обнаружится лишь округлое верткое тело наподобие рыбьего, — тогда, чтобы хоть как-то на нее подействовать, останется только убить.
 
   Но даже и это самое сильное воздействие, в сущности, чудо — при помощи посюстороннего предмета, пистолета или ножа, да почти любого под рукой, перевести живое существо в такую запредельность, куда не докричаться и не переправить за ним ни одну обиходную вещь, — даже такое отчаянное усилие, на которое не сразу решишься, было способно сделать другого человека только окончательно чужим. Девочка помнила, как однажды мать купила у гастронома свежепойманных окуней: гнутые мерзлые ломти плоти, колючие от снега и мелкой чешуи, они распрямлялись в маминых руках с противным сиплым писком, а потом, когда их шваркал нож, пошлепывали по доске размякшими осклизлыми хвостами. Расстояние между мертвым и живым поражало. Девочка догадывалась уже тогда, что у человека это расстояние гораздо больше, чем у рыб: человек уходит дальше, и на всей земле не хватит километров, чтобы сложить из них подобный переход, — всего мира не хватит на одну-единственную смерть. Но и между живыми она ощущала пропасти, которые не заполнить, даже если сбросить туда весь имеющийся скарб. И что бы Катерина Ивановна ни делала впоследствии для другого и с другим — обворовывала, или дружила, или даже пыталась полюбить, — этот другой только отдалялся от нее, будто вязальный клубок, который подтаскивают поближе, дергая за нитку.
   Украденное, подобно мерзлой рыбе, было добычей: вещи, которые девочка вытрясала из сумок, раскладывала где придется и оставляла в неестественных положениях, казались мертвыми и отличались от живых каким-то тусклым налетом, утратой свойств. В эти вещи, пораженные распадом, уже не могла вселиться душа, более того — они не давали душе летать, обостряя чутье на мертвечину. После очередной неудачи с девочкой происходило следующее: из манящей дали, куда хотелось глядеть и глядеть, внезапно выскакивало пугало — ровненький блочный дом, похожий скорее на штабель строительного материала, железный плакат с шагающей фигурой из двух вертикальных, не совсем совместившихся половин, отчего казалось, что фигура скачет, — и девочка зажмуривала глаза, точно перед ударом о железо или бетон.
   Украденное было однообразно — все зонтики да сумки, в сумках одинаковая польская помада, — эти трофеи, если не трогать и не тратить денег (деньги девочка никогда не трогала, считая это настоящим воровством), не могли составить обиход одного человека и подразумевали множество людей: собранные вместе, они бы буквально кричали об их отсутствии. Украденное не соединялось в семейство вещей, какое обычно образуется при одном хозяине и обладает традиционными видами родства (этажерки с книгами, стульев со столом): девочка не могла их ни к чему присоединить, потому что не имела ничего своего в материнской заставленной квартире, где даже солнечные квадраты по утрам ни на чем не могли улечься полностью и соскальзывали как нечто ненужное, разбросанное просто так. В этой квартире, где изображения преобладали над предметами, требуя непомерно много реального места, у девочки не было даже ящика или гвоздя, чтобы положить или повесить добычу. Ее собственность, умножаясь, должна была бы научиться плавать в воздухе — или ее пришлось бы все время держать в руках, и тогда девочка сделалась бы похожа на бродяжку вроде той, в искалеченных очках с толстенными линзами и в тренировочном трико, что иногда ходила побираться по подъездам. Исшорканные узлы, увязанные веревками в какие-то сложные поклажи (один, плаксиво закряхтев, вдруг оказывался ребенком, но тотчас замолкал), путали девочку больше, чем настырные жалобы бродяжки или ее глаза, похожие за резкой оптикой на инфузорий, моргающих ресничками в своем простейшем киселе. В этих узлах девочка угадывала бродяжкин дом, подвергнутый тому уменьшению смерти, о котором Катерина Ивановна грезила на горячем от солнца кладбище, собирая толстые короткие цветы, еще пришитые, как пуговки, к земле, — и если бы девочка соорудила себе такой же сумчатый хомут, ей пришлось бы на нем и есть, и ночевать, она не смогла бы уже свалить эту мертвую ношу и расположиться в маминой квартире, которая порою выглядела так, будто в ней живет всего один человек.
