С этими словами он направился к выходу.
   - Проваливай, проваливай, - проговорил Луиджи вдогонку ему.
   Не буду говорить о том, что последовало, когда мы остались одни. Я сидел ни жив, ни мертв и только старался не слушать диких проклятий, которые изрыгал Луиджи, развешивая на места свои скрипки.
   - Чтобы это было в первый и последний раз, - сказал он мне. - А теперь убирайся с глаз моих и иди скажи своему попу, что если я увижу его здесь еще раз, то постараюсь на звук определить дерево, из которого сделана его голова...
   Остаток этого дня я провел у отца Себастьяна, ухаживая за ним, так как волнения, пережитые им при дерзости Луиджи, заставили его слечь в постель. Но ясность и спокойствие не оставляли отца Себастьяна, и он дал мне много советов и наставлений, чего держаться в моем положении.
   - Не вызывай в Руджери открытой вражды, - говорил он. - Тебе с ним жить, ты должен пройти ученье под руководством мастера. Сейчас смутные времена, и люди, подобные Руджери, пользуются этим для осуществления своих целей. Я не могу тебе точно сказать, в какую ересь впал этот несчастный, но уверен в его принадлежности к тайному братству, исповедующему мерзостное ученье, для которого возмездие определено в "Молоте ведьм". Наблюдай и следи. Нет смысла раздавить одну гадину из целого гнезда для того лишь, чтобы все остальные расползлись. Но будь готов и к тому, чтобы нанести сокрушительный удар во имя божие. Итак, будь мудр, как змий, и кроток, как агнец. Обо всем новом не преминь осведомить меня, и знай, что, быть может, господь избрал тебя для защиты святой своей церкви и наказания отступников.
   - Хватит ли сил моих, - прошептал я, взволнованный и пораженный сознанием важности моего долга.
   - Ut desint vires, tamen est laudanda voluntas! - торжественно ответил отец Себастьян, напутствуя меня благословением.
   Теперь я вижу, что ничего лучше я не мог бы придумать в то время, как прибегнуть к мудрости отца Себастьяна. Разговор с ним был для меня откровением, дал мне неизгладимую уверенность в моей правоте. "Если не хватит сил, то похвально даже намеренье", - повторял я его напутствие и пребывал в состоянии подъема сил, никогда мною не испытанного.
   Следуя его совету, я старался ничем не вызывать раздражения Луиджи, который, против моего ожидания, ни разу с тех пор не вспомнил об отце Себастьяне. Он был погружен теперь в работу по завершению своих квартетов и, казалось, забыл о ссоре своей с отцом Себастьяном. Я по целым дням рисовал, играл на скрипке и резал по дереву - работа, которую Луиджи считал весьма нужной для мастера. Я старался также ему угодить, помогая его работе, и он принимал мою помощь доброжелательно. Одно время мне показалось даже, что он стыдится меня и при моем появлении отводит в сторону глаза.
   Наконец Луиджи закончил квартеты и устроил по этому случаю пирушку. Пришли мастера: Лоренцо Сториони, Карло Бергонци и Антонио Капо. Хотя все сильно выпили, но разговор был исключительно о скрипках. У меня в голове тоже шумело, однако я хорошо запомнил все подробности разговора, так подтвердившего мое мнение о нраве Луиджи.
   Первым тогда поднял стакан Лоренцо Сториони, - он был большим другом Луиджи, - и сказал, поздравляя:
   - Пью за то, чтобы никогда не ослабла твоя рука в работе. За то, чтобы тебе сопутствовал успех. Замечательно вырезал ты головку у этой скрипки. Ничего не знаю лучше, чем когда в готовом инструменте остался след порыва, с которым ты впервые сел за работу. И не нужно его сглаживать впоследствии...