   В общем, у девочки — пусть она ни разу не попалась и брала что хотела, будто заколдованная, — не выходило того магического действия, через которое ее простая жизнь сделалась бы похожа на жизни упоительных, таинственно-порочных незнакомок, и девочке было обидно при мысли, что они, потеряв какие-то вещи, думают о случившемся гораздо меньше, чем она, которой вещи не дались. Временами девочке казалось, будто и у нее есть своя загадочная роль, будто она — безымянная стихия, невидимое озеро или море, что ласково слизывает с берега разные занятные игрушки и, покачав, поиграв, выкладывает на другой, бочком в струящийся, густеющий песок, где их находят босоногие счастливцы. Однако только эти счастливцы и замечали девочку, когда она, болтая руками, устремлялась прочь от обманувшего ее добра. Они, осторожно косившиеся друг на дружку и все-таки смыкавшиеся настолько быстро, что девочка иногда не успевала убежать, были все такие обыкновенные, что втроем или вчетвером уже казались толпой и странно походили на мужчин. Может, именно одинаковость (покупной одежды, лиц, а главное — чувств) подхлестывала их и делала такими жадными: плечом протиснувшись в давку, шаря вполглаза и хватая друг дружку за руки, они присваивали чужие вещи, будто знаки отличия. Порою какая-нибудь одна, подородней и с уверенной повадкой, все загребала себе. Тогда остальные тут же бросались ей помогать, подбирали с земли упавшие тюбики, полураздавленные конфеты. Видимо, эти тетки принимали девочку за свою — такую же, как они, только пришедшую первой, — и тем уничтожали ее поступок, самый факт воровства. Получалось, девочка просто сочиняла своих незнакомок — со злостной целью походить на кого-то другого, только не на собственную мать.

глава 6

   С матери все началось, на матери все замкнулось. Уже не помышляя о мести и только надеясь нарушить границу, которую материнская воля провела между своим и чужим, девочка подумывала иногда подарить ей несколько вещиц, на самом деле принадлежащих неизвестным женщинам и способных потревожить квартирный мирок, где каждый новый предмет какое-то время казался незакрепленным, готовым упасть и разбиться на куски.
   Подходящими для подарков праздниками были дни рожденья, Восьмое марта и особенно День учителя — первая суббота октября. В этот день мать всегда возвращалась из школы с цветами. Букетов набиралось столько, что она вынуждена была держать их некрасиво, как охапку дров, — в прихожей, споткнувшись, роняла за одним букетом всю влажную ношу и стояла над нею с растерянным видом, постепенно переходившим в тяжелую задумчивость. Ее отекшее лицо с закушенной ниткой волос казалось таким непривлекательным, что становилось ясно: ее никто не любит, ни один мужчина не подарил бы ей столько цветов. Все-таки ей были, вероятно, дороги эти знаки служебного уважения: жесткие, с проволокой, букеты поздней осени стояли в прокисших банках, пока не облетали совсем, пока их грубоватая сущность не оказывалась полностью истрачена. Оставались только стебли, ссохшиеся в ломкие веники, а под ними — блеклый мусор и пыльца, переходящая в пыль. Эти легкие горки праха, как бы с туманом дыхания погибших цветов, составляли удивительно печальное зрелище — но когда после уборки квартира принимала обычный трезвый вид, от которого мать и дочь успевали отвыкнуть, это было куда безрадостней, куда безнадежней.
   Сами праздники тоже, впрочем, бывали безрадостны. Обыкновенно мать, набивая полное ведро овощных очисток и снятой крупными кусками яичной скорлупы, готовила не меньше пяти салатов, обязательно горячее, торт. Мать и дочь вдвоем садились за тяжко накрытый стол (Колькина родительница категорически не допускалась) и, подливая каждая себе густопенной клохчущей газировки, наедались до отвала, до вареного мутного вкуса во рте. Они почти не говорили между собой: мать не отрываясь глядела в телевизор и обязательно прослушивала праздничный доклад, а дочь запоминала зачем-то, как материнские пальцы, лиловые от свеклы и тоже словно покрытые кожурой, ворочают ложку в салате, перебирают на блузке стеклянные пуговицы.
   Прежде девочка всегда дарила ей свои рисунки — грязноватые акварельки с лужами засохшей краски, с ошметками от ластика и прилипшими волосинами. На акварельках тоже изображались цветы — девочка срисовывала их с открыток, подаренных матери в прошлые праздники (чаще всего они бывали от Комарихи: на обороте она своим мелким бациллообразным почерком расписывала и расхваливала картинку с лицевой стороны, обращая внимание учительницы то на «цыплячьи пупырышки» мимозы, то на «прелесть» мясистых роз). Мать относилась в общем благосклонно к дочкиным опухшим листам (видя в ее стараниях нечто подобное своему кропотливому рукоделию), но вручить ей подарок было все равно не так-то просто. Едва заметив, что дочь что-то принесла, Софья Андреевна круто отворачивалась и хваталась за кухонную работу: все ее орудия — терки, ножи — начинали звучать, будто к ним подключали электромотор, руки Софьи Андреевны сплошь залепляла яркая овощная стружка. Сказав свое поздравление в напряженную, ходуном ходившую спину, девочка прислоняла рисунок где повидней и бочком направлялась к дверям. Но вдруг ей начинало казаться, что картинка стоит нехорошо, что на полку с банками и сухими пауками мать даже не посмотрит, а вот на холодильник посмотрит обязательно, — и тут начиналось мучение.
   Девочка пристраивала рисунок то туда, то сюда, стараясь приноровиться к тяжелым материнским метаниям по кухне. Усталый листок уже нигде не держался, съезжал, а глаза у матери оставались незрячими, только временами принимались часто-часто моргать, и одновременно начинали трястись ее овощные руки. Наконец ее лицо с пылающим носом и ужасными бескровными губами обращалось к дочери в упор. Вибрирующим голосом, не повышая его ни на децибел, Софья Андреевна говорила, что все это очень неожиданно и она, конечно, рада, но стоило ли тратить время, не лучше ли было выучить физику, ведь позавчерашнюю двойку все равно придется исправлять. Стоит ли делать подарок раз в году, если в остальное время совершенно не думать о матери и держать ее за кухарку, хотя мать, между прочим, очень уважают в коллективе и чуть не на коленях просят вести открытые уроки для представителей гороно. Вместо того чтобы часами лежать животом на альбоме и пачкать красками скатерть, дочь могла бы иногда заправить суп, это не очень сложно, хотя, конечно, приятнее валяться на диване и спихивать подушки на неметеный пол. Девочка знала: чтобы чему-то научиться от матери по хозяйству, ей пришлось бы буквально силой вырывать у нее из рук продукты и орудия труда, а потом защищать от нетерпеливых нападений обструганную картофелину с остатком кожуры — именно из-за труднодоступности кулинарные навыки казались ей порой непостижимыми. Но она, конечно, не говорила этого вслух и в ответ на материнские тирады только бормотала куски своего поздравления, заученного, как из хрестоматии по литературе, наизусть.
   Бывало, что все разрешалось благополучно: проговорив примерно столько, сколько она объясняла на, уроке материал, мать мимоходом подцепляла пальцами листок и, близко поднеся к глазам, две секунды таращилась в него поверх очков, будто сличала с оригиналом. Потом, после густого вздоха, дочери делался знак удалиться. Теперь на кухню, где за рифленым дверным стеклом близко темнела тень висящего фартука, категорически запрещалось входить, пока мать не появлялась сама, держа перед собою самое громоздкое и украшенное из приготовленных блюд. К этому моменту подарок успевал бесследно исчезнуть и мог опять появиться только года через полтора — высунуться из-под стопы почетных грамот или разных, главным образом школьных, групповых фотографий, где мать, поскольку присутствовала на всех, казалась самой главной персоной. Подарку, по-видимому, требовалось время, чтобы выслужить у матери полные права, хотя материалы к нему — альбом и старые краски, кое-где пролизанные кисточкой до дыр, — были законным содержимым одного из ящиков комода. Во всяком случае, подарок оказывался принят. Праздничный вечер шел своим чередом, подчиняясь программе телепередач, где дикторы и артисты веселились гораздо больше, чем простые люди в стоящих под дождем или снегом, лишь немного прибавивших света домах.
 
   Бывало гораздо, гораздо хуже. Бывало так, что мать, начав говорить, уже не могла остановиться, ее режущий голос срывался, ее руки отпихивали кастрюли и миски, словно лезущие к ней с ненужными утешениями. Пегий рисунок, прислоненный к чему-нибудь насущному из кухонной утвари, теперь казался девочке невыносимо жалким, а Софью Андреевну просто потрясало его ничтожество по сравнению с тем, вместо чего он ей предлагался и что хотел собой заменить. Она не знала, куда ей ткнуться на кухне, где во всех углах громоздились недоделанные дела, не знала, чем разрешить томление стиснутой обидами души, чтобы с грехом пополам собрать хотя бы обычный ужин. Внезапно она, уткнувшись лицом в засученный рукав, топыря перепачканные пальцы, боком протискивалась в комнату и там, налетев на крякнувший комод, вдруг затихала неизвестно где, словно бы зависала в воздухе.