   - Мы знаем, - сказал на это Карло Бергонци, - мы знаем, что ты даже нарочно придаешь скрипкам
   небрежный вид, делая разные эфы. Не слушай его, Луиджи. Форма выше всего. Что толку, если после всей твоей трудной работы всякий молокосос подойдет и скажет: "А левый-то эф выше и кривит". Тогда, может быть, и лакировать не нужно?
   Они всегда спорили и враждовали - Лоренцо Сториони и Карло Бергонци.
   - Лак нужен, - ответил Сториони. - Но не для того, чтобы зализывать каждую мелочь, а чтобы дать глазу заранее почувствовать содержание звука. А у тебя - что ни скрипка, то повторение старого. Так ты никогда не выбьешься из подражания Страдивари, а лучше его тоже никогда не сделаешь.
   - Антонио Страдивари величайший мастер и человек, - упрямо сказал Бергонци. - А ты вот взял за образец проходимца Гварнери, - недаром он попал в тюрьму. Небрежность в работе от беспутной жизни.
   - Нужно браться за работу, - проговорил Антонио Капо, - с молитвой, с именем божьим на устах. Нужно, чтоб весь твой замысел был освящен, проникнут и согрет религией.
   Хорошее слово сказал Антонио Капо.
   - Гварнери был добрый христианин, - промолвил Сториони. - Он был добрый христианин и страдалец в жизни. Но сохранил мужество и до конца являл величие своего духа.
   - Он боролся с дьяволом, - отвечал Капо. - И когда дьявол одолевал, вся работа никуда не годилась.
   Вот тут-то и проговорился Луиджи.
   - При чем тут дьявол или бог, - сказал он. - Бери скрипку, как она есть, и суди о ней. А творил ли мастер за работой молитву или он жевал при этом оливку, - не все ли тебе равно? Ты играешь на скрипке, а не на мастере. Был ли он безбожником или точил слезы о страстях Христовых, - какое тебе дело? Лишь бы скрипка звучала.
   - Ну, этак ты будешь отрицать всякое значение мастера, - возразил Сториони. - Так можно договориться
   до того, что пусть лучше скрипку делает плотник.
   - Пусть делает плотник, - согласился Луиджи. - Пусть делает богохульник, убийца, кровосмеситель, монах, шинкарь или погонщик ослов, что мне до этого? Другое дело - сможет ли он сделать хорошую скрипку.
   - Да, вот сможет ли, - вмешался Карло Бергонци. - Если руки его приспособлены больше к лопате, вилам или молотку, то сомневаюсь, чтоб он имел успех в скрипичном деле. Скорее, думаю, выйдет у него гроб или сундук.
   - Если руки его способны к лопате, зачем он возьмется за скрипку? спросил Луиджи.
   - Не говори, - ответил Сториони. - Искусство - болезнь. Кто хоть раз, хоть по ошибке прикоснулся к нему - порченый человек. Я знавал не мало таких неудачников, которым лучше бы близко не подходить к скрипке, но они упорно бьются над мастерством.
   - Пожалуй, ты прав отчасти, - заметил Луиджи и посмотрел на меня долгим взглядом.
   - Потому-то, - продолжал Сториони, - потому-то, может быть, мастерство пришло теперь в такой упадок, что им занимается всякий, кто только хочет.
   - Правда твоя, - подхватил Бергонци, - у теперешней молодежи ни выучки, ни знания, ни дара. Лаков не знают, резьба грубая. Теперь скрипки во Франции стали делать сотнями и, как слышал я, один делает усы, другой обручики, третий деки, четвертый шейку, а пятый собирает. Можно ли так получить что-нибудь хорошее?
   - Молодежь забывает бога, - заключил Антонио Капо. - Это из Франции к нам идет безбожие. Ты вот Луиджи сказал об оливке, - все равно, мол, оливка или молитва. Считаю, что ты не подумал или у тебя в голове слишком шумит, а то бы ты не сказал.
   - Напрасно, - возразил тот, - я знаю, что говорю.
   В самом деле, присмотревшись к нему, я увидел,
   что он не пьян. Да, зная Луиджи, никогда нельзя было бы поверить, что ему в хмелю отказала голова, но на язык он делался резче.
   - Друзья, - сказал Сториони, меняя разговор, - скажите-ка лучше, чем виноват мастер, что его работы не понимают и не ценят. Я слышал, и всем нам известно, будто немцы выше всего ставят своих тирольцев. Мы с вами режем дерево на звуки, и только мы знаем, сколь близки эти звуки к голосам наших певцов и хорошо ли у нас поют. Сколь близки они к песням наших жен и сестер... К голосу Наталины, не так ли, друг Луиджи? - и Сториони хлопнул его по плечу. - Когда же ваша свадьба?..
   Из всех мастеров больше всего уважал Луиджи Лоренцо Сториони и охотнее всего сносил его шутки.
   - Ты думаешь, - отвечал он, - что раз квартеты готовы, то, значит, близко? Верь мне, что без вас свадьбы не справлю, и уж она недалека. А пока давайте проверим ухом, на какие звуки разрезал я дерево, купленное у нашего общего друга, плута Гвидо. Сумел ли я хоть отчасти перелить его твердость в милое мне золото голоса Наталины. Я сердечно люблю ее, - прибавил он.
   - Ну, быть по-твоему, - сказал Сториони, - люби себе на здоровье и начнем с квартета Гайдна.
   Я помню, что Сториони вечно носился с чужим; Луиджи, конечно, поддержал его. Антонио Капо предложил бы что-нибудь иное, более знакомое мне, из итальянских музыкантов, но слово было сказано - и сыграли Гайдна.
   Когда кончили, Бергонци постучал смычком по деке виолончели - он вел виолончель - и сказал:
   - Вот видишь ли, бьюсь об заклад, что Гвидо уверял тебя, будто клен этот с Кроатских гор. А я скажу, что купил он его по дешевке в Венеции, а туда привезли его турки. Помятуя прежние войны с Венецией, они продают туда по старой вражде самое волнистое дерево, чтобы сделанные из него весла ломались.
   Но мы, мастера, умеем и войну приспособить и употребить с пользой для заветного искусства.
   - Да здравствует же венецианский продажный сенат, - воскликнул Луиджи, - который закупает на весла дерево, годное для наших скрипок!
   Он поднял свой стакан и осушил его.
   - Ты дурно шутишь, - сказал Капо, не выпив своего. - Сейчас, когда наша округа занята одним врагом, а другой враг грозит Милану, нельзя так проговариваться. Ты не любишь родины.
   - Друг Капо, - отвечал Луиджи, - я люблю ее не меньше, чем ты, но если страна управляется тупыми прелатами, знать и populo grasso бьют по щекам своих слуг, а сенаторы заняты куртизанками и наполнением своего кармана, так по мне лучше, чтобы кто-нибудь нас проучил как следует.
   - Чему хорошему могут научить еретики? Не скажешь ли ты, что эти полчища французов, казнивших своего короля и творящих у себя смуту на удивление всему миру, отказавшихся от бога и проповедующих вместо него идолопоклонство разуму, - что они могут чему-то нас научить?
   - Да, да, - пробормотал Луиджи.
   - Может быть, ты даже будешь рад их приходу?
   - От всего сердца, - отвечал Луиджи.
   Тогда Капо, будучи не в силах сдержать возмущения, вскочил, схватил свою шапку и, не прощаясь, направился к выходу, проговорив:
   - Я знавал твоих родителей, Луиджи, я помню тебя грудным младенцем, и никогда я не думал, что ты станешь изменником родины и врагом алтаря. Нога моя у тебя больше не будет.
   Но в это время вмешался Сториони. Он был сильный и тяжелый; Капо в сравнении с ним казался высохшим, и ему поневоле пришлось сесть под давлением крепкой руки Лоренцо Сториони, который говорил:
   - Ты же видишь, что Луиджи пьян. Можно ли судить за каждое слово человека, который плохо
   стоит на ногах. Не забудь, что ты сам мастер и брат Луиджи по ремеслу. Ты сам, должно быть, мало выпил, оттого и не в духе. Луиджи, придержи свой язык, и чокнись с добряком Антонио.