   Теперь уже комната делалась запретна. Девочка, брезгливо прихватывая полотенцем засаленные ручки, осторожно выключала газ. Кастрюли, еще побулькав, затихали под улегшимися крышками; приподняв их, девочка видела лопнувшие яйца в пузырях белка, со ржавой пенкой на скорлупе, гладкие горячие чернила с торчащими из них волосатыми свекольными хвостами. Не представляя, что с этим делать дальше, девочка бросала все как есть — раскрытым, испускающим слабый пар — и тихонько присаживалась на табуретку. Проходил и час, и два часа: постепенно вид в окне становился таким же тягостным, как вид полутемной кухни, черные, рано облетевшие деревья в сумерках делались нереальны, будто какие-то схемы, где ветви, отходя под разными углами от ствола, показывали направления его возможного роста. Все-таки на кухне темнело быстрее, чем на улице, поэтому казалось, что времени здесь прошло гораздо больше, чем там. Света девочка не могла зажечь, выключатель был в коридоре. От скуки она принималась есть: уминала без разбору тонкие вареные морковины, вареную картошку без соли, черпала горбушкой крем, приготовленный для торта. Из духовки, пахнувшей сладкой гарью, доставала, отбивая лопаткой от противня, тонкую коричневую лепешку и тоже съедала. Зубы увязали в спекшемся изюме, во рту возникал знакомый, только более приторный праздничный вкус. Время от времени девочка поглядывала на свой рисунок, наблюдая, как его пятна сливаются с пятнами реальных вещей; наконец рисунок исчезал, как исчезает, припав к родной коре или древесному листу, приспособленное насекомое. Видимо, он при любых обстоятельствах нашел бы способ раствориться, и девочка не жалела о нем, с усмешкой вспоминая Комариху, которая, что-нибудь подарив, продолжала ревниво контролировать судьбу своих подношений и даже просила, чтобы их держали вместе, в одной коробке или в специальном ящике стола. Софья Андреевна брезгливо с этим соглашалась: особая картонка из-под резиновых сапог всегда была готова к возврату со всем сентиментальным содержимым, и если бы девочка не лазила туда, никто бы и не помнил, как выглядят хваленые Комарихины цветы.
   Запретная комната между тем оставалась в темноте. Время от времени оттуда доносились рыдания, более похожие на икоту подвыпившего мужика: девочке, при этих звуках невольно кривившей набитый рот, они казались притворными, как любой материнский воспитательный монолог. Страшнее было, когда мать внезапно начинала петь: тонко, фальшиво, протяжно, перевирая слова, — получалась словно изнанка популярной песни, то, как она на самом деле звучит в голове. Иногда неверная мелодия будто переливалась через край: это было странно, как если бы слабая струйка вдруг переполнила огромную емкость и, морщась, потекла по ее шершавому боку, все такая же скудная, еле влажная, — присутствие незвучащих объемов каким-то образом ощущалось в пении Софьи Андреевны, и от этого делалось неуютно. Голос матери, обычно твердый, как столб, обычно и бывший теми словами, какие он произносил, теперь переходил в иное состояние и становился безразличен к словам, как безразлична вода к плывущим по ней соломинам, палкам, пенным пузырям. Теперь этот жиденький голос мог вообще обойтись без слов, а мог подхватить и понести все, что попадется. — фразу радиопередачи, три-четыре обломанные строчки: щепку стихотворения. Звуки, шедшие из темноты, до такой степени не предполагали слушателя, не были предназначены ни для чьих ушей, что девочка на своем табурете чувствовала себя потерянной, всеми забытой. Комнатная темнота была настолько же плотней кисельного, комковатого полумрака кухни, насколько он сам казался гуще уличных сумерек: получался как бы ряд, в котором девочка могла думать о себе в лучшем случае как о неполноценной, переходной стадии между человеком — матерью — и полным уличным безлюдьем. В комнате темнота стояла будто гладкая вещь, какая-то мебель, придвинутая к дверному стеклу и закрывшая проход, и невозможно было представить, что там делает мать, какое у нее теперь лицо, — хотя бы потому, что эти тягостные обстоятельства были чуть ли не единственными, когда Софья Андреевна пела.