   Я считаю, что Луиджи одумался, вспомнив, что в Кремоне были имперские войска. Он знал, что имперцы добрые католики, и вольные речи его, а тем более упоминание о французах, могли бы послужить причиной предания суду. Поэтому, наверное, он спохватился и, подойдя к Капо с полным стаканом, сказал:
   - Верно, друг Антонио. Ведь ты же мой гость. Прости мне, если я чем обидел тебя.
   Бергонци также принялся их мирить, и под общим натиском Капо не оставалось ничего другого, как протянуть Луиджи руку.
   Я видел, с каким трудом ему это далось, какое насилие над собой пришлось сделать его честной и прямой душе.
   Так состоялось примирение, но веселье и простота речей были нарушены. Капо скоро ушел, вслед за ним ушел Бергонци. Один Лоренцо Сториони остался с Луиджи бражничать, и они долго разговаривали, ни разу не вспомнив о происшедшем. Уж слишком податлив был Лоренцо Сториони, слишком любил вести с Луиджи разговоры об общем ремесле, и Луиджи хитро пользовался этой слабостью Сториони, чтобы привлечь его дружбу.
   Все случившееся не было для меня неожиданностью, а только лишним подтверждением моих мыслей о Луиджи. Памятуя наставление отца Себастьяна, я пришел к нему на следующий день вечером поделиться с ним новостями, и уже дорогой пожалел, что не выбрался сделать это с утра, так как заметил на улицах оживление, наполнившее меня тяжелым предчувствием. Отец Себастьян слушал меня, кивая головой и как бы встречая в моих словах подтверждение своим суждениям.
   - Сын мой, - сказал он мне. - Отступник срывает
   маску с своего лица, думая, что уже прошло время притворства. Но он поторопился. Следует наказать преступника, пока не поздно. Не медля ступай к австрийскому коменданту и передай все, о чем мне только что рассказал, присовокупив от моего имени, что я считаю Руджери не только французским лазутчиком, но и представлю доказательство его разрушительной работы по подрыву церковной власти, лишь только болезнь позволит мне встать. Помни, сын мой, что, как мне известно, враг ближе, чем ты думаешь, и от твоей быстроты будет зависеть это христианское дело. Иди же с богом.
   Приняв, как обычно, его благословение, я бросился в цитадель, но за поздним временем не застал коменданта. Солдаты и офицеры, к которым я обращался, обещали мне разобраться с моим делом на следующее утро, и моя настойчивость кончилась тем, что меня прогнали.
   Но я и сам видел, что им недосуг: во дворе цитадели было множество солдат, егерей и улан, происходила какая-то суета и сборы. Я решил добиться коменданта с утра и с этим ушел.
   Дома меня вновь поразило поведение Луиджи. Черная совесть его сохранила ему спокойствие в эти часы, когда враг уже стоял у ворот и по всему городу ходили сильные патрули. Он беспечно наигрывал Наталине веселые песенки, а потом, бросив скрипку, стал вертеться с ней по комнате, смеша ее своими выкриками.
   На следующее утро я опять не сумел добиться коменданта. Его денщики сказали мне, что он вышел из дома еще на рассвете, а в цитадель меня не пропустили. В нерешимости я бродил возле казарм и наблюдал, как одна за другой части, стоявшие в городе, спешно покидали Кремону. По улицам уже проезжали повозки походных лазаретов, тянулись обозы с войсковой кладью. Я шел им навстречу, стараясь прочесть в их лицах тайну происходивших событий, и незаметно для себя вышел к городскому
   валу у дороги из Пиччигетоне, оттуда двигалась большая колонна пехоты.
   Здесь собралась многочисленная толпа жителей, передававшая из уст в уста толки о сражении под Лоди. Говорили о большом числе раненых и о том, что французам удалось занять этот город.
   Между тем со стороны Пиччигетоне вслед за пехотой показалась кавалерия. Под блеском полдневного солнца было трудно решить, чьи это войска, так как вдали, среди зелени полей и низких виноградников, можно было различить лишь слитное сверкание оружия. Быстрое движение конницы внесло беспокойство в толпу зрителей, но я все же превозмог его в себе и остался на валу. Мое упорство дало мне возможность убедиться, что это австрийцы, и сколь ни поспешно двигались войска, они не теряли в движении ни стройности, ни порядка. Я насчитал, кроме двух полков прошедшей пехоты, несколько пушек, эскадрон драгун, целый уланский полк и еще несколько отрядов гусар и волонтеров. Это меня глубоко обрадовало. С такой армией Кремона могла спокойно ждать неприятеля, окруженная своим рвом и бастионами.
   Часть улан осталась на подступах к городу, и из этого я понял, что дальше уже следуют вражеские войска. С замиранием в сердце я остался на месте, решив быть свидетелем этого первого виденного мною сражения.
   Не долго мне пришлось ждать. Вскоре вдали на гребнях холмов показались отдельные всадники, похожие издалека на маленьких букашек. В австрийских войсках послышались команды и, как только на дороге появилась голова неприятельской колонны, красавцы-уланы, обнажив свои сабли, поскакали навстречу в атаку.
   Вдали, там, где сшиблись они, поднялся густой столб пыли. Несколько одиноких слабых выстрелов донеслось до моего слуха. Некоторое время я еще ждал, но затем, не имея возможности ничего различить вдалеке и заметив по солнцу, что время уже за
   полдень, я решил вернуться домой, будучи уверен в поражении французов. Как можно было подумать, что они выдержат удар блестящей австрийской конницы?
   Но едва я спустился с вала, как меня уже обогнали первые всадники, скакавшие в галоп от ворот в город. На этот раз вид их и беспорядочная скачка сразу подсказали мне недоброе, и я мигом очутился снова на валу. С высоты его мне прекрасно было видно, как уланы, повернув вспять, погоняли своих коней и как отступление мало-по-малу превращалось в беспорядочное бегство. Сытые кони их оставили неприятеля далеко позади. В последних рядах я видел уже раненых и несколько пленных французов.
   "Теперь ворота захлопнутся", - подумал я, но, к ужасу моему, уланы, не задерживаясь, пронеслись в город. Оторопелый, я остался в толпе зевак на валу и видел, как некоторое время спустя три всадника, покрытые пылью, с пламенеющими от зноя, как у демонов, лицами, на полном скаку ворвались в город.
   Это уже были французы. Вслед им в облаке пыли двигалась конная колонна.
   Не ожидая дальнейшего, я опрометью бросился в город. Он был пуст, австрийцы покинули его без боя. Кратчайшими переулками я подоспел к тому позорному мигу, когда на площади перед домом коменданта городские власти вынесли навстречу ворвавшемуся первым французскому офицеру на блюде, покрытом парчевой, с золотой бахромой, скатертью, ключи от городских ворот и угощенье.
   Подобострастный вид, с которым, обращаясь к офицеру, произнес короткую речь на французском языке представитель властей, позволил мне понять содержащуюся в ней лесть. Офицер слушал, ухмыляясь, и затем воскликнул, обращаясь к собравшейся толпе, с плохим итальянским выговором:
   - Граждане Кремоны! Французская армия разбила ваши оковы. Французский народ - друг всех народов! Выйдите встретить его!..
   После этого он выпил залпом стакан вина и принялся, чавкая, закусывать, в то время как толпа кричала приветствия, смотря ему в рот. До сих пор помню имя этого висельника: то был лейтенант Девернуа...
   Вслед за ним подоспела конница и генералы, которым офицер в свою очередь передал полученные городские ключи и представил власти. Часть конницы бросилась дальше в погоню за австрийцами, отступившими на Боччоло, а остальные, вместе с подошедшей наконец пехотой, все больше наполняли улицы.
   Они выступили до рассвета из Кремы, по дороге взяли Пиччигетоне и теперь изнемогали от усталости. Но никакой усталостью не могу я объяснить то, что вскоре произошло: короткая команда прозвучала в конных частях, - как мне потом сказали, это была команда: "По конюшням", - и я увидел, как, разбившись на отряды, кавалерия направилась к храмам. Частью спешившись, а частью не слезая с седла, всадники въезжали на паперти и вводили своих лошадей прямо в храм...
   Теперь мы уже притерпелись, нас трудно удивить этим рассказом о невероятном святотатстве французов, - тогда я стоял в онеменье, ожидая, что небесный гром грянет и испепелит безумцев. Но велико долготерпенье господа!..
   Я видел, как соборный викарий с дарами в руках вышел преградить путь разбойникам, - они с грубым хохотом оттолкнули его и ворвались внутрь храма... Присутствовавшие здесь женщины, преклонившие колена перед святыми дарами, при виде этого богохульства, заплакали навзрыд. Полный скорби и ужаса, я побрел домой, натыкаясь повсюду на отдельные банды французов, расходившиеся по городу.
   Так состоялось столь памятное мне взятие Кремоны французской республиканской армией.
   Мы все хорошо помним, что это было за войско. Лишь теперь они немного приоделись, обворовав наши страны, а тогда вид их был настолько жалок,
   что с трудом можно было понять, какая сила удерживает их от окончательного развала. Грязные, оборванные, кто в мундире, не закрывающем живота, кто в плаще, кто в шинели, кто в сутане, уже украденной по дороге, они врывались в города, как полчища разбойников. Голод гнал их на новые места, но, придя, они тотчас возвещали всем, что несут с собой свободу и всеобщее равенство. По сравнению с австрийскими войсками это были толпы бродяг. И кто же мог поверить, что они дадут что-либо, кроме насилия и грабежа?
   Так и было. Я видел крестьян, которых гнали от самого Турина, заставляя везти войсковое имущество - мулы их падали от голода и усталости. Я видел, как санкюлоты грабили церкви и делили церковный бархат себе на штаны, а сатин на куртки. Я наблюдал, как глумились они над верой и всем, что принадлежит церкви. Они не знали уважения ни к сану, ни к преклонному возрасту, даже собственные офицеры их шли в общих рядах, неся на плечах свою поклажу, и только шестидесятилетним из них давали лошадь... И все это среди треска речей о свободе, возглашавшихся одурелыми или злобными злодеями, с зеленым шарфом вокруг шеи, в дурацком колпаке, двигавшимися вслед за армией. И все это среди тысяч расклеенных по улицам города листков, где сыпались проклятия на головы всем, кого господь бог отяготил властью и богатством.
   О, как прав был отец Себастьян, предостерегая меня некогда от французских веяний!..
   Но всего ужасней и всего прискорбней было видеть, как вслед этой своре пришельцев бросились наши предатели помогать им в деле разрушения обычаев веры, кто - руководимый преступным легкомыслием и ложным направлением ума, кто - заискивая перед новым хозяином. С каким усердием глумились они над духовенством, как поспешно создавали все эти новые выборные управления, как громко орали "эввива" проходящим по улицам санкюлотам, как
   коварно натравливали их на богатых граждан, обрекая грабежу соседа и оберегая свой достаток. Больно было на это смотреть, и много еще и теперь нужно огня и железа, чтобы вытравить все эти плевелы, посеянные злодейской рукой.
   Луиджи был в их числе, и я этому не удивился. Его почти годовая работа пропала даром, так как квартетов не взяли, но он остался как будто равнодушным к этому, несмотря на то, что это еще раз оттягивало его женитьбу. Он бегал теперь по городу, по вечерам сидел в кафе, завел себе новый круг приятелей, известных крикунов, и беседы их все время вертелись вокруг событий дня и новых законов, вводимых генералом Бонапартом. Нет, Луиджи не горевал: он не погнушался перенять новую моду, принесенную французами, - красные каблуки и пышный галстук. Работа была заброшена, забыта, забыл он, казалось, еще больше и обо мне, почти не разговаривая со мной, вечно спеша уйти из дома. Даже Наталину он пытался увлечь за собой в свою теперешнюю жизнь, и только властное слово отца заставило ее одуматься.
   Зато я тем более отдался работе, и в этот год моего особенного одиночества и отверженности в оскверненной жизни, я сделал больше, чем когда-либо, в мастерстве, так что даже Луиджи не мог не заметить моих успехов, хоть и старался сделать это с обидным для меня намеком или прямым упоминанием о моей неспособности.
   Увы, этот год был в то же время последним в здешней жизни для моего духовного наставника, отца Себастьяна, - он так и не встал с постели, и я, оплакивая его кончину, еще раз поклялся выполнить его заветы, споспешествуя делу доминиканцев-инквизиторов, ныне так тяжко гонимых.
   Моя утрата была невознаградима. Отец Себастьян заменял мне сверстников, с которыми я никогда не мог сойтись, отца и мать, утраченных мной, утешая меня в горе, укрепляя в сомнениях. Но, видя всеобщее
   растление, к которому пришло человечество, - посрамление нравов, осквернение храмов, попрание веры, - я не мог не порадоваться за него - не долго страдал он в этом Содоме.
   Я же остался в этой жизни один, бок о бок с злейшим врагом церкви, - и через это моим, - во времена, когда всякое благочестие встречалось гонениями и насмешкой. Но мне уже исполнилось, благодаря бога, в ту пору восемнадцать лет, и я чувствовал, как росли во мне силы для подвига, указанного мне отцом Себастьяном.
   Памятуя все же, что и разбойник, распятый вместе с господом нашим, раскаялся на кресте, я спросил однажды Луиджи:
   - Помнишь ли, как ты хулил в споре с Антонио Капо австрийских офицеров, говоря о насилиях, творимых ими? Из этого я понимаю, что ты осуждаешь вообще всякое насилие. Как же ты смотришь теперь на все поборы и грабежи, производимые французами? И почему же ты радуешься их приходу?
   Я видел, в какое затруднительное положение поставил я Луиджи своим вопросом. Но он не промолчал:
   - Я говорил о насилиях над отдельными людьми, над женщинами... О порках, которым подвергали австрийцы всех без разбору и без вины, по произволу; говорил о взятках... А теперь, если французы щиплют наших богачей и попов, грабивших народ, то это пойдет на великое дело освобождения народов, за которое они борются. Что это тебе пришло в голову?
   - А разве не творят они насилий над духовенством? - возразил я. - А разве картины и статуи, которые они вывозят из наших городов, послужат им в борьбе как оружие против угнетателей?
   Лицо Луиджи омрачилось, но он все же упорствовал:
   - Духовенство веками угнетало народ, - отвечал он, - не беда, если в лице его пособьют спеси со всех, кто держит мир в темноте и рабстве.
   Больше он ничего не нашелся сказать, но по его
   виду я понял, что слова мои бесполезны. Да и какое раскаянье, не очищенное, не освященное страданием во имя божье, могло бы его спасти?
   Я видел, что попытки мои излишни, и еще раз подивился своему простодушию, вспомнив, что хоть и многое в Луиджи стало для меня ясным, но многое и осталось необъяснимым. Это необъяснимое я мог угадывать только по временам, и когда приоткрывалась завеса над этой стороной его существа, то я чувствовал близость нездешней мерзости. Не радовался ли он сатанинской радостью при виде гибельных разрушений, вносимых французским штыком и еще больше глашатаями безбожия?